В небольшом домике вдовы Татарчук, который Рудольф Трешер облюбовал для себя, было всего три комнаты Капитан натащил сюда мебели, ковров, посуды, перевез даже пианино из клуба и вечерами задавал для офицеров пиры, которые денщик Ганс Редлер грубо называл «попойками».
Вдова с младшей дочкой Катей забилась в летнюю кухоньку, стоявшую в глубине двора.
Утром, когда злой, невыспавшийся капитан уехал, денщик принялся за уборку. На столах, на диване, на подоконниках, даже в спальне на туалетном столике валялись окурки. Воздух пропитался запахами вина, сигар, одеколона; дышать им было противно. А за окнами моросил мелкий надоедливый дождь; ветер сорвал с дерева побуревший лист и налепил его на стекло окна, облитое дождем и почти не пропускавшее света.
Скучно и нудно возиться с пыльной тряпкой в руке в этих тесных, заставленных громоздкой мебелью комнатах.
Ганс взял со стола бутылку коньяку, посмотрел на свет: на дне оставалось немного вина.
— Вылакали, черти! — пробормотал денщик. Он уже хотел приложить горлышко бутылки ко рту, но взгляд его упал на портрет, висевший над коричневым кожаным диваном. Ганс отставил бутылку.
На портрете была изображена девочка со светлым чубчиком волос над глазами, на груди у нее лежали узкие концы красного галстука, шелковистая лента ярко алела. Девочка улыбалась слегка прищуренными глазами и, казалось, следила за Гансом, куда бы он ни отошел. На ее розовой щеке чернела дырка.
Портрет принадлежит, очевидно, хозяйке дома, вдове; это, должно быть, портрет одной из ее дочерей, вероятно старшей, — маленькая не такая, у маленькой волосы темнее и глазки сердитые. А эта — веселая; чему она радуется? Что хорошего увидела она там, куда устремлены ее глаза? О, они видят все, эти живые, темные глаза девочки, — с какой стороны ни смотрел на нее Ганс, ему казалось, что взгляд девочки неизменно обращен на него. Ее глаза не только смеялись, они и уличали его в чем-то.
Накануне, поспешно выбираясь из дома в холодную тесную кухоньку, вдова не успела снять со стены портрет. Адъютант капитана, рыжий Фридрих, увидел его вечером и спросил, смеясь, Трешера:
— Эту девицу вы оставили себе?
Капитан захохотал и выстрелил в портрет.
Ну, не глупо ли стрелять в изображение ребенка.
Ганс взобрался на диван, тугие пружины которого заскрипели под его толстыми ботинками, взял рукой раму портрета и стал дергать; веревочка, на которой портрет висел, оборвалась, и денщик снял его со стены. Ганс вытер рукавом пыль, провел загрубелым пальцем по лицу девочки, словно хотел закрыть на щеке у нее дырку от пули, вздохнул, сунул портрет под мышку и вышел во двор.
Дождь, мелкий и надоедливый, не унимался; к черной земле липли бурые листья дерева, стоявшего возле крыльца. Посреди двора стоял пестрый диван, материя и дерево потемнели от дождя и лоснились: мебели навезли так много, что она не уместилась в маленьком доме, и диван этот так и оставили мокнуть на дожде.
За диваном возле каменной низкой ограды на темном фоне сада сиротливо белела хатка.
Ганс долго стоял на крыльце, посматривая на крохотное оконце, прорезанное под самой крышей домика. Во дворе было пусто и мрачно. Солдат покосился на запертые ворота, спустился с крыльца и, тяжело ступая по кирпичной дорожке, направился к домику. Он открыл низенькую дверь, переступил порог и невольно зажмурил глаза: комнатка была полна дыму.
— Дверь, дверь! — услышал он сердитый окрик.
Денщик поспешно прикрыл дверь и, жмурясь, протирая кулаком левой руки глаза, сделал шага два от порога. Правой рукой он прижимал к боку портрет.
Сидевшая на корточках возле плиты женщина в темном платье раздувала в печке слабо тлевший огонек. Увидев немецкого солдата, она прихлопнула дверцу печки, рванулась к кровати, на которой, скорчившись, сидела дрожавшая от холода девочка. Вдова обвила руками дочь, прижала к себе и, повернув голову к немцу, глухо спросила:
— Ну, что еще надо? Что вам надо от нас?
И такой гнев, такую ненависть изливали ее засверкавшие глаза, что Ганс невольно подался назад. Он сунул портрет на табуретку, стоявшую у мокрой стены,—крыша, видимо, протекала, — и повернулся, чтобы уйти. Но дверь раскрылась, и он столкнулся с девушкой.
Это была она. Ганс сразу узнал лицо изображенной на портрете пионерки. Солдат осклабился и, тыкая рукой в сторону портрета, закивал головой.
— Возьми... вот... я принес...
На лице Вари Татарчук удивленно изогнулись брови. Ганс увидел в ее глазах тот же отблеск гнева и ненависти, какой был в глазах ее матери.
Девушка посторонилась, и он вышел, вобрав голову в плечи.
— Зачем он приходил? — резко спросила Варя.
— Видишь, зачем: твой портрет принес.
Катя соскочила с, кровати подбежала к табуретке и уставилась расширенными от недоумения глазами в простреленное лицо сестры.
— У-у, гады! — глухо выговорила Варя, беря портрет и ставя его на пол лицом к стене. — Мама, нам надо уйти отсюда, здесь нельзя жить, — сказала она, садясь на кровать и снимая с головы мокрый платок.
— А куда мы пойдем? Везде фашисты. Везде горе.
Мать снова принялась раздувать в плите огонь.
Ее покорная решимость жить в этой хибарке, на глазах у Трешера, угнетала и раздражала Варю. Но что можно сделать? Она права: во всех домах фашисты, везде — издевательства, везде — горе.
Она сцепила на спинке кровати руки. Прижалась лбом к холодным пальцам.
Дверь снова раскрылась, показалась круглая красная физиономия Ганса с веснушками на носу — он внес ведро с углем, поставил его посреди кухоньки на грязном земляном полу, что-то пробормотал и вышел.
Несколько мгновений стояла тишина. Варя с недоумением смотрела то на уголь, то на мать. Катя схватилась обеими руками за дужку ведра и тащила его к плите.
— Мама, мама! Теперь будет гореть. Да? Мамочка, свари мне картошки.
Варя снова положила голову на сцепленные руки.
Через час, перетирая у стола посуду, Ганс взглянул в окно и увидел девушку. Она бежала по дороге, мокрой, с бурыми пятнами листьев в лужах, занесенных сюда ветром из садов, тоненькая, темная фигурка девушки, такая одинокая под этим серым осенним небом. Ветер трепал полы ее короткой синей юбки, на спине разлетались концы платка, светлые пряди волос свисали на лоб и щеки, в них путались и блестели брызги дождя. Она перебежала через дорогу, обогнула низкую ограду дома напротив и исчезла в переулке.
Странно: почему ему кажется, что он уже видел когда-то и небо в темных низких тучах, и дорогу, по которой ветер гонит бурые листья.
Ганс зажмурил глаза...
Вот они бегут по широкой аллее пaркa. Ганс, мальчишка в коротких штанишках, и Анни, его сестренка; ее теплая ручка лежит в руке брата, и они бегут, бегут, а вслед за ними ветер гонит бурые листья. Сзади, из-за лип, надвигается лиловая туча. Ветер треплет н/ад острыми загорелыми коленками Анни синюю юбочку, она придерживает ее одной рукой и, повернув к мальчику раскрасневшееся личико, звонко выкрикивает:
Новую песню, прекрасную песню,
О друзья, я хочу вам сегодня спеть...
Ветер перехватил у нее дыхание, она задохнулась, но мальчик подхватил песню:
Мы хотим уже здесь, на земле,
Небесный рай создать.
Ганс открыл глаза. На улице пусто. Косой дождь зачастил в окно, бурые листья в лужах съежились и почернели. Как тяжело и как скучно жить. Единственная светлая радость была у него в жизни — сестренка Анни, с которой они когда-то бегали в школу, заучивали стихи Гейне, мечтали:
Мы хотим уже здесь, на земле,
Небесный рай создать.
Чепуха! Рай существует только в стихах. Фюрер сжег этого чудака Гейне. Фюрер не хочет, чтобы солдаты забивали голову красивыми стихами, это вредно. Фюрер сам обещает создать на земле «новый порядок». Господин Трешер уверяет, что это и будет «земной рай». Но он, Ганс Редлер, не очень-то верит капитану. Обещать — он мастер, а небось когда ему хочется курятины — добывать кур должен он, Ганс Редлер. И когда господину капитану хочется развлечься — он, Ганс, должен доставать ему девочку. А когда Ганс отнимает у населения кур—на него обрушивается ненависть населения. Но капитан — это капитан, а Ганс — это Ганс. Обыкновенный парень, слесарь, которого мобилизовали и загнали в холодную, чужую стра-ну. А ему вовсе не хотелось идти в Россию. Зачем ему Россия? Фюрер обещает солдатам землю. Чепуха! Еще ни один солдат не получил ни клочка земли. Да и зачем ему, Гансу Редлеру, земля? Он хочет жить в родном Сааре, в своей семье, он хотел бы выучиться и стать инженером.
Его давно интересуют машины; еще в детстве, когда он сделал из дощечек и железок паровоз, ребята прозвали его «инженером». Он, мог бы делать настоящие паровозы, только бы ему дали немного подучиться. Вот это и был бы для него «земной рай». А то — загнали в эту непонятную страну, заставили прислуживать офицеру и говорят: «Это надо для великой Германии». Ну нет. Он не так прост, чтобы не понимать: великой Германии нет никакого дела до того, что Ганс Редлер чистит, моет, подтирает после капитана и его гостей, отнимает у хозяек кур и жарит капитану котлетки.
Сначала, когда Ганса откомандировали в хозяйственную команду, а оттуда определили денщиком, он обрадовался: не надо подставлять под пули лоб и стрелять самому. Значит, есть надежда уцелеть и вернуться домой. Он так и написал отцу: «Мне посчастливилось, фатер». Но старик отнесся к этому иначе: «Лакеем сделали. Моего сына — лакеем!»
Старый Редлер в дни своей молодости воевал в войсках кайзера против царской России, в окопах нажил ревматизм, в 1917 году братался с русскими солдатами и вынес убеждение, что немецким рабочим воевать с русскими рабочими незачем. Он сохранил это убеждение на всю жизнь. Он не хотел войны. Он хотел работать, видеть своих сыновей такими же рабочими, как и он, хотел выдать дочерей замуж за рабочих. Он не хотел войны ни на Западе — с Францией, ни на Востоке — с Россией. Он хотел жить без войны.
Конечно, он немец, его отцы и деды были немцами; когда после империалистической войны Саар отошел к Франции, это не особенно понравилось Редлеру. Но он не ушел с насиженного места — как-никак у него был свой домик, свое маленькое хозяйство, нажитое долгими годами тяжелого труда. Постепенно, хотя и с трудом, он привык к французам и уживался с ними; дети учились вместе с французскими детьми и дружили с ними.
Конечно, он остался немцем, и когда Гитлер захватил Саар, это показалось правильным и справедливым. Но потом все перепуталось в семье Редлеров. Старшего сына заставили воевать с французами, и во Франции парня убили. Младшего сына — Ганса погнали на восток, в Россию. Старик отравился газами на химическом заводе и почти ослеп. Семья впала в нищету.
Старшая дочь Марта привела в дом коммуниста-француза, которого преследовали наци, и просила помочь товарищу. Старик разволновался, накричал на дочь, заявил, что она всех окончательно погубит. Марта ушла с товарищем. Ушла совсем. А вскоре умерла от чахотки Анни.
И старик задумался. Он вспомнил глинистые промерзшие стены окопа, в котором он стоял в тот памятный день 1917 года, когда русские прекратили стрельбу. Солдат в грязной серой шинели поднялся над окопом и широко расставив руки, закричал:
— Немецкие солдаты! Братья! За что мы убиваем друг друга? Враги ваши не мы, русские солдаты. Враги ваши — за вашей спиной.
Он соскочил в немецкий окоп. Редлер принял его в свои объятия. Немец ощутил у себя на щеке жесткие холодные губы русского, в нос ему ударил запах махорки. Немецкий солдат обнял и поцеловал русского солдата.
А спустя 24 года сыновей немецких рабочих погнали убивать русских рабочих. Зачем? Во имя чего? Ради счастья Редлеров? Нет. Гитлер требовал: пушки вместо масла. Редлеры строили пушки, и вот Анни зачахла и умерла, старший сын убит, младшего превратили в лакея. Старик, всю жизнь работавший на хозяина, ослеп. «Ваши враги — за вашей спиной».
Старик попросил жену отыскать Марту:
— Пусть приходит с мужем.
Марта не пришла. Она сидела в концентрационном лагере.
Тогда старик попросил жену написать Гансу: «Твой отец был солдатом, был рабочим, но лакеем—никогда».
— Зачем я буду писать ему об этом? — возразила старая женщина.—Ты, отец, учил детей уступать, только уступать. Но ты никогда не учил их сопротивляться и наступать. Ганс стал лакеем, потому что он плохой солдат.
— Что же ты хочешь, чтобы он убивал русских и чтобы его убили?
— Нет, этого я не хочу. Но я напишу Гансу, что Анни умерла, потому что Гитлер перелил масло на пушки и погнал наших сыновей на войну, которая нужна тем, кто сделал тебя слепым.
— Ты с ума сошла! — старик в ужасе смотрел на жену.
Она мрачно усмехнулась.
— Ты же хочешь, чтобы он был солдатом, настоящим солдатом.
Старик сжал кулаки. Но он тотчас обмяк: жена права. Немецкий рабочий, как и французский рабочий, должен быть солдатом своего класса. А он не научил этому сыновей.
Старик так и не послал сыну письма. Но Ганс скоро и сам понял, что служить Трешеру вовсе не весело и даже небезопасно. Вся его служба сводилась к тому, чтобы угадывать желания капитана, убирать за ним и чистить; было это не так легко и просто. Переливал ли Ганс в рюмки коньяк или не доливал, пережаривал котлетки или не дожаривал — на него постоянно обрушивались кулаки Трешера, и щеки денщика всегда были багровые. Но и брань, и побои еще можно было вынести, куда тяжелее ненависть, которую он навлекает, служа офицеру гитлеровской армии. И вдова возненавидела его, и ее дочка. Конечно, у них есть основание для этого: капитан выгнал их из дома, присвоил себе их вещи... Но капитан есть капитан, а Ганс есть Ганс.
Во двор привезли много угля — огромная куча лежит возле сарая. Сколько раз Ганс кивал вдове: «Бери! Плевать на капитана. Бери уголь и топи. Мне не жалко». А она сердито отворачивается и таскает на спине вязанки хвороста из рощи за поселком.
Вдова и ее дочка ненавидят и капитана, и Ганса. Ненавидят и боятся. Конечно, капитана следует бояться. Ему ничего не стоит убить русского, снять с него платье и послать в подарок невесте. Но Ганс этого не сделает—зачем ему чужое платье? Отпустят его домой, и он сам заработает на платье себе и своей сестренке, отцу и матери.
После полудня, пробившись сквозь тучи, солнце брызнуло на землю светом своих лучей, багряные листья на деревьях жарко запылали, на мокрой земле, в лужах заплясали солнечные блики, и даже грязь стала выглядеть нарядной.
В комнатах Трешера стало светлее, но они от этого не повеселели, еще виднее расплывшиеся на белой скатерти пятна от пролитого вина. От окна к дивану протянулся пыльный столб.
Ганс открыл форточки, потянуло холодком. Надо бы вынести сор, перетереть на туалете флаконы, затопить печи — дела много, нудного, скучного дела. Денщик кое-как стянул щеткой сор с пола и, взяв в сенях большое ведро, пошел во двор за углем. На крыльце под ноги ему кинулось что-то мягкое; он двинул ногой — и мячик проворно откатился в сторону; раздался пронзительный лай.
Ганс наклонился, поднял коричневого пушистого песика с широкой мордочкой, на которой розовели круглые большие ноздри приплюснутого носа. Собачка испуганно замолчала и, повиснув в руке немца, перебирала короткими лапками, стараясь вырваться. В ее широко расставленных зеленовато-синих глазах застыли недоумение и страх.
Ганс посадил песика в глубокое ведро и понес во двор. Собачка билась, подпрыгивала, стараясь выскочить из ведра, но Ганс снова сбрасывал ее на дно, смеясь и приговаривая:
— Куда? Сиди, сиди, рыжий.
От летней кухни на немца с ужасом смотрели две девочки. Одна, навалившись на ограду сада, собиралась перелезать через нее во двор, но не решалась. Другая, Катя, выскочила из домика, распахнув настежь дверь и забыв запереть ее за собой, и застыла, прижав к груди посиневшие от холода кулаки.
Ганс увидел девочек и остановился.
Катя сделала несколько неуверенных шагов к нему:
— Рыжик! Рыжик! — тихонько позвала она.
Девочка на ограде, зажмурив глаза, легла лицом на руки.
Песик забился в ведре, сделал прыжок, но выскочить не смог и с визгом упал на дно.
Ганс поставил ведро на землю, опрокинул, и рыжий кубарик с радостным лаем покатился под ноги Кате. Она схватила его, подбежала к ограде, сунула барахтавшуюся собачонку в руки подруге. И обе исчезли.
Ганс стоял посреди двора над опрокинутым ведром. Грустно и обидно было ему — он вовсе не собирался убивать собачку. Пусть себе живет. Но у девочек были такие растерянные, такие испуганные личики. «Плохо быть немецким солдатом, даже дети боятся и ненавидят нас»,— уныло думал Ганс.
Сирена автомобиля пронзительно завыла на улице. — Уже явился! — Ганс отшвырнул ногой ведро и, не торопясь, с развальцем пошел к воротам. Сирена завыла пронзительней.
— Подождешь, не сдохнешь, — ворчал денщик, но все же пошел быстрее.
* * *
Трешер явился не один: с ним был Фридрих. Капитан терпеть не мог этого «сморчка» — как он втайне называл своего адъютанта. Собственно, Фридрих был обычным эсэсовцем, не хуже и не лучше других, — он мог глушить коньяк, орать песни; он мог убивать без дрожи в руке; он беспрекословно выполнял приказания капитана и никогда не подчеркивал своих связей в гестапо. Но Трешер постоянно чувствовал себя под надзором Графа и злился на себя за то, что не посмел отказаться от офицера, которому покровительствовали в гестапо.
Усадив Фридриха за стол, капитан потребовал вина.
Обедать было еще рано, да Ганс и не ожидал такого раннего появления капитана и ничего не успел приготовить. Открывая консервную коробку, он не мог удержать дрожь пальцев, чувствуя, что и ноги слегка дрожат.
Трешер был особенно раздражен.
Ночью недалеко от Авдотьино на крупной шахте, которую захватила фирма «Геринг и К°», произошел взрыв. Военный комендант на рассвете вызвал к себе Трешера и накинулся на него с бранью:
— Партизаны безнаказанно действуют у вас под носом, а вы почиваете на лаврах. Фюрер не потерпит подобного ротозейства.
Нарушат гневно сверкал глазами, но его старчески бледная рука, которой он отирал с лица пот, дрожала. Трешер понял, что сам старик боится гнева фюрера.
Разливая в рюмки вино, Ганс вдруг услышал вздох: господин капитан вздыхает — хох!—как видно, и ему приходится туго.
— Хотел бы я знать, кто они? Кто посмел посягнуть на собственность самого Геринга?
Адъютант пожал плечами:
— Конечно, если мы будем медлить...
— Молчать! — вскипел Трешер. — Возьмите с собой солдат. Надо прочистить весь поселок.
— Слушаюсь.
— Подождите. Выпейте вина. — Трешер протянул Фридриху налитую коньяком рюмку.
— Скучища. В этой дыре можно издохнуть от тоски.
— Герр капитан! Едемте сегодня в театр. Там, говорят, такие девочки... — Он прищелкнул языком.
— Опять «Летучая мышь!» Настоящие артисты сюда не едут. Фюрер бережет их для Москвы.
— О-о, Москва! — улыбнулся Фридрих.—Хотел бы я пройтись в парадной форме по Красной площади. Это было бы красивое зрелище.
— Не обольщай себя напрасными мечтами, Фридрих. Нас загнали в эту дыру, где нет даже соблазнительных девиц.
— А кареглазая блондинка? Она пикантна, — Фридрих лукаво сощурился.
— Она слишком заносчива.
— Ну-у, пустое. Я наблюдал за ней: девочка просто растерялась, она так на вас смотрела, такими глазками... Вы ее осчастливили.
— Да-а?—На лице Трешера появилась горделивая улыбка.
— А кстати. Вы просили ее адрес. Вот он. — Адъютант подсунул капитану блокнотик в металлическом переплете.
— Гут, гут. — Капитан полистал блокнот, вырвал листок, подумал. — Ганс! — крикнул он.
Денщик, вытянувшись, стал на пороге.
— Вечером приведешь ко мне девицу. — Он швырнул на стол листок с адресом. — Вот адрес. Да-да, сюда, домой. Лидию Каравацкую. Понял, дурак? Ступай прочь.
Ганс подхватил листок и вышел. Он долго стоял посреди кухни, держа перед глазами клочок желтоватой бумаги, на которой чернели острые буквы: «Авдотьино, улица Горького, 25. Лидия Капитоновна Каравацки». Ганс прочел один раз, еще раз прочел, оглянулся на дверь в столовую, и темная краска разлилась по его веснушчатому лицу. Глаза сузились и потемнели.
«Кто они? Кто посмел...» — передразнил он мысленно капитана и злорадно усмехнулся.
Как только офицеры уехали, Ганс перекинул через шею ремень автомата, на плечи накинул плащ — и вышел на улицу. Он шел посреди дороги, шлепая по лужам ногами в тяжелых, подбитых железными шурупами ботинках. Из-за угла неожиданно появились три девушки.
Ганс опешил: он узнал в одной из них дочку вдовы— Варю.
Девушки шли, взявшись за руки, в середине—беленькая, круглолицая, с веселыми живыми глазами, по бокам— Варя и высокая, темноволосая с грустным продолговатым лицом. Ветер швырял в лицо им водяную пыль, они пригибали головы и, смеясь, шли навстречу ветру.
Поравнявшись с Гансом, девушки притихли и пошли быстрее. Губы Вари слегка дернулись, она что-то сказала блондинке, та мельком взглянула на солдата, в ее золотисто-карих глазах блеснул огонек.
Ганс подумал: «Лида?» Но он не остановил девушек, только обернулся и смотрел вслед им, пока они не зашли за дом. Солдат выпятил нижнюю губу, легонько присвистнул, и хитренькая усмешка собрала кожу под глазами. Ганс тихонько замурлыкал:
Каждый хочет быть счастливым...
Он зашагал вперед бодрее, разбрызгивая в грязных лужах темную воду, шмыгая коротким носом, на котором поблескивали капли дождя.
Немец без труда отыскал улицу Горького и на ней дом Каравацких. Небольшой дворик обнесен низкой оградой, над которой торчали мокрые ветки акаций, их еще зеленые листья свернулись в трубочки и сухо шелестели под дождем.
Ганс заглянул во двор. Там было пусто, но из сарайчика слышались удары топора. Солдат перемахнул через ограду, подошел к сарайчику и крикнул, приоткрывая дверцу:
— Эй-эй, гох! — В сарайчике стало тихо, затем раздались шаркающие, медленные шаги, дверь открылась, с топором в руке вышел коренастый, слегка сутулый мужчина — Капитон Каравацкий. Он хмуро смотрел на немца и молчал. Немец смотрел на него и тоже молчал. В окно за ними наблюдала Клаша. Наконец она не выдержала и выскочила на крыльцо, накинув на голову белый вязаный платок.
— Ну-у?—повернул к ней голову отец и сурово, предостерегающе сдвинул брови.
Клаша передернула узкими плечиками, скрестила на груди концы платка, проворно подбежала к отцу и остановилась. Он обнял ее за плечи, прижал к себе. Теперь оба они, отец и дочь, смотрели на немца, молча спрашивали: «Ну, что тебе?» Они были очень похожи: одинаковые линии короткого носа, одинаковый рисунок губ — верхняя слегка приподнята и открывает желтоватые мелкие резцы, в глазах тот же живой блеск и решимость; черты лица девочки были только мельче и кожа нежнее, да в глазах помимо суровой решимости проглядывало и детское любопытство
Ганс почесал пальцами подбородок, почувствовал шершавость и подумал: «Вот, черт! Как это я забыл побриться?»
— Лида Каравацки? — спросил он громко, по привычке выставляя перед собой автомат.
Отец и дочь посмотрели друг на друга долгим тревожным взглядом. Клаша подалась вперед:
— Ее нет дома. Нет совсем. Она ушла, ушла... Совсем ушла, — испуганно твердила девочка. Она посмотрела на отца, тревожная улыбка блеснула на ее лице, и она, замахала рукой в сторону дороги.
— А-а, ушла, — догадался немец. — О-о, гут, гут. Карашо. Очень карашо нет.
Его губы раздвинулись, и мягкая располагающая улыбка озарила круглое, обрызганное дождем лицо.
— Она ушла, — повторил он весело и вдруг замурлыкал: «Каждый хочет быть счастливым».
Капитон Каравацкий и Клаша снова переглянулись, девочка крепче прижалась к плечу отца.
Солдат поднял оброненный Капитоном топор, взмахнул им над головой и вонзил в бревно, лежавшее у стены сарайчика. Затем он подмигнул Каравацкому и вразвалку пошел к калитке, но остановился, что-то соображая, и снова вернулся к сарайчику. Размахивая руками, то хмуря, то раздвигая брови, он силился что-то объяснить отцу Лиды, но Каравацкий не знал немецкого языка, Ганс не знал русского, а жестами и мимикой, видимо, нельзя было сказать всего. Ганс с досадой видел, что его не понимают. Тогда он обратился к Клаше. Коверкая те немногие русские слова, какие он знал, мешая их с немецкими и французскими, он твердил:
— Лида Каравацки ушла. Долго-долго. — Он махнул рукой вдаль. — Герр капитан. У-у-у! — Он выпятил губы, сдвинул короткие брови, и вдруг злобные искорки загорелись в его глазах. — Капитан... Мадемуазель... О-о! Алле, алле... Но, но! Нихт, цу гаузе. Йа, йа?
Клава поняла только то, что ее сестре угрожает какая-то опасность; она еще раз упрямо повторила, что Лиды дома нет и не будет, что она ушла совсем.
Возвращаясь от Каравацких, Ганс всю дорогу напевал: «Каждый хочет быть счастливым», и его карие глаза озорно поблескивали. Но вот показался домик с тремя окнами в синих рамах на белой стене, с забытым опустелым скворешником на крыше. Ржавые листья клена прилипли к этернитовой крыше.
Ганс увидел все это, и его лицо вытянулось.
Вечером капитан, не дослушав объяснения денщика, исхлестал его лицо жесткой, словно железной, рукой.
Ганс выскочил на крыльцо.
Он сидел на мокрых ступеньках, прислонившись плечом к перилам, смотрел, как пузырится в луже у его ног вода, казавшаяся чистой, и слушал, как шумит над головой в листве дерева дождь. Злое, мстительное чувство распирало его грудь: «Ушла и не придет. Да, ушла. И ты не получишь ее... А шахта взорвана. Эти люди тебя не боятся. Хо-хо!».
Ганс всматривался в смутно белевшие очертания хатки в глубине двора, и ему казалось, что оттуда на него смотрят горевшие, как звезды, глаза. Это были глаза его сестры Анни. И это были глаза и Вари, и Лиды, и той курносой девочки с лицом мужественным и смелым. Они смотрят на него с доверием. Они говорят ему: «Молодец, Ганс! Ничего не бойся. Он ничего тебе не сделает. Прибьет? А, черт с ним, пусть бьет. Он едет на шахту ловить партизан. Хо-хо! Он их не найдет. А девушка ушла, и он не получит ее».
Дождь шумел в листве над головой. Глазенки Анни улыбались ему из темноты, и голос Анни звенел:
Новую песню,
Прекрасную песню
Я хочу вам спеть, друзья...
В эту ночь произошло еще одно событие: возле взорванной шахты подорвалась на мине машина с фашистскими солдатами. Едва не погиб Граф, «оппель» которого шел вслед за грузовиком.
Весть об этом быстро разнеслась по городу.
Савва Григорьевич сказал жене:
— Партизаны уже действуют. Они здесь, рядом с нами.
Не знал Матекин, что руководил подпольем тот самый Андрей Ефимович, сыновья которого учились у него в школе.