Очерк журналистов А. Старкова и И. Аграновского, напечатанный в «Огоньке» в 1956 году, прочла не одна Ефросинья Сергеевна, он дошел до многих наших друзей и за рубежом. Они узнали обо мне и сумели найти меня. Среди первых, кто написал мне, была Эрика Бухман. Впрочем еще до того я получила весть о ней, и эта весть была тревожной.
Я однажды прочитала в «Правде» заметку:
«В Штутгарте (Западная Германия) немецкая полиция произвела обыск в квартире известной коммунистки Эрики Бухман...»
Я вспомнила Эрику — высокую, седую, в очках... Вспомнила ее в лагерных бараках, вспомнила нашу совместную работу в госпитале после освобождения...
Теперь она опять подвергалась преследованиям в своем родном городе со стороны тех, кто так много унаследовал от Гитлера и его своры.
И вот я получила письмо от самой Эрики Бухман уже из Берлина:
18 января 1957 г.
Милая Антонина!
Как я обрадовалась, прочитав о Вас в «Огоньке». Я Вас не забыла и часто рассказывала своим друзьям, если мы говорили о Равенсбрюке. Мы все счастливы, что Вы опять нашлись, и мы очень хотим, чтобы Вы приняли наше приглашение приехать в Берлин. Приезжайте, Антонина, для того, чтобы повидать своих равенсбрюкских подруг и почувствовать их внутреннюю связь со всеми советскими друзьями! Приезжайте, чтобы увидеть, что большинство из нас не забыло большую школу Равенсбрюка: нужно бороться, чтобы помешать новой войне и не позволить снова прийти фашизму.
Это первое письмо должно быть коротким, но я хочу дать Вам отчет о себе, Антонина. Когда я вернулась из Равенсбрюка в августе 1945 года в Штутгарт, я нашла своего дорогого мужа здоровым. Он уже два месяца как пришел домой из лагеря Флоссенбург. Моя дочка Инга стала между тем большой семнадцатилетней девочкой. И мы все трое тотчас же начали большую политическую работу. В течение лета и зимы 1945 года я говорила о Равенсбрюке перед 50 тысячами человек на 250 собраниях. Конечно, я опять член Коммунистической партии Германии. Я работала в правлении партии, у женщин и в западно-немецком парламенте до весны 1956 года. Мой муж живет уже четыре года нелегально. Господину Аденауэру не нравится, что он выступает за тесную совместную работу между коммунистами и социал-демократами. Но ничего нет необходимее перед лицом опасного политического развития в Западной Германии. Вы знаете, что наша партия запрещена. Это указывает на слабость реакции и ее страх перед коммунистами. Мы, несмотря ни на что, выполняем наш долг. В этот момент я живу у моей старшей дочери в Берлине. Через два года после Равенсбрюка у нас появилась еще маленькая дочка. Теперь нашей Бербель почти десять лет, она бравая пионерка, звеньевая, живет в детском доме в Берлине.
Вы видите, Антонина, я осталась тем, кем я была. Иногда бывает трудно, но я счастлива, что течение моей жизни таково, что я принадлежу к революционной партии, которая дарит мне много прекрасного и о которой я знаю, что она ведет народ к счастливой жизни. Мне не нужно уверять Вас, что я полна гордости за Вашу прекрасную родину, и нет силы на свете, которая может поколебать во мне убеждение: социализму принадлежит будущее — несмотря ни на что!
Позвольте мысленно обнять вас, милая Антонина.
Ваша Эрика».
Вскоре я получила официальное приглашение от Антифашистского комитета борцов сопротивления ГДР приехать в гости в Берлин и в июне 1957 года поехала туда вместе с журналистом А. Л. Старковым.
Трудно рассказать о чувствах, овладевших мною, когда я сошла с самолета и ступила на немецкую землю. Но первые слова привета, которые я услыхала в Берлине, звучали не на немецком, а на чешском языке, вернее они состояли из смеси чешских и русских слов.
В зале аэродрома еще шла проверка документов, а в дверях уже подпрыгивала Ганка, махала рукой и кричала: «Антонина, здравствуй!»
Я не могла про Ганку сказать «она все такая же». Двенадцать лет не прошли для нее даром, но в ней тотчас же можно было узнать прежнюю нетерпеливую, беспокойную Ганку.
— Я ведь здесь с делегацией, должна была сегодня уехать, — быстро говорила она, — но как только узнала, что ты прилетаешь, осталась. Слушай, вы хотите, чтобы я с вами пробыла сегодня и завтра?
— Конечно, хотим!
— Номер в гостинице у меня есть, а вот немецкие марки я все истратила. Вы будете меня кормить?
— Будем, будем, — дружно отвечаем мы.
Среди встречающих на аэродроме оказалась Эне Зефков. В Равенсбрюке я ее не знала. Высокая, с вьющимися седыми волосами, с бледным лицом. Она радушно здоровалась с нами и с интересом погляды-вала на меня. В машине немного поворчала:
— Почему вы не послали телеграмму в Антифашистский комитет? Нам только сегодня позвонили из посольства, мы еле-еле успели сюда...
Я и сама не знала, почему так получилось. В ушах еще стоял гул моторов... Двенадцать лет я не говорила по-немецки и сейчас не могла подобрать слова. Меня радовало и то, что я понимаю Эне.
В этот день мы составляли программу пребывания в ГДР. Эне принимала в этом деятельное участие.
Ганка пробыла с нами весь день, а вечером в номере гостиницы мы за неимением дивана забрались с ней на кровать и не заметили, как пролетело время. Столько надо было рассказать друг другу. Лишь в этот вечер я узнала историю Ганки, человека, с которым долго жила и работала в лагере.
Ганка родилась в Праге в 1911 году. Отец ее — Карел Гоуска — был портным и работал в то время в фирме, поставляющей обмундирование кайзеру. Однажды отец был на демонстрации, организованной социал-демократами. Провокатор донес об этом фирме, и отца выгнали. Он оказался безработным и стал шить дома. Когда в семье вспоминают прошлое, это время у них называется «фирма папы и мамы». Мама тоже шила, помогая отцу. Когда же отец ушел на войну, фирма стала называться «одна мама».
— Ты понимаешь, какая я тогда была маленькая и глупая? — говорила Ганка. — Я не узнала отца в военной форме, когда он приехал в отпуск, и не понимала, почему мама обнимает его и плачет. Жить становилось все тяжелее. Шла война. На молоко были карточки, и мать еще до света становилась в очередь. Иногда она брала с собой маленький стульчик и сажала на него меня.
Ганка передвигала стульчик по мере того, как двигалась очередь, и отчаянно мерзла. Когда же мать получала пол-литра молока и оказывалось, что это для маленького брата, Ганка недоуменно спрашивала: «Зачем он нам?» Она не понимала, почему должна из-за брата страдать. Радости от него не было никакой, он только кричал и просил есть. Это, конечно, не значит, что она не любила потом брата. Они всю жизнь были очень дружны.
Мать воспитывала ее честной, правдивой девочкой. Раз, заметив, как учительница сказала неправду, Ганка, не задумываясь, выпалила: «Барышня учительница, вы лжете!»
Ее выгнали из школы. Потом она поступила в гимназию, которую, однако, тоже не кончила. Гимназия была при монастыре.
— Здесь у меня опять произошел скандал, — говорила Ганка. — Знаешь, из-за кого? Из-за Яна Гуса. Католики считают его еретиком, а для нас он — народный герой. Я так и сказала на уроке. Вызвали маму, а меня за дерзость посадили в карцер. Первый раз в жизни я сидела в темной комнате с запертой дверью. Мне задали прочесть много молитв, но я их не читала. Из гимназии меня исключили.
В это время заболел папа, он был секретарем мелкобуржуазной партии. Встал вопрос о моем учении, оно было слишком дорого для родителей. Я пошла в школу стенографисток.
Отец стал инвалидом, мать шила. Ганка работала у адвоката, платившего ей гроши. Но не это беспокоило ее больше всего. Она искала свой путь, свою дорогу в жизни и не могла найти.
Она ходила на разные собрания, читала книги, ища ответа на волновавшие ее вопросы. А дома боялись революции, боялись большевиков. Наконец Ганка встретилась с товарищами из коммунистической агитационно-пропагандистской группы и поняла: «Это то, что я ищу».
Как-то в 1935 году она поздно вернулась домой с собрания, весело насвистывая песенку. Отец, услышав эту песню, выбросил Ганкины вещи на улицу: «Я тебя воспитывал не для большевиков!»
Ганка была в Союзе молодежи, работала среди студентов. Наступил 1938 год, партия оказалась в подполье. 4 сентября 1938 года на небольшом собрании ей вручили партийный билет. Председатель сказал! «Я верю, что ты будешь верным членом партии!»
Работала она в организации молодежи, в аппарате ЦК, в газете «Руде право»... Жила вместе с братом...
29 мая 1940 года в их квартиру пришли четыре гестаповца — за Ганкой. Ее доставили в центральное гестапо.
Она ждала допроса и случайно увидела знакомую — Веру. Та была давно арестована, ее частенько заставляли работать уборщицей. В коридоре гестапо Вера успела дать Ганке совет, как держать себя на допросах. И Ганка стала разыгрывать дурочку, она отрицала все и смотрела на гестаповцев непонимающим взглядом.
Через пять месяцев ее отпустили. Но к этому времени подпольная типография, где она работала, провалилась. Ганку уже разыскивали по новому делу. Только четыре недели она пробыла на свободе.
— Ты можешь себе представить, как неистовствовали гестаповцы, когда я попала к ним снова: «Пять месяцев ты нас обманывала!»
Год ее продержали в тюрьме, затем вместе с еще шестьюдесятью чешскими женщинами отправили в концлагерь Равенсбрюк. Та же Вера, попавшая в концлагерь раньше, помогла Ганке устроиться на работу в ревир (перед войной Ганка прошла курсы медсестер).
— Вернулась я на родину вместе со всеми чешками. Думаю: где теперь мой дом? Наверно, там, где живут отец и мать, — во Влашиме? И вот я дома. Сижу, точно окаменела, ничего сказать не могу. Отец тоже молчал. Мать плакала, гладила мне руки, шептала: «Пришло мое солнышко». Отец молча встал, что-то поискал в столе и принес мне на ладонях два партийных билета — свой и матери. У меня вдруг растаяло в груди, я посмотрела на отца и бросилась ему на шею.
Потом мы сидели втроем, и отец рассказывал обо всем: как они узнали о моем аресте, об отправке в концлагерь... Как однажды он зашел выпить кружку пива в бар гостиницы, а рядом за столиком сидели несколько незнакомых ему людей и о чем-то говорили.
Вдруг отец услыхал мое имя: «Ганка — герой, никого не выдала!», а через минуту один из молодых людей тихонько сказал: «Слава отцу и матери, воспитавшим такую дочь!»
За долгие годы, что Ганка была в заключении, отец с матерью изредка узнавали о ней от людей, родные которых тоже сидели в Равенсбрюке. «Ганка держится, помогает другим, спасибо вам за нее», «Ганка молодец, не сдается, фашистам не служит...»
Все это и помогло ее отцу с матерью найти дорогу в коммунистическую партию.
Вернувшись домой, Ганка хотела учиться медицине, но ей сказали, что она должна работать журналистом. Она была направлена в молодежную газету, затем работала в издательстве, потом в партийном аппарате и снова в печати — в газете «Женщина и мода», пять или шесть лет — в чехословацком Телеграфном агентстве. Оказывается, в 1956 году была она в Советском Союзе с группой чехословацких журналистов...
— Вот что, — прерываю я ее, — ты, Ганка, журналистка! Почему же ты ничего не написала о Равенсбрюке? Я врач и то написала.
— Погоди, напишем, обязательно напишем. Столько дел! Ну, что же еще рассказать тебе? Вот, пожалуй, и вся история Ганки из ревира.
— Постой, а Марек?
— Марек? Я подарю тебе его фотокарточку. Правда ведь, хорош?
— Хорош, но расскажи мне о нем.
— Марек родился в сорок седьмом году. В сорок восьмом я училась в партийной школе, но не закончила ее, умерла мама, я заболела туберкулезом, лечилась, снова стала работать...
Про Марека Зденка говорит: «Мой бог, как это могло случиться, что наша беспокойная Ганка родила такого спокойного ребенка!»
Маленький Марек ходил со мной на работу, играл с нашими шоферами, его интересовали машины. Когда же он пошел в школу, я воспитывала его по телефону: «Марек, мой миленький, что ты делаешь?» «Марек, тебе пора кушать», «Марек, ты выучил уроки?»
Иногда прибегу, как сумасшедшая, поцелую и снова бегу на работу. Помню, ему было лет семь-во-семь, приходит он однажды битый, поцарапанный, с воплем: «Мама, мама! Мальчики хотели, чтобы я был командиром фашистов, а я не хотел, говорю: я не могу, моя мама была в концлагере! Они все равно хотели, и мне пришлось с ними драться!» Вот какой мой Марек!
На следующий вечер мы провожали Ганку на вокзал. «Как я рада, что мы нашли друг друга», — твердила она.
С Эне мы виделись почти каждый день. Рано утром она приходила в гостиницу, где мы жили, с кем-нибудь из подруг по Равенсбрюку, та ехала с нами в школу, в больницу, в детский сад, словом, всюду, где нам надо было побывать. Часто я бывала у Эне дома. Познакомилась с ее дочерьми: старшей, уже замужней, Эдит и четырнадцатилетней Бербель. Подружилась с внучкой — пятилетней Соней.
Людей на свете много. Мы встречаемся и знакомимся лишь с небольшой их частью. Но почему вдруг начинаешь чувствовать к вчера еще незнакомому человеку симпатию, душевное расположение, хочешь его видеть, начинаешь понимать с полуслова?
Мне выпала радость не только познакомиться с Эне, но и испытать ее дружеское тепло, быть может заглянуть в ее душу.
Частенько мы приходили к Эне-вместе с журналистом А. Л. Старковым. Он собирал материал для очерка.
Отвечая на его вопросы, Эне рассказывала о себе и своем муже Антоне Зефкове.
Когда она при разговоре подчеркивала какую-либо деталь, давала мне вырезку из газеты, книжку или свою фотографию, я без слов понимала ее просьбу: «Я рассказываю не только ему, но и тебе о том, как мы на развалинах разрушенной Германии строим новую республику, отдавая последние свои силы. Ты видела нас там, в концлагере, ты знаешь и понимаешь нас лучше. Не дай забыть людям об антифашистах, сидевших на каторге и в тюрьмах. Они отдали свою жизнь за новую, демократическую Германию. Расскажи о них советским людям. Напомни, что есть немцы и немцы», — словно бы просила она.
Эне познакомилась с Антоном Зефковым еще в 1920 году. Оба тогда работали среди молодежи. Антон был берлинский юноша, сын рабочего и сам рабочий-слесарь.
В 1922 году он стал членом ЦК комсомола Германии, В 1923 году, когда немецкая компартия была запрещена, Антон работал нелегально в Баварии, был арестован и несколько месяцев сидел в тюрьме.
Потом Антон стал организатором красного профсоюза в Рурской области. Гитлеровцы, придя к власти, бросили мужественного коммуниста в тюрьму, где он просидел шесть лет, до 1939 года. Антон и Эне встретились в Берлине и начали думать о том, как вести дальше борьбу, кого привлечь к своей работе.
Гестапо изобретало все новые способы ловли подпольщиков, но все равно подпольные группы бойцов возникали и действовали. Много коммунистов было в антигитлеровской группе Шульце-Байзена — офицера, летчика высокого ранга. В 1942 году эту группу предали и многих ее членов приговорили к смерти.
Вторая известная группа — Уриха тоже была предана в 1942 году. Группа Антона Зефкова вела свою работу с 1941 до 1944 года. Ее ядром являлись коммунисты, прошедшие тюрьмы и концлагеря. Большинство из них знало, что они идут на смерть, но это не остановило их. Антон и Эне поженились в 1941 году, будучи подпольщиками.
4 июля 1944 года Антона и многих его товарищей арестовали. На следующий день, 5 июля, была арестована Эне. Их маленькой дочке Бербель шел только второй год. Вместе с Эне в тюрьме сидело много женщин, арестованных по тому же делу. Трое из них были приговорены к смерти. Их держали закованными в кандалы.
Антона Зефкова казнили 18 сентября 1944 года. Эне дала мне прочесть его письмо, написанное незадолго до казни:
«Моя Эне!
Сейчас наивысший пункт в нашей политической и личной жизни. Война достигла своего апогея и скоро пойдет к концу. Число жертв увеличивается. И если я тоже должен умереть, то перед смертью мне выпало большое, хотя мучительное счастье — написать тебе. Теперь, когда нас навсегда отрывают друг от друга, я хочу поблагодарить тебя, моего товарища, за все прекрасное, чем одарила ты меня.
5 сентября я полевым судом приговорен к смерти. Но только сегодня, когда я пишу эти строки, на мои глаза впервые после приговора набегают слезы. Эта боль, способная, кажется, разорвать мое сердце, сдерживается сознанием. Ты знаешь, я человек мужественный и умру храбро.
Лишь поэзии известны безоблачное счастье и вечная юность. Над нами было небо в тучах, вызванных войной. Радость и страдания сплелись воедино в нашей жизни. Бербель родилась в грозовую пору. Но я хорошо знаю тебя и не тревожусь о воспитании нашей дочери.
Чувствуешь ли ты, как я обнимаю и целую тебя? Привет всем людям, которые меня ценили и любили. Будьте здоровы. Всегда до последнего моего часа
твой Антон. 9 сентября 1944 года.
Бранденбургская тюрьма».
Много позже Эне узнала, что это письмо было не последним. Антон писал ей и в день смерти. Было такое правило: приговоренные к казни могли перед смертью писать своим родным. Однако фашисты не передали письмо Эне, — ведь оно представляло собой политическое завещание коммуниста Зефкова жене и друзьям. Но товарищи Антона по камере выучили это письмо наизусть. Так оно дошло до Эне, хотя и через годы.
О том, что пришлось пережить ей самой в это время, Эне почти не говорила, но она дала мне газетную вырезку со своей статьей, и, хотя писала там Эне не о себе, статья многое мне сказала. Потому я и привожу здесь выдержки из этой статьи, написанной в 1946 году.
Она называется: «Ее сердце билось для мира».
«Объем злодеяний национал-социализма так велик, что постичь их можно будет только математическими понятиями, наши чувства едва ли способны охватить их.
К бесчисленным жертвам фашизма принадлежит и Юдит Ауэр, 1905 года рождения, хладнокровно убитая 27 октября 1944 года.
...Мутный дождливый октябрьский день. Мы вчетвером сидим в камере женской тюрьмы на Барним-штрассе. Камера узка, собственно, она предназначена для одного узника, в ней одна кровать, и трое из нас спят на полу. Днем соломенные матрацы складываются в определенном порядке в углу, покрытые одеялами. Горе, если порядок нарушен какой-нибудь складкой на одеяле. Тогда надзирательница кричит, шумит и свирепствует. Обычные ее угрозы — карцер или оставление без еды. Окно расположено высоко и выходит на узкий двор. В нашу камеру в подвале проникает лишь скудный свет. Глаза устают и слезятся уже после двух часов работы.
Сегодня пятница — самый черный день недели в этом лишенном радости бытии. По пятницам приговоренных к смерти (иногда неделями ожидающих ее) отвозят на место казни. Одна из нас — Юдит Ауэр, лежащая в камере около меня, закована в кандалы. Она, так же как и я, мать нежно любимой дочери. Мы знаем, как Юдит храбро стояла перед судьями и не испугалась того, что им известны ее взгляды и дела в борьбе против войны. Но мы знаем и то, что ее сердце истекает кровью при мысли о ребенке, который уже достаточно велик, чтобы ощутить всю боль потери. Для сердца Юдит самой тяжелой жертвой была разлука с ребенком. Эту жертву она принесла по дороге на эшафот. После того как Юдит была приговорена к смертной казни, она получила свидание с четырнадцатилетней дочуркой. Юдит стойко отвечала на вопросы дочери: «Вернется ли она домой?» — «Само собой разумеется!» Юдит говорила это улыбаясь, с веселым лицом. Любящая мать была поглощена заботой о том, чтобы насколько можно отдалить от дочери большое горе! Она играла эту роль в то время, когда ее сердце истекало кровью при мысли о скорой разлуке.
...Кусочек хлеба и полухолодный кофе съедены. Мы слышим крики, звучащие на все здание: «Построиться!» Под различными предлогами женщины будут выведены из камер, чтобы они не видели, как осужденных поведут на казнь. Но все знали, что значит вызов в пятницу.
Когда на следующий день одна служащая передала мне последний привет от Юдит и сказала, что она умерла с фотокарточкой своего ребенка в руках, что она была мужественна до конца, я еще раз ощутила все мучения скорбящего материнского сердца.
Последние строки Юдит, обращенные к ее юной дочери, были: «Моя любимая маленькая дочурка! Мой самый лучший маленький товарищ! Сейчас ты должна перенести большое горе. Найди в себе силу перенести его. Все радости, которые я не смогу тебе больше дать, моя любимая, постарайся получить от других, но постарайся и возвращать людям радость. Это поможет тебе перенести горе и утешит тебя. «Радость— прекрасная божья искра» — чудесное произведение Бетховена, и написал он его в самое тяжелое время. Почитай о жизни Бетховена!
Теперь я должна кончать. Оставайся сильной и храброй, моя любимая. Я знаю, ты никогда не будешь одинока. Привет всем друзьям. Я переношу все с внутренним спокойствием и подготовленностью. Будь здорова и мысленно прими поцелуи и объятия твоей мамы». У Юдит было большое, горячее сердце, открытое для всех, кто к ней приходил. В ней жила самозабвенная, готовая на любые жертвы, любовь к людям. Она обладала большой силой деятельности и убеждения в борьбе за свои идеалы. Эти качества и делали Юдит человеком поистине благородным, подлинной героиней.
Если одного такого человека можно назвать своим другом — это достижение в жизни!
Смерть Юдит заставила меня страдать еще глубже. Ведь мой муж погиб незадолго перед тем и точно так же, как она. Тогда мы могли сделать очень немного — поклясться ничего не забыть, если вырвемся из когтей палачей. И я повторяю сегодня: женщины, не забывайте!»
Эне просидела в тюрьме девять месяцев, а затем ее отправили в Равенсбрюк. Она была тяжело больна. Перед освобождением она оказалась в колонне, которую вывели из лагеря и гнали восемнадцать километров. Этот марш прекратили части Красной Армии, нагнавшие колонну. При их приближении эсэсовцы разбежались. Наконец-то Эне была свободна.
Эне пошла пешком в Берлин. Война заканчивалась, заканчивалась как раз там. Эне шла на пожары, взрывы снарядов, далекие и близкие выстрелы... Она шла и думала о своих девочках, которые там, в самом пекле. Что с ними? Она не спрашивала себя, сыты ли они, а только — живы ли?
Шла Эне не одна. Их шло двенадцать женщин, бывших заключенных Равенсбрюка. И всех одолевала забота, тревога 6 близких. Они добирались до Берлина две недели.
На мой вопрос, как она дошла, Эне только вздохнула. О таком лучше не вспоминать. В дымящемся от пожаров Берлине Эне не скоро нашла своих детей и отца.
Начиналась новая жизнь. И начиналась она трудно. Эне стала работать в совете социального обеспечения в районе Панков с населением сто пятьдесят тысяч человек.
Советниками по социальному обеспечению были мужчины. Когда пришла Эне, они качали головами: «Женщина слишком мягка для такой работы».
Первые послевоенные годы были очень тяжелыми. Масса людей потеряли семьи, оказались без крова, пищи. Когда наступали холода, многие, особенно старые люди, мерзли. Надо было оборудовать помещения, где они могли бы хоть обогреться. Надо было подбирать сирот, устанавливать опеку... Тут-то и пригодилось «мягкое сердце женщины». С помощью советского командования, наладившего подвозку топлива и помогавшего оборудовать помещения, удалось многое сделать.
Через несколько лет Эне стала уже бургомистром в Пренцлауенберге — рабочем районе Берлина с населением в четверть миллиона.
— Труднее всего было с жилищами, школами, здравоохранением. Надо было добиваться, чтобы люди участвовали во всем, — рассказывала Эне.
Когда мы были в Берлине, Пренцлауенберг стал уже совсем иным, чем в первые послевоенные годы. Мы видели его вновь отстроенные кварталы, новые дома, школы, улицы. И парк имени Антона Зефкова. Антон для Эне не умер. Большой его портрет висит в ее комнате, она то и дело бросает взгляд на него, как будто ждет совета, одобрения. На портрете у Антона веселые темные глаза, лицо, полное энергии. Наверное, он редко унывал и никогда не вешал головы. Бербель похожа на мать. Такие же голубые глаза и вьющиеся, как у Эне, русые волосы. Бербель любит посмеяться, попрыгать. В школе она учит русский язык и однажды решила прочитать мне по-русски стихи. Читала, растягивая слова. «Таня варежку надела. Ой, куда я пальчик дела? Таня варежку сняла. Поглядите-ка, нашла!» Бербель смеясь показывает палец.
— Поглядите-ка, нашла! — повторяла за ней Эне и улыбалась.
Эне очень идет улыбка. Я не раз удивлялась тому, как улыбка преображает и красит эту суровую, строгую на вид женщину. Эне немногословна, дети слушаются ее сразу. Внучку Соню она все называла на русский лад — Сонюшка. Было видно, что ей очень нравится это имя.
Когда ей хотелось меня развлечь, заставить рассмеяться, Эне говорила по-русски: «Карашо! Здрав-ствуй-те! Спа-си-бо!» Все это медленно, по слогам,, и неожиданно быстро, скороговоркой: «Поглядите-ка, нашла!», показывая большой палец. Мне действительно становилось весело и смешно.
Несколько раз Эне водила меня в больницу к Эрике и по пути частенько приглашала куда-нибудь выпить чашечку кофе. Глядя на еще более побледневшее лицо Эне, на ее усталую походку, я понимала, как врач, что эта чашечка кофе ей просто необходима для поддержания сил. Сдаваться, видимо, было не в ее обычае, а сердце начинало шалить.
Эрика лежала с заболеванием печени. Первое наше свидание описать нелегко, но обошлось оно все же без слез. Мы долго разговаривали обо всем сразу, и кажется, Эрика была порядком утомлена, но так не хотелось расставаться и столько было нужно сказать.
Еще до того, как мы навестили Эрику Бухман в больнице, я познакомилась с ее дочерьми, милыми и очень похожими на отца. Я узнала многое о ее жизни, о ее семье. В это свое пребывание в Берлине я вообще как бы заново знакомилась со своими друзьями. В лагере о прошлой жизни и особенно о политической деятельности расспрашивать было не принято.
И вот, узнав многое о семье Бухман, я как-то сказала Эрике:
— Как все-таки несчастлива была твоя жизнь! Эрика широко раскрыла глаза и горячо возразила мне:
— Наоборот, я считаю свою жизнь очень и очень счастливой! Мне кажется, я прожила ее не напрасно. Я боролась за свои идеалы, боролась вместе с любимым другом — мужем. Нам выпали невзгоды и горе, но это была плата за большое счастье.
Я рассказываю о жизни Эрики и ее семье так, как это уложилось у меня в памяти.
Отец Эрики, врач, был коммунистом. Вероятно, она получила хорошее образование. В концлагере я слыхала, как она свободно объяснялась по-французски.
Муж ее был рабочий, тоже коммунист. Он приезжал к ним в город проводить собрание, и здесь они познакомились. «Что она нашла во мне? Не понимаю!»— удивлялся тогда Альберт. Но Эрика была убеждена, что не ошиблась в своем выборе.
Они поженились, а вскоре пришли к власти фашисты. Альберт был арестован, как все коммунисты — депутаты рейхстага, в 1933 году. Их дочери Инге не было еще пяти лет.
Вначале заключенным в тюрьмах разрешали свидания с семьями. Маленькая Инга при свидании с отцом забиралась к нему на колени и всякий раз незаметно перекладывала из своего кармашка в карман отцу свежий номер коммунистической газеты. Этому ее научила Эрика.
Газета обходила многие камеры и почти год служила источником информации для политических заключенных, но однажды кто-то обронил ее во время прогулки. Фашисты стали следить за всеми, вскоре Инга была поймана.
Альберта приговорили к каторге. Эрику арестовали. С тех пор Альберт больше десяти лет не видел семьи. Иногда он писал открытки, в которых ничего нельзя было прочесть между строчек. «Жив, здоров» — и только. Эрика, уже сидевшая в концлагере, хорошо понимала, что большего ему написать не разрешат. А что знал Альберт о своей жене? Ему только со-общили, что она тоже сидит в концлагере — в Равенсбрюке. Иногда команды мужчин возили на работы довольно далеко от их лагеря, Альберт видел изможденных женщин в полосатых платьях, таскающих носилки с камнями и мостящих дорогу.
«Вот так живет и работает моя жена, — думал он, — надолго ли ее хватит?»
А как все это время жила их дочь Инга? Однажды я спросила ее об этом. Инга горько усмехнулась.
— То у родственников, то у знакомых... Потом СС спохватились, что, может быть, у меня не будет таких взглядов, какие им нужны, и меня взял на воспитание один эсэсовец. Я прожила у него два года.
— Ну и что же?
Инга опять усмехнулась, пожала плечом:
— Он нашел, что я неподходящий для воспитания материал.
Я смотрела на Ингу. Тиха, спокойна, но сколько в ней чувствуется силы и упорства.
Потом уже Эрика мне рассказывала
— Вернулись мы с, Альбертом из концлагерей и спросили Ингу, хочет ли она быть коммунисткой. Инга ответила: «Сначала я должна узнать, что такое коммунизм. Пока я знаю только национал-социализм. Я должна еще пожить, посмотреть и подумать».
— Теперь Инга давно уже коммунистка, — сказала мне Эрика, — а я и не сомневалась, что так будет.
Понятно, что в Берлине я познакомилась со многими бывшими узницами Равенсбрюка, которых там не знала. Среди них была и Эмми Хандке. Мне хочется рассказать здесь о ней.
Эмми была в Равенсбрюке в 1941—1942 годах, а я приехала в начале 1944 года.
Милая, обаятельная Эмми со все понимающими темными глазами, она сразу привлекла наши сердца, но было в ней что-то очень грустное, что стало понятным мне лишь тогда, когда Эмми сказала:
— До Равенсбрюка я пять с половиной лет просидела в одиночке. Даже говорить разучилась!
Эмми родилась в крестьянской семье около Бреслау, рано осталась сиротой. Хотя крестьянская семья — это не совсем точно. Отец ее был железнодорожником, мать имела небольшое хозяйство. Подростком Эмми пережила первую мировую войну. Пришлось ей испытать немало невзгод, в том числе голод. Около дома было много военнопленных, и жизнь столкнула Эмми со сложными вопросами. Как сирота, она имела опекуна-католика, ее воспитывали религиозной, и шаг в партию в 1922 году был для нее очень труден.
Когда в 1923 году компартия была запрещена и Эмми пришлось работать подпольно, возникли большие неприятности. Она не приходила с работы вовремя домой. Родственники обвиняли ее в легкомысленном поведении, а Эмми ничего не могла им объяснить. Свою профессию — конторщицы, стенографистки, секретаря — она в 1925 году сменила на про-фессиональную партийную работу. Силезия очень бедный округ, средств у партии не было, и работники ее буквально голодали.
Товарищи, с которыми она работала, теперь иногда вспоминают, как бедно они жили, но не забывают прибавить: «Все же хорошее тогда было время».
В 1927 году больная Эмми с группой таких же больных товарищей десять недель отдыхала в Советском Союзе. Уезжала она обратно через Ленинград, оттуда шел пароход на Штеттин.
Ее первый муж, Эвальд Блау — член ЦК компартии Германии — был арестован в 1933 году, и с тех пор она его больше не видела. После тюрьмы он эмигрировал. Был комиссаром в интернациональной бригаде в Испании и там погиб.
В 1934 году Эмми была арестована вместе с Георгом Хандке — депутатом рейхстага. Их выдал какой-то предатель, который не очень много знал о них, и это их спасло.
Георг Хандке и Эмми были осуждены. Он (его настоящего имени фашисты так и не узнали) был приговорен к заключению на пятнадцать лет, она — к шести годам. Эмми даже не интересовало, сколько лет ей дали, она была рада, что приговор освободил ее от пыток гестапо.
Сколько ее ни мучили, она ничего не сказала. Я видела у Эмми фотокарточку Георга Хандке с надписью: «Если я сегодня могу подарить тебе свою голову — конечно, на фотографии — то только благодаря тебе, Эмми! В день нашего ареста, одиннадцать лет спустя».
Он хорошо знал, что своей головой обязан мужеству маленькой женщины, терпеливо вынесшей все пытки.
Эмми после пяти с половиной лет одиночки снова попала в гестапо, отсидела там три месяца и в январе 1941 года была отправлена в концлагерь Равенсбрюк. Здесь она встретила многих своих старых товарищей. Через год с небольшим, в январе 1942 года, ее перевели в Освенцим. И здесь случилось необычное!
Освенцим посетил Гиммлер. Принято было при посещении лагеря высокопоставленными лицами представлять нескольких заключенных к амнистии. Надзирательница, у которой постепенно открывались глаза на все происходящее, предложила вместе с какой-то принцессой-предсказательницей и еще двумя женщинами амнистировать и Эмми. Вдруг Эмми вызвали к Гиммлеру. Он спросил ее:
— Ну, а как вы относитесь к наци?
Эмми ответила:
— Не знаю, ведь восемь лет я была в заключении, я восемь лет не читала газет, я совершенно не знакома с жизнью государства...
Гиммлер похлопал ее по плечу:
— Вы честно отвечаете, я никогда бы не поверил, что вы нас любите.
Гиммлер уехал, трех женщин отпустили, а Эмми заставили работать прислугой у жены лагерного врача, жившей в Вюртенберге. Это время Эмми считает худшим в своей жизни. Она была одинока, кругом фашисты. Ее почту проверяли, она не могла уйти с этого места. Лагерный врач — фон Бодман — был зверь, его жена — сущая ведьма. Работы в доме выше головы. Едва живая после лагеря и тюрьмы, Эмми должна была делать все, что требовала семья из семи человек, жившая в десяти комнатах. И никто в этой семье не смотрел на нее как на человека.
В 1943 году Эмми удалось уехать в Бреслау. Там она очень быстро установила связь с партией и до 1945 года вновь работала нелегально. В середине мая 1945 года Эмми поехала в Берлин. Она сразу стала работать в ЦК партии, в отделе кадров. В Берлине она встретила Георга Хандке. Он просидел в различных тюрьмах десять с половиной лет (из них семь с половиной в одиночке) и был освобожден в Саксонии, где оставался некоторое время бургомистром, а затем тоже приехал в Берлин. Георг был тяжело болен, ходил на костылях. В конце 1945 года они поженились.
Все это рассказывала Эмми, когда мы бывали у нее. Оставаясь вдвоем, мы хорошо понимали друг друга, как будто были настроены на одну волну. Эмми сопровождала нас в Дрезден и Лейпциг, где мы не только осматривали достопримечательности, но и встречались с товарищами по Равенсбрюку.
В Лейпциге нас пригласили на обед в старинный ресторан, знаменитый тем, что там некогда бывал Гете. Мы расположились в уголке компанией в десять — двенадцать человек. Наш стол выглядел очень нарядно, его украшал букет красных роз, подаренный мне подругами.
Мы оживленно разговаривали до тех пор, пока соседний столик не заняла группа полицейских. Конечно, они не носили черепов на фуражках, как эсэсовцы, и прочих знаков, которыми были некогда украшены мундиры гитлеровцев, но все же они были в серо-зеленой униформе, и она вдруг напомнила пережитое. Оживление за нашим столом померкло.
Вскоре старший из полицейских поманил пальцем одну мою знакомую и стал ее расспрашивать о чем-то.
Разговор у нас совсем расклеился. Я мысленно себя успокаивала: «Это же не те люди, не в форме дело». Но только я поднимала от тарелки глаза, как встречала внимательный взгляд полицейского. Он в упор смотрел на меня.
Я сердилась, но потом мне стало смешно. «На же тебе, — думаю, — нисколько тебя не боюсь!» И, подняв голову, улыбнулась.
Полицейский точно ждал этого. Прихватив свой стул, он двинулся ко мне. Протянув руку, отрекомендовался: «Шеф полиции города Лейпциг, Гейнц Бауш, а кто вы такая, я уже знаю. Можно?» — Он присел к нашему столу.
Я уже не обращала внимания на форму. На меня смотрели живые, молодые, умные глаза. Совершенно седые волосы собеседника только подчеркивали живость его глаз.
— Я тоже, как и вы, бывший концлагерник, только из Бухенвальда. До лагеря был шахтером, а теперь работаю в полиции. Я рано поседел, молодежь называла меня в концлагере отцом. Что бы мне подарить вам на память?
Он порылся в карманах, нашел в записной книжке фотоснимок Бухенвальда и написал:
«Чтобы помешать ужасам фашизма и новой войне, все прогрессивные люди обязательно должны вложить свои силы в борьбу за мир и дружбу народов».
Мы поговорили еще немножко, он ушел, нам тоже пора было собираться. Кельнеры засуетились. Стоило мне протянуть руку к букету, как они бросились к вазе. Один держал салфетку, а другой заворачивал в нее стебли и отжимал их. Эмми тихонько толкнула меня локтем и шепнула на ухо:
— Они вынимают твой букет, точно дитя из купели...
Когда же мы уселись в машину и положили заботливо упакованные розы, Эмми улыбнулась:
— Видишь, как пригодилось нам знакомство с шефом полиции, а ты была недовольна.
Эмми познакомила меня со своим мужем Георгом Хандке. Седоволосый, с густыми бровями, придававшими ему добродушный вид, он был очень занятым человеком — занимал несколько постов. В Советском Союзе Георг Хандке известен прежде всего как председатель Общества германо-советской дружбы. Этот пост он занимал до самой своей смерти в сентябре 1962 года.
При последней нашей встрече я спросила Эмми о ее работе. Она — член президиума Антифашистского комитета борцов Сопротивления. С 1958 года — депутат Народной палаты. Четыре года она член Генерального совета ФИРа (Международной организации борцов Сопротивления). Член президиума Демократического союза женщин Германии. Член Центральной комиссии ветеранов при ЦК. Имеет орден «Vaterlan-dische Verdienst» («За заслуги перед Отечеством»).
Я, конечно, не раз сетовала, что не удается повидать Мари-Клод, особенно после того как Эрика Бухман показала мне полученное ею письмо.
«Дорогая Эрика!
К вам приезжает Антонина. Я тоже хотела бы ее увидеть. Но я не знаю, как это сделать. Я должна ехать в Хельсинки на совет Женской федерации. А во вторник мне надо выступать в Марселе с докладом против атомного оружия. Как быть? Ведь я задержусь в Хельсинки неделю. Сколько времени пробудет у вас в гостях Антонина? Если нам не удастся встретиться сейчас, передай ей, Эрика, что я всегда, всегда думаю о ней. Привет.
Мари-Клод». Вы можете представить мою радость, когда мне сообщили, что Мари-Клод вырвется на два дня в Берлин!
Я волновалась, как девочка, я не могла спать. Наконец наступил день приезда. Мы уже задолго ждем на аэродроме. Выйдя из самолета, Мари-Клод стремительно бежит к аэровокзалу, я бегу ей навстречу, хотя это и не разрешается, сзади слышны предостерегающие возгласы. Но что нам до них! Мы обнимаемся, целуемся, снова обнимаемся, так обнявшись и идем. Навстречу нам сияющие лица наших друзей, они рады за нас, они разделяют наши чувства.
Двое суток мы не расставались. Почти целые дни мы говорили и не могли наговориться.
А потом опять грусть расставания, прощальные взмахи руки... Кто знает, сколько лет мы теперь .не увидимся снова?