Антал Гидаш
КАК Я ЛЮБЛЮ ВАС, РЕБЯТА!
|
XXVIII
В воскресенье, 29 апреля 1956 года, мы поехали в Переделкино. (То, что эта дата так точно запечатлелась у меня в памяти, объясняется событиями, которые произошли две недели спустя.)
Приехали мы к Фадееву посоветоваться по одному очень сложному вопросу, который я, по своему обыкновению, хотел разрешить, невзирая ни на кого и ни на что, без остатка излив на бумаге все, что накипело за много лет.
Фадеев с непривычным для меня раздражением прислушивался к этому извержению Везувия.
— Так что же, врать прикажешь? — спросил я вдруг уже со злостью, почувствовав его несогласие.
— Врать не надо. Но и время для такого ответа еще не пришло. А предпринимать что-нибудь до времени так же неправильно, как и упускать нужный момент... Да, дипломата из тебя явно не выйдет, — добавил он задумчиво. — Ведешь себя, что твой господин Фицек. Ведь, по сути дела, и он всегда был прав, а все же каждый раз оставался в дураках.
Фадеев размышлял о чем-то. Потом поднял глаза к висевшему на стене портрету Сталина.
— Да, этому человеку я верил...— произнес он, как бы отвечая своим мыслям.
Мы сидели наверху в кабинете: Фадеев, жившая у него на даче Книпович, Агнеш и я. Фадеев принялся вдруг рассказывать какую-то забавную историю о некоей истеричной девушке, письмо которой к нему начиналось словами: «О мой властелин!»
— Тоже ведь угадала мое властолюбие, — уже весело заметил он, и не знай я его так хорошо, мог бы подумать, что он снова здоров, в форме и все в порядке. Но этот гордый человек, забывший, верно, что он уже говорил нам об этом, сказал без всякого перехода: — А вот ведь журналы перестали мне посылать…
Я отлично понимал, что речь вовсе не о журналах, а о людской неблагодарности. Потому и воспринимал он с такой болью этот, в сущности, пустяк в сравнении со всем остальным. А мне больнее всего было то, что Фадеев уже не умеет скрыть своего беспокойства, высказывает его, желая выяс-нить, что мы скажем на этот ничтожный факт, что он значит кроме того, что значит. Словом, больно было, что этот с виду еще сильный человек очень болен, утратил равновесие, не в силах держать в руках свою жизнь, что в нем воцарились тот беспорядок и сумятица, которые он сам ненавидит больше всего. И как ни старался он говорить решительным тоном, смятение крылось за каждым его словом.
Мы сели ужинать. Он поставил передо мной графин и сказал больше с грустью, нежели с гордостью:
— Я не пью...
— Мне тоже не хочется, — непринужденно ответил я и отставил графин.
Тут он развеселился внезапно. (Эти скачки настроений стали все более характерными для него.) Обеими руками пригладил голубовато-серебристые волосы, еще ярче заблестевшие в сиянии лампы. (Фадеев принадлежал к той породе мужчин, которые хорошеют с годами. К пожилым годам он стал гораздо красивее, чем был в юности.)
...От стола мы встали поздно вечером. Фадеев пошел провожать нас на станцию. В лесу только недавно стаял снег, было еще сыро. Фадеев надел резиновые сапоги. Его худой, натянутый как струна стан казался еще выше. Звездная, лунная ночь. Книпович с Агнеш пошли вперед. Мы с Фадеевым шли за ними. Я рассказывал ему о романе.
— Три года уже пишу, и кто его знает, когда закончу.
...В сотне образов помню я Фадеева, но острее всего запечатлелся у меня в памяти тот, что шел со мной по лесной просеке и бог знает который раз говорил о своей, о нашей юности. О том, что, стань мы снова молодыми, какие бы трудности ни выпадали на нашу долю, все равно взялись бы за то же самое.
Мы стояли уже на платформе. Электрички приходили каждые пятнадцать — двадцать минут. Мы все пропускали их.
Потом — было уже очень поздно — начали прощаться.
— Прощай, — услышал я.
Тогда это прозвучало тихо, а с тех пор все громче, все более потрясающе звучит для меня.
...Когда-то, лет десять назад, сюда еще с грохотом и треском прибывали паровозы и с таким же грохотом и фырчанием отбывали дальше. А теперь почти безмолвно причаливают к платформам стройные электрички.
— Как прекрасен был полный жизни паровоз, — сказал я, — когда он в дыму и в пламени, ворча и громыхая, останавливался на станции, весь дрожа от напряжения! Не может быть, Саша, чтобы техника вытеснила чувства из мира. Тогда уж лучше к черту ее, и прав Толстой!..
— Ха-ха-ха! — рассмеялся Фадеев. — Ты тоже становишься консервативным?
И он быстро пересказал Книпович мои слова. Видно, и они разговаривали уже об этой «консервативности»... .На станции не было уже никого.
А мы все говорили и говорили, чуть не выхватывая слова друг у друга. Говорили, что писателям XIX века не приходилось грустить хотя бы о том, что они написали меньше, чем хотели, Конечно, настоящие художники и всегда-то с сомнением взирали на то, что же вышло из той туманности Канта — Лапласа (словом, из того, что они чувствовали) и что стало плотью (тем, что написалось): настоящие художники всегда были недовольны разницей между туманным представлением и тем, во что оно вылилось. Революционному писателю XX века выпала на долю еще одна боль. Он и по количеству сделал много меньше, чем хотел. Писатель нашего поколения был занят и организационной и пропагандистской работой, и непосредственной политической борьбой. Все время отвлекался от того, что называется «творческая работа». Но это был приказ революционной эпохи. И мы приняли его. И приняли бы опять, если пришлось бы начать вновь.
Редко говорили мы о таком с Фадеевым. А теперь, на этой ночной платформе, словно отчитывались: мы, ответчики за эпоху, не могли поступать иначе. И все-таки было больно. И чтобы выразить это, я прочел Фадееву одно свое стихотворение, перевел его прозаически. (Я привык Фадееву читать те свои стихи, которые нельзя было еще печатать.)
Я съел половину своего хлеба
И стал, чем стал.
От всей души говорю:
Нет надо мной печали,
Одна у меня забота:
Из того, что я мог,
Даже половины не сделал.
Он закусил губы. Сжал мою руку. И, подавив хлынувшее через край чувство, начал рассказывать одну историю (себя или меня хотел утешить?).
.. .И тогда во Владивостоке была такая же апрельская ночь. Они лежали в сарае с Гришей Билименко, укрывшись одним овечьим тулупом. Дверь сарая была открыта. Они смотрели на звезды. Сначала говорили о любви. Потом делились фантастическими планами, открытиями, Гриша изобретет самолет, на котором можно будет летать до звезд.
— Я до сих пор слышу запах овчины, которой мы укрывались... А над нами сверкало тихоокеанское звездное небо...
И впервые сказал мне Фадеев, что и Гриша Билименко, и Петя Нерезов, и Паша Цой погибли в 1937 году.
Снова, бог знает который раз, причалила к платформе электричка, сияя желтым светом окон. Теперь и в самом деле пришлось проститься. Мы зашли в вагон. Выглянули в окно. Видим: Фадеев ищет. Постучали ему. Он подошел. Поезд медленно тронулся. Мы помахали друг другу. «Прощай!»
Станция все дальше отступала. За окнами лес... Тьма...
Я сел на скамейку. Тяжело было у меня на сердце. Агнеш тоже сидела, молча уставившись перед собой.
Что же будет с Фадеевым?
С виду еще крепкий, красивый, здоровый. А изнутри что-то наступает на него... И он уже все меньше и меньше в силах справиться с этим.
|