Школе — конец. Этого следовало ожидать. Странно и так, как она просуществовала эти несколько недель. В классах так и не было портретов Гитлера, и ни один человек не произнес в стенах школы ненавистных слов «хайль Гитлер!» А старый истопник при встрече с учителем говорил даже ставшее опасным слово «товарищ», хотя раньше он называл его по имени-отчеству.
Фашисты не смогли заставить Савву покориться, но они могут устранить его. Его уберут, а в школу посадят какого-нибудь Таранюка, который повесит портрет Гитлера, будет учить детей истории фашизма; заставит ребят пресмыкаться перед завоевателями. Нет, этого не будет, этого не должно быть. Школа никогда не будет фашистской. Савва ее закроет, закроет сам. И никто никогда не посмеет сказать, что Савва Матекин дрогнул и согнулся перед оккупантами.
Вернувшись из города, Савва не пошел домой. Он обогнул парадное крыльцо школы и спустился в подвал.
В топках больших котлов клокотало. Истопник сгребал лопатой на полу в кучку уголь. В подвале было тепло, даже жарко, но на старике были серый ватник и подшитые кожей валенки. Услыхав шаги, он приподнял голову, посмотрел на Матекина и опять углубился в свое несложное занятие.
— Здравствуй, дед, — приветствовал его учитель, — Тепло поддерживаешь. Ну, ну!
— Так что вроде поддерживаем. А как, не холодно? Можно больше подкинуть.
— Нет, ничего, терпимо.
— Оно, конечно, приходится терпеть. Моги не моги, а терпи. Приказано терпеть, ну и терпи. Начальство! — разворчался он, но вдруг хитрецой блеснули его глаза из-под жиденьких бровей, и он подмигнул Савве: — Ну, да мы не очень-то: в одно ухо вошло, в другое — вышло. Так я говорю, хозяин? — Он поставил в угол лопату и принялся шарить в карманах ватника: искал табак.
— Да, трудная у нас жизнь, очень трудная, дед. Того и гляди, нас с тобой по шапке, а в школу своих людей поставят, все на свой лад перетасуют.
Оторвав клочок газеты и насыпав на нее табачных крошек, старик скручивал толстую папиросу.
— Что и говорить. К этому идет. На то они фашисты. Мне внук рассказывал. Про все рассказывал, — старик снова сощурил глаза и проницательно, остро посмотрел на учителя, — у тебя учится мой внук. Колька. Знаешь?
— А как же, знаю.
— Ничего мальчишка? Понятливый. Отец его, сын мой старший, в инженеры хотел определить парня. Вот тебе и инженер. Разжаловали.
— Это не на век. Николай свое возьмет.
— Конечно, конечно. Парень мозговитый.
— А где его отец?
— Где люди, там и он, — сказал дед уклончиво. — Запыхтел табачком, почмокал: — Да, теперь всем достается: и старым, и малым. Ваше дело, учителей, тоже трудное. Бывает хуже, да некуда. Ну, да бог не выдаст, свинья не съест.
Савва Григорьевич обошел котлы, заглянул в темные углы, в заваленную углем часть подвала.
— Дед, а много у нас угля?
— Не так чтобы много — на недельку можно растянуть. Растянем.
— На недельку? Это долго. Нельзя, дед, на недельку. Завтра же с этим делом придется кончать.
Старик испытующе посмотрел на учителя и вынул изо рта недокурок.
— Да это как сказать. Если только в котлы подбрасывать, так на недельку, а если, как это полагается, из наших запасов выделить учителям, опять же техническому персоналу, тогда, факт, до завтра — и то в обрез. Там хоть воду спускай.
— А если не спустить?
Старик сунул папиросу в рот и запыхтел, отчаянно, бурно окутываясь дымом.
— Заморозишь трубы. Факт!
Савва положил на плечо ему руку, оглянулся на низкое оконце, за которым уже сгущались сумерки, и сказал откровенно:
— Плохие наши дела, дед. Надо школу закрывать.
Истопник вынул папиросу изо рта.
— Не мы, так они закроют, а нас выгонят, — сказал Матекин, — так уж лучше мы сами. Понимаешь, тут такая история выходит.
— Хм-хм! — закашлял старик.
— Так на завтра, говоришь, в обрез? Угля-то?
— Да, да, до завтра, — закивал головой истопник. — Объяви там учителям, техническому персоналу. Вмиг расхватают. — Дед сжался, потемнел. — Ну, а ты как теперь будешь? — спросил он надтреснутым голосом, не глядя на Матекина.
— Как люди, так и я, — Савва старался бодриться, но душа болела.
Старик захмыкал, завздыхал, вдруг тронул учителя за руку и, глядя на него вдумчивыми приветливыми глазами, заговорил:
— Я тебе вот что скажу. Мой сын, старший, еще в ту войну немецких нагаек попробовал, а в гражданскую ходил в партизанах. Тут по шахтам тогда беляки шастали. Бывало, ночью в окно тук-тук! Старуха уже знает: сын прибежал, хлеба взять, рубаху переменить. Он войдет в хату, а мать дрожит: что как беляки пронюхают да схватят. Ну и бывало, конечно: ночь-полночь, а эти-то, хар-цызяки, лезут, сына ищут. На-ка, выкуси! Не так-то просто взять шахтера. Спустился в шахту, и все. На поверхности оно, конечно, страшновато, все видать, вот как на ладошке. В шахте, если чужой человек, заплутается. А свой куда хочешь выйдет. Мы и оружие в лавах прятали, и партизаны под землю уходили. Пока беляки на поверхности пылят, а мы в шахту, по старым ходкам, да в степь. Ищи ветра в поле.
Матекин крепко пожал старику руку.
На рассвете к оконцу подвала подъехала тачка, другая, третья. Кряхтя и хмыкая, истопник набивал углем мешки, подавал в окно, их клали на тачку, откатывали ее в сторону, и в предрассветной мгле пропадали и тачка, и тащивший ее человек.
* * *
Утром Матекин собрал всех ребят в одном классе и завел с ними разговор. Расспрашивал, как у них дома, есть ли кукуруза, картофель. Здорова ли мать, нет ли слухов об отце, о брате? И, как бы невзначай, спросил:
— Вы знаете, что такое графология?
— А что это такое? Скажите, скажите нам, — школьники теснее обступили учителя.
— Это очень интересная штука. Вот ты, Ванцай, напишешь кому-нибудь письмо, а он, даже не зная тебя, только по почерку возьмет да и определит твой характер.
— Правда?
— Конечно, правда. Давайте попробуем. Напишите по несколько слов на бумажке и дайте мне, а фамилию не подписывайте: я по почерку сразу догадаюсь, кто написал.
— Ну да? — недоверчиво посмотрел на него Гриша.
— Что, не веришь?
— А если я изменю почерк?
— Тогда другое дело. Тогда я могу и перепутать ваши бумажки. Ну, а теперь марш по классам. Будете писать диктовку.
Он подозвал Ванцая, притянул его за плечи к себе, провел рукой по его стриженой голове и тихо сказал:
— Так ты понял, что такое графология? Скажи ребятам, что тетради мы передадим в «освиту».
* * *
Ночью в трубах центрального отопления замерзла вода. Трубы полопались. Утром следующего дня на двери школы появилось объявление:
«Школа временно закрыта из-за отсутствия топлива».
После полудня на крыльцо поднялся старик в сером ватнике и подшитых кожей валенках. Вынув из кармана очки, он долго прилаживал их на носу, долго всматривался в крупные ровные строчки объявления и, скашивая глаза, посматривал в сторону флигеля. Но вот старик решительно спустился с крыльца, пересек заглохшую, заваленную грязным снегом волейбольную площадку и, не оглядываясь, вошел в сени флигеля. Александра Яковлевна увидела его через окно и поспешно отворила дверь в кухню. Старик переступил порог.
— Здравствуйте вам.
— Здравствуйте. Вы к Савве Григорьевичу?
— Та вроде бы хозяина повидать.
— Пожалуйста, садитесь, — Александра Яковлевна придвинула старику стул.
Из спальни вышел Матекин.
— А-а, дед, здоров.
— Здравствуй, сынок. Я за тобой. В шахту пойдем?
Дверь с шумом растворилась, в комнату влетел Борис.
Остановился, взглянул на Матекина блестящими глазами.
— Я только что от Степана Скоблова, — шепнул Борис в лицо Савве.
— Степан здесь?—лицо учителя побелело, затем к его щекам прилила краска. Он схватил Бориса за плечи, потряс его и коротко рассмеялся.
ПЕРВЫЙ РАССКАЗ МАТЕРИ СТЕПАНА СКОБЛОВА
Налетел Гитлер-змей, закрыл свет перед очами. Темно. Страшно. Темно за стенами дома, темно в доме, тьма на сердце.
Мой старший сын Степан еще до войны ушел в армию. Летом почтальон принес открытку: известие от Степы. Я запомнила такие слова: «Еду на фронт. Пусть мама не беспокоится».
Пусть мама не беспокоится... А как же мне не беспокоиться о тебе, дитя мое кровное? Сын в радости—и душа матери радуется. У сына печаль — и моя душа печалится. Как же мне не беспокоиться, когда не знаю, живой ты, сыночек, или лежат твои белые кости в степи, и некому схоронить, некому поплакать над тобой?
Темно в доме. Тьма — на сердце.
— Ложитесь, дети, спать, — сказал с вечера отец меньшому сынку Миколке и дочке Саше.
Послушались, легли. Затихли. Легли и мы с мужем. А душа мается. Как жить будем? Что делать? На шахту наниматься старому, уголь рубить для Гитлера, для его собачьей своры? Нельзя этого, нельзя. Не можем мы идти против родного сына. А не пойти на шахту—убьют. Детей заберут на каторгу.
Мается душа. Степа, сокол мой, где ты по свету летаешь? Или ты забыл про дом родной? Что же ты отца с матерью, брата с сеструшкой на погибель бросил? Или растерзало тебя воронье, выклевало очи ясные? Сыночек!
Дождь шуршит по крыше, окна словно слезами обливает. И вдруг что-то легонько стукнуло в окно, и что-то: хлюп, хлюп, хлюп. «Немцы?» Толкаю мужа, а он не слышит. Вот уже за дверью кто-то возится. Клямка звякнула. Не помню, как поднялась, как вышла в сени. Остановилась. Ничего не слышно. Только дождь шумит. А чую: с той стороны, за дверью, кто-то есть.
— Кто там?
— Мам, открой!
Хочу отодвинуть засов и не могу: руки как не мои. А он торопит:
— Скорее, мам, скорее!
Открыла. В сени ввалился Степан. Притворил дверь. Повернулся ко мне. А я как каменная.
Пришел. Дождались. Обрадовал мать родную. Ой сыну, сыну! Я тебя растила-холила. Надежей, думала, будешь мне в старости. Утешением. Утешил. Как вор, ночью по степи блукал, от волков прятался. А я-то надеялась. А я ждала!
— Что ты, мама? Опомнись. Это я — Степан. — Взял меня одной рукой за плечо, другой из-под полы брезентового плаща автомат вынимает.
— Ой, сыну!
— Спрячь, мама, — шепчет, — скорее. Я схватила оружие и к печке сунулась.
— Эх, мама, мама, и какая ты у меня несообразительная. Разве печь — надежное укрытие? Давай поднимем половицу.
— Что ты, Степа? Начнем шуметь, взбудим всех, переполошим.
— А что, разве есть кто чужой?
— Чужих нету, но и своим не надо знать, что у тебя оружие.
— Правда твоя, мам. Так куда же?
Я вынесла автомат в сарайчик и засунула в кукурузу. Вбежала в хату, а Степа — уже без плаща, в стареньком мокром пиджачке, стоит возле плиты, положил на нее руки, греет.
— Надежно припрятала?
— Надежно, — говорю, а сама соображаю: куда бы завтра перепрятать?
Проснулись отец, дети. Кинулись к Степану. А он обнял меня, прижался, по волосам рукой погладил и как маленький: «Мам, мам». И я чую: «Молчи, мама, молчи».
— Не приставайте к нему, — говорю детям, — видите, умаялся. Принеси, Саша, молока, хлеба отрежь. Ты, Стёпа, голодный?
— Голодный, мамаша, очень голодный. Какая ты у меня умница.
Повечерял в потемках, и легли спать. Степан во сне покашливает, — видно, простыл, горький мой. А я прислушиваюсь, и страшно мне: человека не спрячешь. Завтра узнают соседи: из армии, скажут люди, убежал. Дойдет до немцев...
Рассвело. Степан проснулся, попросил дать ему старый костюм. Одежду, в которой он пришел, я в погреб заховала.
Он поел и ушел. Вернулся веселый. Смеется и говорит отцу:
— Папаша, надо нам с вами определиться. Идите на старое место, в шахту.
Меня словно ударили в сердце.
— Мы с Николкой тоже куда-нибудь пристроимся. Нечего мозолить немцам глаза.
Я глянула на него и смолчала.
Ой, сыну, сыну! Мне ли тебя не знать. На Гитлера работать хочешь, а для кого ж автомат?