Молодая Гвардия
 

НЕВЫДУМАННЫЕ ПОЭМЫ
(сборник)

Семен Кирсанов
АЛЕКСАНДР МАТРОСОВ

 

 

МАТРОСОВЦЫ

Автоматчик Александр Матросов видел, как один за другим падали, обагряя кровью снег, его товарищи. Шестеро уже погиб­ли, так и не достигнув  дзота.

Тогда Александр решился... Подскочив к дзоту, прижался к амбразуре. Человеческое сердце оказалось непробиваемым засло­ном... Гвардейцы ринулись в неудержимую атаку. Боевая задача была  выполнена.

Ныне имя Героя Советского Союза гвардии рядового Алек­сандра Матвеевича Матросова известно всему миру. И тем доро­же для нас эта память, что у Матросова были предшественники и сотни последователей, которых мы называем матросовцами. Они были   сынами   разных   народов,   они   из   единой   советской   семьи.

И Родина одинаково чтит их подвиги — русского богатыря С. И. Акифьева, сына украинского народа Ф. Р. Горбача, бело­руса П. И. Аврамкова, казаха С. Б. Баймагамбетова, армянина У. М. Аветисяна, еврея И. Р. Бумагина, марийца 3. Ф. Прохорова, узбека Т. Эдржигитова, эстонца Я. М. Кундера, азербайджанца Герай Лятиф оглы Асадова, башкира М. X. Губайдуллина, бурята И. Н. Баторова, киргиза Ч. Тулебердиева, татарина Б. Г. Шавалиева  и многих,  многих других.

Большинство воинов-матросовцев были коммунистами и ком­сомольцами. Некоторые же были приняты в ряды партии и ком­сомола посмертно, если у секретаря партийной или комсомоль­ской организации оставалось заявление, написанное перед боем. «Прошу считать меня коммунистом (комсомольцем)». Самой смертью своей доказывали они высшую степень преданности Со­ветской   Родине.

...В трудных боях за Новгород участвовали сержант Иван Ге­расименко, рядовые Александр Красилов и Леонтий Черемнов, Продвижение их взвода сдерживали укрытые в дзотах три враже­ских пулемета. А гранаты и патроны кончались. И тут, не сго­вариваясь, три бойца-коммуниста, три жителя из Новокузнецка, бросились на амбразуры трех дзотов. Это было 29 янва­ря 1942 года.

Сегодня их именами названы улицы города, за который отда­ли они свои жизни. В Новгороде и в Новокузнецке установлены памятники  им, трем  Героям  Советского  Союза.

Среди матросовцев были командиры. Капитан М. Г. Калинкин командовал стрелковой ротой. 22 ноября 1943 года рота вела бой у деревни Студенец. Капитан Калинкин, уже получивший ране­ние, продолжал оставаться в строю. Из захваченных окопов он увлек свою роту в глубину вражеской обороны, но тут зарабо­тал скрытый в дзоте пулемет противника. Пришлось залечь в снегу. Капитан бросил в дзот две гранаты и в этот момент был ранен вторично. А пулемет все бил и бил, уничтожая бойцов. Собрав последние силы, Калинкин подполз к амбразуре и за­крыл ее  своим  телом...

Воины-матросовцы представляли различные рода войск и мно­гие воинские специальности. Среди них были и стрелки, и авто­матчики, снайперы и пулеметчики, разведчики и связисты, кава­леристы и саперы, танкисты и артиллеристы, огнеметчики и военфельдшеры. Всех их объединяло жгучее стремление поскорее очи­стить родную землю от фашистской  скверны.

Но и за пределами Родины советские люди, ощущая себя пол­предами всего народа и социалистического общества, шли на ге­роические  подвиги.

За освобождение польской деревни Герасимовичи отдал свою жизнь Герой Советского Союза матросовец Григорий Павлович Кунавин. И с тех пор каждый год, начиная первый урок, учитель местной школы непременно рассказывает ребятишкам о совет­ском человеке, от стоявшем для них мир и свободу ценой соб­ственной   гибели.

На подступах к Будапешту погибли, как Матросов, А. П. Иса­ев, Н. П. Шапкин, В. М. Сытник. В один из последних дней вой­ны в Берлине последовал примеру Матросова сержант Архип Манита.

В далекой Италии в рядах движения Сопротивления сражался гражданин Советского Союза Геворк Колозян. Он бежал из фа­шистского плена и оказался в составе партизанской итальянской бригады «Гуидо Боскалья». И сейчас помнят его в Италии, скром­ного и храброго бойца-партизана, помнят его веселый, добрый нрав и постоянную готовность прийти на выручку товарищу. Ле­том 1944 года бригада вела бой с карателями. И в этом бою, грудью защитив своих итальянских товарищей по оружию, погиб, как Матросов, советский человек Геворк Колозян. Правительство Италии наградило его посмертно «Бронзовой медалью за воен­ную доблесть». В 1966 году она была вручена на вечное хранение братьям  Геворка.

Подвиг матросовцев, как правило, имел для них смертельный исход, но известны несколько случаев, когда полученные при этом тяжелые  ранения затем  излечивались  врачами.

Живут и работают сейчас матросовцы В. Майборский и Т.  Райз.

Вот что рассказывает бывший сержант гвардеец Райз о памят­ном для него бое 17 октября 1944 года при переходе границы Восточной  Пруссии:

— Граница шла по реке Шервинта. Противоположный берег был сильно укреплен. Но там Германия, там победа... Наш ба­тальон форсировал реку и завязал бой. Вдруг застрочили пуле­меты из дота. Командир батальона приказал мне с группой бой­цов любыми средствами уничтожить дот. Захватив гранаты и диски, мы поползли к нему. Побросали в него гранаты, диски на­ши опустели. Два вражеских пулемета замолчали, третий же про­должал косить наших бойцов. Я оказался в нескольких метрах от амбразуры. Думаю: «Приказ не выполнен, товарищи гибнут, а меня ждет та же участь, если не буду действовать...» Оставался один выход: я поднялся и прижался к раструбу амбразуры. Что было дальше,  ничего не помню.

А дальше было так: полк с боями ушел вперед, а тяжело ра­ненного сержанта отправили в госпиталь. Сейчас Т. X. Райз жи­вет  в  Москве,   работает на одном   из  заводов  столицы.

...Год от году поиски военных историков, краеведов и широких кругов следопытов вписывают в историю подвига, который мы называем матросовским, новые имена. Сама множественность эта лишний раз убеждает, как безграничен героизм в характере совет­ских людей, как бескорыстна и беззаветна преданность их социа­листическому   Отечеству.

 

Н.   Борисов

 

 

 

Стой, прохожий!

Видишь:

надпись

на фанерном обелиске.

В бронзу

жизнь Матросова

еще не отлита.

На бугор

положена

руками самых близких

временная

намогильная плита.

Знаю,

будет дело

и рукам каменотесов.

Но пока

гранит

не вырос в луговой тиши,

исповедь

о том, как умирал боец Матросов,

выслушай,

узнай, перепиши.

Пулями

насквозь

его грудная клетка

изрешечена.

Но память глубока —

тысячами плит

на стройках

пятилетка

памятник

бойцам

готовит на века.

В боевом листке

мы про него читали.

И свежи следы

на тающем снегу,

и не сходит кровь

с нетоптаных проталин,

где Матросов

полз

наперекор врагу.

Снежная земля

на сто шагов примята.

Борозды —

тропу

прокладывавших рук.

Рядом

врезан след

прикладом автомата.

И в конце —

он сам.

Товарищи вокруг.

Мы лицо бойца

закрыли плащ-палаткой.

Мы зарыли прах

в окопе ледяном.

Что же

знаем мы

о датах жизни краткой?

Как и что

стране

поведаем о нем?

Мы нашли

У него

комсомольский билет

и истертое,

тусклое фото.

Мы билет сберегли

и запомнили след

от леска

до немецкого дзота.

Видно,

именно здесь,

у овражьих крутизн,

перед вихрем

огня перекрестного

началась

и не кончилась новая жизнь,

и победа,

и слава Матросова.

И тропа,

что своею шинелью протер

он,

проживший немногие годы,

пролегла,

как дорога,

на вольный простор

нашей жизни

и нашей свободы...

Кто желает

его биографию

ненаписанную

найти,

за прямой,

путеводною правдою

пусть идет,

не меняя пути!

Чтобы знаемым

стало незнаемое,

пусть пойдет

по надежной тропе,

где Матросов

проходит со знаменем

в комсомольской

кипучей толпе.

Мы хотим,

чтобы время

отбросило

сор догадок

и толков кривых,

мы хотим

Александра Матросова

оживить

и оставить в живых.

Чтоб румяной

мальчишеской краскою

облилось

молодое лицо

и взмахнул бы

защитною каскою


перед строем

своих удальцов!

Чтоб не я,

а Матросов

рассказывал о себе

в удивленном кругу:

как решил поползти,

как проскальзывал

между голых кустов на снегу...

Стих мой!

Может,

ты способен сделать это

и дыханье жизни

вдунешь

в мой блокнот?

И перо послушное

поэта

палочкой

волшебника

сверкнет?

Может, ты

оденешь плотью остов,

вправишь сердце

и наладишь ритм?

Молвишь слово — и вздохнет Матросов,

приподымется...

заговорит...

         *        *        *

Заговорить?

Мне?

Нет...

Навряд...

Разве в таком сне

говорят?

Разве я спал?

Нет,

я не спал...

Теплый упал свет

на асфальт.

Сколько людей!

Звон

Спасских часов.

Словно цветет лен —

столько бойцов!

Чей это

тут сбор?

Гул батарей,

Выбеленный собор

в шлемах богатырей...

Наш!

Не чужой флаг!

Наша земля!

Значит,

разбит враг?

Наша взяла?

Как хорошо!

Вблизь

Те, с кем дружил...

Значит,

не зря

жизнь

я положил.

 

Какое глубокое, широкое небо! Чистая, ясная голу­бизна. Высоких-высоких домов белизна. Я здесь нико­гда еще не был... Вот чудак. Москвы не узнал! Это Ко­лонный, по-моему, зал. Все непривычно и как-то знакомо. Рядом, конечно, Дом Совнаркома. Прямо, ясно, Манеж. Направо, само собой разумеется, улица Горь­кого. И воздух свеж, и знамя виднеется шелковое. И то­же знакомый, виденный шелк. Колонна вышла из-за поворота... Какой это полк? Какая рота? Песня летит к кремлевским воротам. Слышу, мои боевые дружки хором ее подхватили! На гимнастерках у всех золотые кружки с надписью: «Мы победили». И пушки за ними всяких систем. Может, вправду в Москве я? Нет... не совсем... Крайний в шеренге — точно, Матвеев. Ря­дом — наш старшина!.. Значит, уже на войне тишина? Значит, Россия свободна? Значит, победа сегодня? Если такая Москва, может, в Германии наши войска... Види­мо, так, в Россию обратно с войны возвращаются наши ребята. Цветы, и «ура», и слезы, и смех. Ордена и ме­дали у всех. Милиция белой перчаткой дает им дорогу. Меня они видеть не могут. Смеются, на русые косы ди­вясь. Но нет меня среди вас. В колонне я не иду. Я не слышу, как бьют салютные пушки. Я убит в сорок третьем году у деревни Чернушки.

 

Как больно, что не вместе, что не с вами

я праздную... Но вот издалека

мое лицо плывет над головами,

и две девчонки держат два древка.

 

Из-за угла спешит толпа подростков

перебежать и на щите прочесть

большие буквы:

Александр Матросов.

Но почему? За что такая честь?

 

Народ — рекой, плакаты — парусами;

цветной квадрат, как парусник, плывет,

и близко шепот: «Это он, тот самый,

который грудью лег на пулемет...»

 

Но я-то знаю — в ротах наступавших

того же года, этого же дня

у пулеметов замертво упавших

нас было много. Почему ж меня?

 

Нас глиной завалило в душном дыме,

нас толща снеговая погребла.

Как же дошло мое простое имя

от дальней деревеньки до Кремля?

 

Какой лес, какой лес, какой блеск под ногами, ка­кой снежно-зеленый навес! И верхушки, ну точно до самых небес запорошены, заморожены, заворожены. Сосны, сосны — какой вышины! И сугробы пушистые, в сажень, даже хвоинка с ветки видна. И не покажется, будто война. И что немцы — не верится даже. Идем, шутим, курим — бровей не хмурим. Смерть, говорят, сварливая мачеха, а мы ей смеемся назло. Мне повез­ло — попал к автоматчикам. Бедовый народ — удалые, отважные. Смех берет — в халатах, как ряженые. В клубе у нас был маскарад, я носил ну вот точно та­кой маскхалат. И ребята все те же, уфимские, наши. Как нарочно, все четверо — Саши! Воробьев и Орехов, Матвеев и я. Все — до крышки друзья.

 

Еще при жизни, до войны,

когда я был слесарем в токарной мастерской,

и то смотрел на каждого, гадая:

годится мне в товарищи такой?

 

В колонии не все светлы и русы,

не все идут на дружбу и на жизнь,

кой у кого беспаспортные вкусы

и шепоток про финские ножи...

 

Звереныш с виду — каши с ним не сваришь,

не просветлишь затравленной души;

но пусть он верит: я ему товарищ —

доверится, откроется в тиши.

 

Я в детском доме сталкивался с тайной,

запрятанною в сердце сироты,

с мечтаньем о судьбе необычайной,

с душою нераскрытой широты.

 

Бывает, и ругнешься, и ударишь,

и за ворот насыплешь огольцу,

но хуже нет сказать: «Ты не товарищ!» —

мазнет обида краской по лицу!

 

И по ночам на койках дружбу нашу

сближала жажда вдумываться вдаль;

вот бы попасть в какую-нибудь кашу,

самим узнать, как закаляют сталь!..

 

Не выспавшись, мы стряхивали вялость,

трудились так, что воспитатель рад,

и у меня «товарищ!» вырывалось

так, как его партийцы говорят.

 

Еще я помню книгу на колене.

Я в ней ищу ответа одного

и нахожу, что это слово Ленин

всем нашим людям роздал для того,

 

чтоб знали мы от колыбели детской

до блиндажа окопного навек,

чем должен быть на Родине

Советской для человека каждый человек.

Я верил, что товарищ мне поможет,

и, может, на войне, среди огня

найдется друг, и он прикроет тоже

товарищеской грудью и меня.

 

Снег

бел и чист,

бел и лучист,

бриллиантовый мороз,

серебро

берез.

Маскировочный халат

бел

на мне.

Поперек —

автомат

на мокром ремне.

Небо,

мороз,

лес,

алмазный простор!

Ребята,

давай здесь

разложим костер.

Крепок еще,

тверд

лед на реке.

Этак за двадцать верст

ухает вдалеке.

Видно, вдали бой...

Вот он и кипяток!

Сахар на всех — мой,

ваш — котелок.

Хлеб у меня есть,

мерзлый,

как снег.

Больше кило —

взвесь,

хватит на всех.

Воздух костром нагрет,

славно здесь...

Жалко,

что книжки нет

вслух прочесть!..

 

Жалко, досадно — на фронт не повез ни единой книжонки. Деньжонки были — скопил, а не купил себе книжек. А у костра под стать почитать. Был бы Есе­нин... Здорово он о клене осеннем! Хорошо — про ро­димый дом, про мою голубую Русь: «В три звезды бе­резняк над прудом теплит матери старой грусть...» И другого поэта — нашего, свойского — взять бы еще. Да, хорошо бы взять Маяковского, очень понравилось мне «Хорошо!». Помню одну хорошую строчку: «Землю, с которою вместе мерз, вовек разлюбить нельзя...» Вот написал же в самую точку! Жаль, не взял. А с книжкой такою можно и в бой. Только одну имею с собой. Вся на ладони уместится. Два с половиной как выдана ме­сяца. На первом листке два ордена есть. Книжечку эту недолго прочесть, а все-таки вынешь дорогою — чув­ствуешь главное, важное, многое...

 

А я любил засматриваться в утро,

о завтрашнем задумываться дне!

Я с будущим, воображенным смутно,

всегда любил бывать наедине.

 

Я понимал, что рыночные птицы

листки гаданья тянут невпопад,

а вот хотел бы прочитать страницы

своей судьбы, судьбы своих ребят.

 

Хотел бы я попасть хотя бы на день

вперед на век, в необычайный мир,

в кварталы кристаллических громадин,

построенные нашими людьми.

 

Я не видал хороших книг про это,

но строчками невыдуманных книг

странички комсомольского билета

я мысленно заполнил, как дневник.

 

И вот он мне безмолвно помогает

сильней сжимать гранаты рукоять,

на будущее молча намекает,

которое должны мы отстоять.

 

Я знаю, кем после войны я буду,

когда надежду — Родину свою —

бронею сердца, комсомольской грудью

я будущему веку отстою.

 

Я, вероятно, буду очень гордым,

счастливым и удачливым всегда

и со странички комсомольский орден

сниму, возьму, перевинчу сюда...

 

Белые

в пух

снега,

тишина сосняка,

по белизне

снеговой —

дорога

к передовой.

Нетоптаное

шоссе,

где мы прошагаем все,

где завтра

и я пройду

впервые в бой,

где, может быть,

упаду,

других заслонив собой.

Где,

не пройдет и дня,

и смеркнет свет,

и стихнет смех,

где,

может быть,

за меня

пойдут на смерть.

И будет

земля в росе

о них грустить...

Как хочется,

чтобы все

остались жить!

 

Может статься, придется и нам товарища недосчи­таться... Пуля — пустое, летит — не глядит, кто лучше, кто хуже. А каждый из нас на Родине нужен. Что сын, что брат, что простой один из ребят. И сразу тоска за сердце хватает, если подумать: Орехова нет. Матвеева не хватает!.. Убьют Воробьева — большущее горе, чего там скрывать. Будет всегда его недоставать в нашем сдружившемся хоре. Товарищ умрет — беднее народ, целою жизнью меньше на свете. В каком-то углу все­гда тишина... Случается, повода нет, а случается... А если товарищ хороший встречается, можно ему доверить пе­чаль, как ношу с плеча. Так и мешок и ящик зарядный. Я коренастый, выносливый, ладный. А есть послабее ребята у нас. Есть кому тяжелее. Я у товарища плечи жалею. Прикажут такому: «Пулей лети!» А сапоги увя­зают в сугробинах, ранней весною особенно... Дай, браток, ремешок, понесу за тебя вещевой мешок. Не смущайся, брат, угощайся! Дождемся тяжелого дня, может, придется тащить и меня с поля под смертным огнем. Такая у нас бойцовская доля. Скоро, друг, от­дохнем... Я тебя видел в Уфе, у вокзала. Мне твоя ма­тушка наказала: «Сынок, пособи моему, помоги». И бы­ли у ней под глазами круги, в слезах ей твое мерещи­лось детство. Я ей ответил: «Не откажусь». А рядом еще поглаживал ус — это, наверно, отец твой?..

 

Я уезжал на фронт без провожатых,

со мной не шли родители мои,

платков, к глазам заплаканным прижатых,

я не видал — я не имел семьи.

 

Ничем, ничем себя не приукрашу,

да, убегал, да, прятался в котле,

предпочитал бродяжью бражку нашу

труду и сну в покое и тепле.

 

Я ускользал бродяжничать за город,

где поезда гудят издалека...

Но знал: опять возьмет меня за ворот

отеческая строгая рука.

 

Какая-то настойчивая сила

тянулась под бульварную скамью,

меня из беспризорщины тащила

и из сиротства ставила в семью.

 

Голодный — не заплачу, не завою:

мне все равно, в какой трущобе спать!

Но вдруг шаги. Опять пришли за мною

шаги отца — я с ним иду опять.

 

И вновь прощаюсь с нищетой и грязью,

смываю сажу едкую с лица

под неотступным присмотром ни разу

ко мне не приходившего отца.

 

Пятнадцать лет тому назад он умер,

но, муть воспоминаний отстранив,

я чье-то смутно чувствовал раздумье

о месте сына в будущем страны.

 

Досказывать не буду. Вы поймете,

что я увидел в мой последний миг,

когда скрестил глаза на пулемете,

когда пополз к бойнице напрямик,

 

когда я сердце, как гранату, кинул,

когда к земле я пригвоздил себя,

когда я все Отечество окинул

и крикнул кровью: «Вот моя семья!»

 

Я очень мало знал о моей матери. Только помню комнату в два окна и на кровати пружинные вмятины, где она лежала. Видно, была смертельно больна. По­мню пальто, платок, кружева... Вот была бы жива — и меня б на вокзал провожала, к оренбургской бы шали крепко прижала. А когда последний звонок, завздыхала бы тяжко: «Ах ты мой Сашка, на кого ты меня поки­даешь, сынок?..»

А я бы в ответ: «Мамуся, я скоро вернусь. А вы не тревожьтесь, пишите. Книжку какую-нибудь пришлите. Таких, как я, бережет судьба. Вы, мамусь, берегите себя». А она за вагоном бежала бы. Нет, никто не провожал меня на войну. Этого я никому не ставлю в вину, это не жалоба... Был еще на вокзале плакат. На нем был нарисован пожар или просто красивый закат. И боец, на меня похожий лицом, и женщина рядом с бойцом в черном простом платье. На этом плакате я увидел надпись: «Боец, тебя зовет Родина-мать!» Как это мне понимать? Я и решил — буквально. Женщина на плака­те будет обнимать на прощальном свидании. А сейчас она в ожидании стоит в окне. Отворяет калитку, в почтовый ящик бросает открытку мне... Теперь уже не бу­дет неумных вопросов: «Чей? Почему на свете один?» Спросят — скажу: «Я Матросов. Родины признанный сын». И улыбнусь, открытку прочтя. Это, конечно, меч­та. Но разве мне за мечтание кто-нибудь сделает заме­чание? Просто дорога длинна, снег — целина, и мысли, как хлопья, гуляют в рассудке. Шутка ли, к фронту идем четвертые сутки!

 

Теперь, когда бесчисленны отсрочки

конца моих правофланговых лет,

мои глаза не сузятся на точке

клочка земли, где мне открылся свет.

 

Был это город или деревенька —

но разве только землю и траву,

ту, по которой полз на четвереньках,

я Родиной единственной зову?

 

Теперь я вижу дальше, зорче, шире,

за край слобод, за выселки станиц!

Ее обнять —  единственную в мире —

не хватит рук, как ими ни тянись!

 

Когда Папанин заплывал на льдине

в хаос чужих и вероломных льдов,

за родиною-льдинкой мы следили

из-за башкирских яблонных садов...

 

Без Родины, без матери, без друга

немыслимо и близко и вдали,

как в море без спасательного круга,

без лодки, без надежды, без земли.

 

Ее словам я беззаветно внемлю.

Людских надежд и молодости щит —

народ, или ребенка, или землю так,

как она, никто не защитит!

 

Сейчас я вижу будущие годы

и мысли просветленной не гоню,

я знаю, будут многие народы

к нам в Родину проситься, как в родню.

 

Мы дверь откроем братьям-беспризорным,

как равных примем в материнский дом,

и от себя отнимем, и накормим,

и в братском сердце место отведем.

 

В валенках —

вода.

Можно и потужить.

Но радуюсь,

как никогда, —

в самый раз

жить!

Не думаю,

что умру

там,

на передовых,

если в грудь

вихрь,

если и упаду,

думаю —

не пропаду,

варежкой

кровь утру

и подымусь

к утру.

Если

и упаду —

на руки ребят!

Вынесут,

поведут,

сердце растеребят,

снова

поставят

в строй,

буду

живой опять

по целине лесной

следом на след ступать...

 

Ну и замерзли мы за день, простыли! Избы в селах пустые, жителей нет. Беда! Холодно стало, трудно в России. Из труб ни дымка, ни следа. Немцы уже при­ходили сюда. Пусто, холодно, худо. Всех до конца угна­ли отсюда. И старика не оставили. Это чтоб нам не согреться нигде. Ходим до ночи в талой воде — снег не держится, тает. А как светает — морозец прохватыва­ет, схватывает, и враз ледяные валенки, брат. Это Гит­лер во всем виноват. В каждую хату руку засунул, вы­вернул с кровью на двор. Эх, поскорее б дернуть за­твор, очередь дать по сукину сыну! Вот зашли мы в дом на постой. Дом пустой. Печь — развалина. Самим не согреться, не высушить валенок. Легли мы. Лежим, и дрожим, и шепчемся между собою: «Дойдем вот такие, продроглые, к бою — в госпиталь в пору лечь. Лучинки и то не зажечь!» А что, к разговору, если выправить печь? Не веришь? Ей-богу, будет гореть! И чаю сва­рить, и руки погреть...

Материал в углу под руками, глина да грязь: не бе­да — побывать печниками. Слазь да смотри, не сглазь! Нам работать не в первый раз! Мы — комсомольцы с ремесленным стажем! Давай-ка вот этот камешек вмажем. Теперь, брат, разогреем в печи концентрат. Замечательная штука — русская печь: в доме тепло и розово, в трубе — вой. А товарищи хвалят меня, Матро-сова: «Парень ты мировой, с головой! Выход находишь везде, с тобою в беде не погибнешь! Любим мы очень Матросова Сашку. Простой, душа нараспашку, и боец, и печник, и певец. Подбрось-ка еще в амбразурку дровец. А так — до утра бы синели мы...» Уснули бойцы, укрылись шинелями. Чего они хвалят меня? Ну, по­правил печурку, ну, расколол сосновую чурку для тепла, для огня. Славно! Изба не коптится, и тепло-тепло. Чу­дится мне, что печка — дупло, поет из него золотая жар-птица, и перо за пером улетает в трубу. Все спят. Мне не спится. Думаю я про нашу судьбу.

 

Я не отведал, я едва пригубил

от жизни, от весны перед войной.

Но помню — шло все бедное на убыль,

плохое уходило стороной.

 

Не буду лгать: довольство и богатство

не одарило радостью меня,

но время стало к маю продвигаться —

белее хлеб и глаже простыня.

 

Я не из тех, кто изучал в таблицах

колонки цифр о плавке чугуна,

не знанье — чувство начало теплиться

о том, что мы особая страна,

 

что мы должны мир передвинуть к маю

поближе к людям, честным и простым.

Вот объяснить бы, как я понимаю

жизнь, что создать на свете мы хотим!..

 

Перестеклить все окна? Землю вымыть?

Пересадить поближе все цветы?

Переложить все стены? Солнце вынуть

из угольной подземной черноты!

 

Передружить людей? Так небывало,

так неразлучно всех переплести?..

Все, что земля от благ своих давала,

всем на открытый счет перевести?

 

И было нужно много грубой стали,

работы в глине, в угольной пыли,

чтобы румяней дети вырастали,

чтобы пахучей ландыши цвели.

 

Нет, молодежь на жизнь не обижалась,

что пиджачки кургузы и серы, —

мы знали: это время приближалось,

зарей вплывало в темные дворы;

 

и начинала глина превращаться

в живое изваянье, в первый час

вот только что осознанного счастья,

как взрыв, удар! И движется на нас

 

потоп из выпуклых фашистских касок,

обвал их бомб, и хохот, и огонь,

и муравейник черепов и свастик,

и Гитлера простертая ладонь

ко мне: «Отнять!» Не дам!

«Схватить!» Не дамся!

Что ж! Испытайте грозное упрямство

бойцов, что не сдаются никогда!

 

Вам, господа, победой не упиться!

Посмотрим за последнюю черту:

Матросов жив! А враг-самоубийца

с крысиным ядом в почерневшем рту!

 

Окончился лес.

Гол

край земной.

Последней сосны

ствол передо мной.

Черная горсть

изб

брошена в снег.

Вытянувшийся

визг

мчится к сосне.

Крот ли это

копнул

мерзлый песок?

Юркнули

рыльца пуль.

Разве уже?

Да!

Точка.

Уже.

Некуда.

Ни-ку-да...

Рота на рубеже.

Чьи это,

чьи рты тонко поют?

Невидимки-кроты

в норки снуют...

Дальше —

не перешагнуть,

поле, брат,

дальше —

к деревне путь

с бою брать,

рвать его,

раздвигать,

пробивать

телом,

к деревне гать

пролагать.


Только одной сосной

заслонен —

слышу,

как просит:

—  Стой... —

снежный склон.

 

Не страшно надежно стоять за сосною. Крепкие вы­росли в нашем бору. За ней как за каменною стеною. Принимает огонь на себя, на кору. Стали шаги у ребят осторожными, глаза тревожными. Одни присели, дру­гие легли. Втерлись в снег до земли. Весь батальон по­добрался к опушке. Отсюда видна деревня Чернушки, так ее звать. «Чернушки», — шепотом вывели губы. На краю горизонта серые срубы. Знаем: ее приказано взять. Взять ее надо, а страшно. Страшно, а взять ее важно. Нужно из-за сосны сделать в сторону шаг. Го­ворят, что на запад отсюда широкий большак. И мож­но дойти до самой границы, до того столба. Может, и мне судьба? Или еще за сосной хорониться? Нет! Про­клятая блажь. Ведь не другой, а я ж перед боем заранее сам говорил на комсомольском собрании: «Враги не заставят сдаться, друзьям не придется краснеть. Я буду драться, презирая смерть!» Так я вчера обещал ребятам и сейчас обещаю себе. И грею рукой затвор автомата: не отказал бы в стрельбе. Мы из-за сосен глядим друг на друга. Нет на лице испуга. С веток слетают комочки из пуха, летят, маскхалат припорашивают и сразу же тают — весна. Лейтенант нас шепотом спрашивает: «Задача ясна?» — «Ясна!» — мы хрипло шепнули. Ну, прощай, спасибо, сосна, что верно меня заслонила от пули...

 

Тогда не знал я точно, как сегодня,

когда смотрел из-за сосны вперед,

к какой нечеловечьей преисподней

принадлежал фашистский пулемет.

 

Ведется суд, проводятся раскопки,

исследуются пепел и зола,

Майданека безжалостные топки,

известкою забитые тела.

 

То кость, то череп вывернет лопата,

развязаны с награбленным узлы, —

теперь уже доказано, ребята,

что мы недаром на смерть поползли.

 

Тогда мне показалось, что на подвиг

не вызовут другого никого,

что день победы, будущность народа

зависит от меня от одного.

 

Мне показалось, что у сизой тучи,

потупив очи горестные вниз,

за проволокой, ржавой и колючей,

стоит и скорбно смотрит наша жизнь...

 

То принимает деревеньки образ,

то девочкой израненной бредет,

то, как старушка маленькая, горбясь,

показывает мне на пулемет.

 

Нет, Родина, ты мне не приказала,

но я твой выбор понял по глазам там,

у плаката, в сумерках вокзала,

и здесь на подвиг вызвался я сам!

 

Я осознал, каким чертополохом

лощина заросла бы, если мне

вдруг захотелось бы прижаться,

охнув, к последней и спасительной сосне!

 

Я не прижался! Ясного сознанья

не потерял! Дневная даль светла.

Рукою сжав невидимое знамя,

я влево оттолкнулся от ствола,

 

и выглянул, и вышел за деревья

к кустам, к лощине, снегу впереди,

где в сизой туче сгорбилась деревня

и шепчет умоляюще: «Иди».

 

Последний ломоть

просто

отдать.

И вовсе не геройство

поголодать.

Нетрудно

боль и муку,

стерпев,

забыть,

нестрашно

даже руку

дать отрубить!

Но телом затыкать

огонь врага,

но кровью

истекать

на белые снега,

но бросить

на жерло

себя

живого...

(Подумал —

обожгло

струей свинцовой!)

 

Снег не скрипит под ногами уже — вялый, талый. Медлим. И ухо настороже — по лесу эхо загрохотало. Чего притворяться, сердце заекало. Около вырылась норка от пули, выбросило росу. Защелкало, загремело в лесу. Иглы на нас уронили вершины. А с той сторо­ны, с откоса лощины, бьет пулемет. Встать не дает. Слухом тянусь к тарахтящему эху, а руки — тяжелые — тянутся к снегу. Не устает, проклятый, хлестать! Опять лейтенант командует: «Встать!» Встать, понимаем, каж­дому надо, да разрывные щелкают рядом, лопаются в кустах. И не то чтобы страх, а какая-то сила держит впритирку. И в амбразуре стучит и трещит. Эх, заиметь бы    какой-нибудь  щит!  Закрыть,  заложить  проклятую

дырку

 

Три человека затаились в дзоте,

они зрачками щупают меня...

Теперь вы и костей их не найдете.

Я не стремлюсь узнать их имена.

 

Что мне приметы! Для чего мне имя

трех смертников, трех канувших теней?

Мой поединок, помните, не с ними —

мой враг страшнее, пагубней, сильней!

 

Вы видите, как факелы дымятся,

как тлеют драгоценные тома,

как запах человеческого мяса

вползает в нюрнбергские дома.

 

Вам помнится колючая ограда

вокруг страдальцев тысяч лагерей?

Известна вам блокада Ленинграда?

Голодный стон у ледяных дверей?

 

Переселенье плачущих народов,

услышавших, что движется беда,

смертельный грохот падающих сводов,

растертые до щебня города?

 

Мой враг сейчас подписывает чеки,

рука его на сериях банкнот,

и пулю, что застрянет в человеке,

как прибыль арифмометр отщелкнет.

 

Он всунул руки в глубину России

и тут — клешней — ворочает и мнет,

и тут, на промороженной трясине,

поставил он свой черный пулемет.

 

 

С ним я вступил в смертельный поединок!

В неравный? Нет! Мой враг под силу мне.

И пух снежинок с каплями кровинок

отсюда виден всей моей стране.

 

Кто он,

что глядит

в узкую щель?

Кто он,

чужой солдат,

ищущий цель?

Разве бы я

мог

так поступить?

 

Мирный его порог

переступить?

Разве б я мог

сжать

горло ему?


Вырвать,

поджечь,

взять

дом у него?

Раз он

не отшвырнул

свой затвор,

раз он

не отвернул

взор, вор,

раз он

заговорил

так сам,

раз он

загородил

жизнь нам, —

я доползу

к нему

с связкой гранат.

Я дотащу

к нему

свой автомат.

 

Пора! Вижу, встал мой товарищ. Крикнул «ура», выронил автомат и посмотрел себе под ноги. Он упал. Я вставил запал в гранату. Отцепил лопату и вещевой мешок. Сзади Матвеев: «Сашка! Ложись!» Вот теперь моя начинается жизнь. Теперь мне ясна каждая склад­ка, кустик, морщинка. Я разбираю отдельно снежинки, какими покрыта лощинка. Ничего! Мне повезет! Вот и дзот, приплюснутый, низкий. Мимо меня — протяжные взвизги. Рядом еще Артюзов ползет. У нас гранаты и полные диски.

 

Стучат виски, подсказывают будто:

раз, два и три... Звенящий механизм

отсчитывает долгую минуту,

как полным веком прожитую жизнь.

 

Я в ту минуту о веках не думал

и пожалеть о прошлом не успел,

я на руки озябшие не дунул

и поудобней лечь не захотел...

 

Когда-то я хотел понять цель жизни.

В людей и в книги вдумывался я.

Один на рынке ищет дешевизны,

другой у флейты просит соловья.

 

Один добился цели: по дешевке

купил, и отправляется домой,

и долго смотрит на свои обновки,

недорогой добытые ценой.

 

Другой добился тоже своей цели:

он насладился флейтою своей,

и клапаны под пальцами запели,

и захлебнулся трелью соловей.

 

А я? Добился? Прикоснулся к сути

моей недолгой жизни наяву?

Я этой предназначен ли минуте,

которую сейчас переживу?

 

И новым людям будет ли понятно,

что мы, их предки, не были просты,

что белый снег окрасившие пятна

не от безумья, не от слепоты,

 

что я был зряч и полон осязанья,

что не отчаянье меня влекло,

что моего прозрачного сознанья

бездумной мутью не заволокло.

 

Вот этого, прошу вас, не забудьте,

с величьем цели сверьте подвиг мой, —

я все желанья свел к одной минуте

для дела жизни, избранного мной.

 

Хочу, чтоб люди распознать сумели,

встречая в мире светлую зарю:

какой Матросов добивался цели?

Добился ли?

Добился! — говорю.

 

И недоволен я такой судьбою,

что свел всю жизнь в один минутный бой?

Нет! Я хотел прикрыть народ собою —

и вот могу прикрыть народ собой.


Очень

белый снег,

в очи

белый свет,

снег —

с бровей и с век,

сзади —

белый след.

Разве

я не могу

лечь,

застыть на снегу,

разве

не право мое —

яма,

врыться в нее?

Трудно

к пулям ползти,

но я

не сойду

с полпути,

не оброню

слезу,

в сторону

не отползу.

 

Я дал по щели очередью длинной.

Напрасно. Только сдунул белый пух.

Швырнул гранату... Дым и щепы с глиной

Но снова стук заколотил в мой слух.

 

И вдруг я понял, что с такой громадой

земли и бревен под струей огня

не справиться ни пулей, ни гранатой,

нужна, как сталь, упрямая броня!

 

Вплотную к дзоту, к черному разрезу!

Прижать! Закрыть! Замуровать врага!

Где ж эта твердость, равная железу?

Одни кусты да талые снега...

 

И не железо — влага под рукою.

Но сердце — молот в кузнице грудной —

бьет в грудь мою, чтоб стать могла такою

ничем не пробиваемой броней.

 

Теперь уже скоро. Осталось только метров сорок. Сзади меня стрекотание, шорох. Но не оглядываюсь, до­гадываюсь — стучат у ребят сердца. Но я доползу до самого конца. Теперь уже метров пятнадцать. Вот дзот. Надо, надо, надо подняться. Надо решить, спешить. Нет, не гранатой. Сзади чувствую множество глаз. Смотрят: решусь ли? Не трус ли? Опять пулемет затвором за­тряс, загрохотал, зататакал. «Ребята! Он точно наведен на вас. Отставить атаку! Следите за мной. Я подыму ро­ту вперед...»

 

Вся кровь

кричит:

«Назад!»

Все жилы,

пульс,

глаза,

и мозг,

и рот:

«Назад,

вернись назад!»

Но я –

вперед!

 

Вы слышите, как выкрикнул «вперед!» я,

как выручил товарищей своих,

как дробный лай железного отродья

внезапно захлебнулся и затих!

 

И эхо мною брошенного зова

помчалось договаривать «вперед!» —

от Мурманска, по фронту, до Азова,

до рот, Кубань переходивших вброд.

 

Мои крик «вперед!» пересказали сосны,

и, если бы подняться в высоту,

вы б увидали фронт тысячеверстый,

и там, где я, он прорван на версту!

 

Сердцебиению —

конец!


Все онемело в жилах.

Зато

и впившийся свинец

пройти насквозь

не в силах.

Скорей!

Все пули в тупике!

Меж ребер,

в сердце,

в плоти.

Эй, на горе,

эй, на реке —

я здесь,

на пулемете.

«Катюши»,

в бой,

орудья,

в бой!

Не бойся,

брат родимый,

я и тебя прикрыл собой,

ты выйдешь

невредимый.

Вон Орша,

Новгород,

и Мга,

и Минск

в тумане белом!

Идите дальше!

Щель врага

я прикрываю телом!

Рекою вплавь,

ползком,

бегом

через болота,

к Польше!

 Я буду прикрывать

огонь

неделю,

месяц,

больше!

Сквозь кровь мою

не видит враг

руки с багряным стягом...

Сюда древко!

Крепите флаг

победы

над рейхстагом!

Не отступлю,

врагу

нигде

Я фронта не открою!

Я буду

в завтрашней беде

вас

прикрывать собою!

 

Наша деревня! Навеки наша она. Теперь уже людям не страшно — на снег легла тишина. Далеко «ура» за­тихающее. Холодна уже кровь, затекающая за гимна­стерку и брюки... А на веки ложатся горячие руки, как теплота от костра... Ты, товарищ сестра? С зеркаль­цем? Пробуешь — пар ли... я не дышу. Мне теперь не нужно ни йода, ни марли, ни глотка воды. Видишь — другие от крови следы. Спеши к другим, к живому. Вот он шепчет: «Сестрица, сюда!..» Ему полагается бинт и вода, простыня на постели. А мы уже сделали все, что успели, все, что могли, для советской земли, для на­шего люда. Вот и другой, бежавший в цепи. Всюду так, всюду так... На Дону покривился подорванный танк с фашистскою меткой. Перед ним — Никулин Иван, черноморский моряк. Нет руки, и кровавые раны под рваною сеткой. В тучах измученный жжением ран лет­чик ведет самолет на таран, врезался взрывом в немец­кое судно... Видишь, как трудно? Слышишь, как больно? У тебя на ресницах, сестрица, слеза. Но мы это сделали все добровольно. И нам поступить по-другому нельзя...

 

Все громче грохотание орудий,

все шире наступающая цепь,

мое «вперед!» подхватывают люди,

протаптывая валенками степь.

 

Оно влилось в поток от Сталинграда

и с армиями к Одеру пришло;

поддержанное голосом снарядов,

оно насквозь Германию прожгло.


И впереди всех армий — наша рота!

И я — с моим товарищем — дошел!

Мы ищем Бранденбургские ворота

из-за смоленских выгоревших сел.

 

Да, там, у деревушки кособокой,

затерянной в России далеко,

я видел на два года раньше срока

над тьмой Берлина красное древко.

 

Свободен Ржев, и оживает Велиж,

Смоленск дождался праздничного дня!..

Ты убедилась, Родина, ты веришь,

что грудь моя — надежная броня?

 

Приди на холм, где вечно я покоюсь,

и посиди, как мать, у моих ног,

и положи на деревянный конус

из незабудок маленький венок.

 

Я вижу сон: венок прощальный рдеет,

путиловскими девушками свит,

фабричный паренек, красногвардеец,

вдали под братским памятником спит...

 

Его, меня ли навещает юность,

цветы кладет на скорбный пьедестал.

Грек-комсомолец смотрит, пригорюнясь,

и делегат-китаец шапку снял...

 

И на часах сосна сторожевая

винтовкой упирается в пески,

и над моей могилой, оживая,

подснежник расправляет лепестки...

 

Свежих ручьев

плеск,

птичья песнь.

Строевой

лес

зазеленел весь.

Наряжена

к весне

в цветы лощинка.

А рапорт

обо мне

стучит

машинка.

Простую правду

строк

диктует писарь,

ложится

на листок

печатный бисер.

Качает

стеблем

хлеб,

раскатам внемля,

с пехотою

за Днепр

уходит время.

И над Кремлем

прошло

дыханье осеннее,

и вот на стол

пришло

с печатью донесение,

что вечно

среди вас

служить я удостоен...

И обо мне

приказ

читают перед строем!

 

День сменяется днем, год сменяется новым. Жизнь продолжена. Я должен незримо стоять правофланговым. Уходят бойцы, другие встают. А имя мое узнают. Ме­сто дают: вечером, в час опроса, сержант обязан про­честь: «Матросов!» И ответить обязаны: «Есть!

Погиб за Отчизну...»

Но есть!

 

Так! Выкликай, сержант русоголовый!

Вся рота у казармы во дворе.

Несменный рядовой правофланговый,

я должен в строй являться на заре.

 

Теперь, когда живым я признан всеми,

могу в свободные от службы дни

входить и в общежития, и в семьи

и говорить о будущем с людьми.

 

Но я не призрак. Вы меня не бойтесь.

Я ваша мысль. Я образ ваших лиц.

Я возвращаюсь, как бессмертный отблеск

всех бившихся у вражеских бойниц.

 

Забудем о печальном и гнетущем,

о смерти, о разлуке роковой, —

сейчас о настоящем и грядущем

вам скажет ваш товарищ рядовой.

 

Товарищи! Вы не простые люди,

вы мир не простодушьем потрясли, —

в воде траншей, в неистовстве орудий

вы на голову век переросли.

 

Железный век, губивший человека,

изгнали вы из сердца своего,

вы — люди Человеческого века,

вы — первые строители его!

 

Достойны вы домов больших и новых,

прямых аллей с рядами тополей,

просторных спален, золотых столовых,

прохлады льна и жара соболей!

 

Всем вам пристало: и цветы живые,

и просто в жизнь влюбленные стихи,

и утренние платья кружевные,

и дышащие свежестью духи.

 

Вы сможете все россыпи Урала

в оправы драгоценные вложить,

вы все протоны атомов урана себе,

себе заставите служить!

 

Вам жажды счастья нечего бояться,

не бедность проповедуется здесь!

Наш коммунизм задуман как богатство,

как всем живым доступный мир чудес.

 

Вы этот мир осуществите сами!

Чертеж на стол! В дорогу, циркуля!

Вперед к нему — широкими шагами,

вперед, геликоптерами крыля!

 

От хмурых туч освобождайте солнце

и приходите требовать к судьбе

то счастье жить, что смертью комсомольцев

вы в битвах заработали себе!

 

Помните:

чтобы жить

еще светлей,

главное —

дорожить

землей своей.

Главное —

уберечь

жизни смысл,

нашу прямую

речь,

нашу мысль.

Чистый родник

идей,

где видны

лучшие

всех людей

сны и дни.

Если

страна жива,

живы мы!

В травах,

как острова,

стоят холмы.

Смех

молодых ребят

в мастерских,

там,

где сверлят,

долбят

сталь и стих...

Сосны,

как кружева,

майский свет.

Если страна

жива —

смерти нет.

 

Сегодня прибраны чисто казармы, и хвоей украсили койку мою. В роте празднуют день нашей Армии. Мно­гие были со мною в бою. Помнят — с ними служил Саша Матросов. И так замечательно пел. А воздух се­годня золот и розов и снег удивительно бел. Мой ав­томат почищен и смазан, защитный чехол аккуратно завязан. Висит на гвозде солдатская каска. Не выдумка это, не сказка. Так оно точно и есть. Порядки воен­ные строги! Так, чтобы если тревожная весть, быстро одеться и встать по тревоге. Все наготове встретить бе­ду.  И место мое не пустует в ряду.

 

Здесь, на границе, с автоматом, в каске,

как часовой на вверенном посту,

я вслушиваюсь в гул заокеанский,

я всматриваюсь в даль и в высоту.

 

Прислушайтесь, товарищи, к совету:

не потеряйте зоркости во мгле!

Нет! Разглядите издали комету,

грозящую приблизиться к Земле.

 

Кометчики над картой полушарья

склонились группой сумрачных теней,

руками растопыренными шаря,

карандашами черкая по ней.

 

Мой враг опять уселся в кресло плотно,

и новый чек подписывает он,

под треск и визг сумятицы фокстротной

«Война!» — он говорит в свой диктофон.

 

Горящими крестами ку-клукс-клана

он жаждет наши озарить холмы

и ставит стрелы гангстерского плана

там, где свой дом отвоевали мы...

 

Донецких недр горючие глубины,

азовской солью пахнущий Ростов,

днепровские могучие турбины,

пунктирный ряд Курильских островов.

 

Памир, еще не понятый и дикий,

Алтая неизмятую траву,

Узбекистана чистые арыки

и сердце мира — Красную Москву,

 

и солнце в ослепительном зените,

и тишину священнейших могил —

все,

что имеем,

грудью заслоните,

как я своей однажды заслонил.

 

Я не даю совета: грудью голой,

во имя жизни это сделал я!

Вы ж выдумайте твердый и тяжелый,

надежный щит советского литья.

 

Прикройте землю броневою толщей,

ее мы будем плавить и ковать!

Хочу, чтоб вам

не приходилось больше

телами амбразуры закрывать.

 

Скоро

у вас,

живых,

стянутся раны.

Осуществите

вы

партии планы.

Будете

продолжать

путь,

что война прервала,

красные водружать

флаги на перевалах.

Будет у вас

жизнь

необычайной!

Сблизят

глаза линз

с звездною тайной.

Войны

уйдут вдаль,

в древние мифы.


Кончатся

навсегда

гриппы и тифы.

Что вам года,

что

времени пристань?

Будете жить —

сто,

двести и триста!

Ночи и дни

встречать

юношескими глазами,

дождь или снег

включать

и выключать сами.

Будет светлеть

мир

после пожарищ!

Будет расти

вширь слово

«товарищ».

Будете

создавать

новую сушу,

творчеству

отдавать

смелую душу!

И

глубиной глаз,

рифмой поэта

будете

помнить

нас,

живших для этого!

 

Какое глубокое, чистое небо! Ясная, нежная голу­бизна! Высоких, высоких домов белизна! Из булочных валит запахом хлеба. Читальни наполнены шелестом книг. Там, среди них, мой дневник. И так обещающи строфы про счастье! Но надо прощаться... День только-только возник... Товарищи! Мир еще на рассвете. Сколько дела на свете! Сколько надо земли перерыть, сколько морей переплыть! Сколько забот новичкам в комсомоле: перелистать все тома, на ямах    воронок поставить дома, разминировать полностью каждое по­ле... Сколько работы в жизни, на воле! Сеять, жать, столярить, слесарить, ледоколами взламывать лед, арбу­зы растить в полярной теплице, ракетами взвиться в си-ренево-синий полет! Все разгадать в менделеевской таб­лице! Уйма работы везде, кипучей и трудной: уран за­месить на тяжелой воде, застроить домами степи и тундры. Равнины лесами одеть. Вытопить мерзлые грун­ты. Засыпать в амбары горы зерна. И выковать Родине щит неприступный — в миллионы тонн чугуна!.. На вас я надеюсь Можете. Справитесь. Исполните все на «ять»! Подтянете к пристаням флот паутиною тросов. Эх! Как бы хотел комсомолец Матросов с вами в одной бригаде стоять!

 

Смиряется и тихнет бурный ветер,

теплеет мирный человечий кров.

Все к лучшему, я думаю, на свете,

здесь, на планете, в лучшем из миров.

 

В пещерный век, в эпоху льдин и ливней,

беспомощных, неоперенных, нас

мохнатый мамонт подымал на бивни

и хоботом неукрощенным тряс.

 

Жилища мы плели, перевивая

тугие стебли высохших лиан,

и гнезда наши, хижины на сваях,

срывал неумолимый ураган.

 

Но человек не сдался. Вырос. Выжил.

Отпрянул зверь, и устрашился гад.

И мы из тьмы шатающихся хижин

пришли под своды гордых колоннад.

 

И тигры, что в тропической засаде

высматривали нас из-за ветвей,

теперь из клетки в пестром зоосаде,

мурлыча басом, веселят детей.

 

Столетия мы были крепостными,

на рудники нужда ссылала нас.

В жаре литейных, в паровозном дыме,

в глубинах шахт мы сплачивались в класс.

 

 

Нас на кострах сжигали, гнали в ссылку,

 ковали в цепи, каторгой моря,

но слабую подпольную коптилку

раздули мы в пыланье Октября.

 

Нас рвал колючей проволокой Гиммлер

и землю с нашей смешивал золой —

но человек не сдался, он не вымер,

он встал над отвоеванной землей.

 

Он бьет киркой по толще каменистой

грядущим поколениям в пример,

и, самый молодой из коммунистов,

«К борьбе готов!» — клянется пионер.

 

И жизнь-борьба нам предстоит большая

за самый светлый замысел людской,

и мы приходим, к жизни обращая

глаза, не помутненные тоской.

 

Какая б тяжесть ни легла на плечи,

какая б пуля в ребра ни впилась,

вся наша мысль о счастье человечьем,

о теплоте товарищеских глаз.

 

Когда вам было страшно и тревожно

и вы прижались к холоду земли,

я говорил вам строго: «Нужно! Должно!» -

и вы вперед моей тропой ползли.

 

Мое в атаках вспомнится вам имя,

и в грозный час, в последнюю пургу

вы кровь свою смешаете с моими

кровинками на тающем снегу!

 

Так я живу. Так подымаюсь к вам я.

Так возникаю из живой строфы.

Так становлюсь под полковое знамя —

простой

советский мальчик

из Уфы.

 

1944-1949

 



<< Назад Вперёд >>