Номера вновь прибывших приближались к ста тысячам. Наступили холода... Но вот — новый транспорт, вид которого опять всколыхнул весь лагерь. Все повторяли: «Франкфурт-на-Майне».
В составе транспорта в большинстве опять-таки еврейки. Их гнали пешком в течение двух недель, почти не давая еды, отдыха.
Живые скелеты, оборванные, совершенно не защищенные от непогоды, они еле стояли на ногах. Ноги без чулок, обернутые клочками бумаги, стянутые веревками, были почти у всех обморожены.
Ревиры сразу переполнились. Поместили новых в палатку. Но теперь было не лето. Стоял ноябрь с дождями, ветрами и мокрым снегом. Эсманы с собаками стерегли палатку. Она не отапливалась, ветер свистел со всех сторон. Заключенные гибли, как мухи, от холода и голода.
Этим людям уготовили медленную, мучительную смерть. В три часа ночи, когда весь лагерь еще спал, их выгоняли на аппель. От холода они буквально выли по-звериному, потеряв человеческий облик. Число их быстро уменьшалось. Через две-три недели оставалось уже меньше половины. Не раз при виде груды мертвых тел, выбрасывая солому и стружки, напиханные в их платья для тепла, снимая бумагу, обернутую вокруг ног, я представляла себе безнадежность и отчаяние, которые переполняли души несчастных. Не раз вспоминала я гестаповского офицера в Холме, который уговаривал нас подписать бумагу о добровольной работе для фашистской Германии. Одна из военнопленных, смелая девушка, тогда ответила: «Нет, пусть лучше нас расстреляют — умирать один раз». Усмешка скривила губы гестаповца. «Расстрелять! Это слишком хорошо для вас. Вы умрете сами, медленно, постепенно умрете и еще будете просить бога о той пуле, которую мы на вас пожалели».
Из нового транспорта в первые же сутки снесли в погреб около двухсот покойников. Трайте вызвал меня и сказал:
— Отберите человек семь-восемь, вскройте и определите причину смерти; возможно, это какая-то эпидемия.
После окончания работы я пришла в кабинет Трайте. Он сидел вместе с Оренди.
— Я вскрыла восемь трупов, никаких признаков инфекционных заболеваний не обнаружено. Люди умерли от холода и голода, у трех из них начало туберкулеза.
Оренди подскочил.
— Вы ничего не понимаете! Холод и голод в лагере не являются причиной смерти, мы не можем поставить эту причину в карточку.
— Я сообщила свое мнение, — ответила я.
Фашистский врач только бросил на меня презрительный взгляд. Какое значение могло иметь для него мнение заключенной. Я была для него лишь одной из множества жалких фигур в полосатом платье, которые переполняли лагерь. Потом я посмотрела, что было поставлено в карточках: «Herzmuskelschwache»— сердечная слабость.
Неожиданно Изу посадили в бункер. За что, почему? Этого никто не знал. Ревир казался мне без Изы еще более, чем всегда, мрачным. В грязном черном халате я тихонько проходила в свой погреб, вскрывала, мерзла и задыхалась от страшного запаха, исходившего от трупов и ящиков с порошком от вшей. Трайте теперь редко ходил на вскрытия, он предоставил мне делать их самостоятельно с приглашением лечащего врача. По окончании вскрытия я должна была сообщать Трайте диагноз. Тут мне много помогала Иза. Она, как я уже говорила, работала операционной сестрой. Когда я приходила, Иза напоминала обо мне Трайте и, таким образом, сокращала для меня часы ожидания.
Сейчас мне определенно ее не хватало. Большие умные печальные глаза Изы так часто помогали мне ориентироваться в обстановке. Теперь мысль о ее судьбе сжимала сердце. Вид бункера вызывал тревогу за страшную судьбу знакомого человека.
Иза выжила и после освобождения рассказала мне, что перенесла она за это время:
«23 декабря 1944 года меня вызвали к Рамдору, который обвинил меня в том, что я оказывала помощь в побегах, имевших место в апреле 1942 года. В течение двухчасового допроса я все отрицала.
Однако Рамдор не хотел верить. Меня отвели в камеру величиной в один квадратный метр, где я провела время до вечера, когда меня снова вызвали на допрос. Одну из двух убежавших, Стеллу Добжаньску, которая, как нам было известно, после своего второго ареста в Катовицах работала в гестапо, вызвали на очную ставку. Ее лживые показания решили дело. Рамдор надел мне на руки кандалы, заложил карандаши меж расставленных пальцев и стал их стискивать. Затем он ударил меня несколько раз по лицу так, что я упала под стол. С трудом поднялась — ме-шали кандалы. Все-таки я твердила, что не виновата. Рамдор приказал мне перегнуться через кресло и плеткой из кожи и металла нанес восемь ударов, стараясь попадать по одному и тому же месту.
Я не кричала, понимала, что кричать бесполезно: ночь, окна занавешены, дверь плотно замкнута, радио включено, все равно никто не услышит.
Рамдор сказал:
— Ах, не кричите? Упорствуете? Будем действовать иначе.
Он вместе с Добжаньской внес длинный стол, поставил перед ним два стула, а на них таз, полный воды. Меня положили на стол, руки за спину, лицо свешивается над тазом. Рамдор сидел за письменным столом и ждал, когда мое лицо упадет в воду. Я раньше была спортсменкой, у меня был сильный брюшной пресс, и лишь приблизительно через полчаса я не выдержала и уткнулась лицом в воду. Рамдор встал, снял пиджак, потер руки и сказал:
— Ну, теперь можно начинать, — и начал топить меня в тазу. Я старалась захватить побольше воздуха и как можно дольше выдержать под водой. Но не всегда мне это удавалось. Вынув мою голову, Рамдор спрашивал:
— Ну, давали вы этот адрес или нет?
Не успела я ответить «нет», как голова моя снова была под водой. Он все дольше и дольше держал меня так, и я уже начала захлебываться. Наконец он снова спросил:
— Надумали отвечать?
Я сказала:
— Мне нечего отвечать.
— Ну, посмотрим. — Рамдор выхватил плетку, и я снова получила свою порцию. Я была уже так измучена, так все у меня болело, что я потеряла сознание. Миска с холодной водой Рамдору пригодилась теперь, чтобы приводить меня в чувство.
Звучало радио, и, как сквозь сон, до меня донесся звон колоколов и сладкий женский голос: «Es ist so still und uberall brennen die Kerzen» *. Наступил сочельник. Я снова потеряла сознание.
* «Такая тишина, и повсюду горят свечи» (нем.).
Очнулась от сильных ударов плеткой. Рамдор в дикой ярости, держа плетку двумя руками, наносил мне удар за ударом. Его разъяренное лицо и дикие глаза навсегда останутся у меня в памяти. Все имеет свои границы. Когда он еще раз ударил меня, я вскрикнула:
— Мама, мамуся!
Он вдруг перестал меня бить, велел слезть со стола и снял с меня кандалы. Я была мокра с головы до ног. В мозгу работала какая-то адская машина, и весь мир крутился перед глазами.
Рамдор долго рассматривал меня и наконец сказал:
— Вы упрямы, а у меня — метод, и мы еще посмотрим, сумеете ли вы выдержать дольше, чем профессиональный преступник.
На дворе была чудная декабрьская ночь. Месяц задумчиво смотрел на землю. Каждый шаг доставлял мне невыразимую боль. Я утешала себя тем, что никто из моей семьи не знает, что я пережила. Камера, в которую меня бросили, не отапливалась. Мне дали сенник и заперли дверь. Через полчаса пришли спрашивать у меня официальные данные. Я никогда бы не поверила, что забуду год своего рождения, но это было так. Я не могла ответить на вопросы...
На следующий день рано утром пришел Рамдор.
— Нет ли у вас ран? Не нужно ли вам врача? Как вы себя чувствуете? Почему у вас мокрая голова? Надумали что-нибудь, или еще раз придется разговаривать?
Я ответила, что все, что я могла, я ему рассказала, больше у меня для него ничего нет.
Через несколько дней вечером я снова была вызвана на допрос. Я очень ослабла и была уверена, что живой с допроса не вернусь. К своему удивлению, я встретила там старшую сестру Елизавету Маршал. Она дала мне несколько болеутоляющих таблеток и вазелин для смазывания избитых мест. Рамдору она сказала, чтобы он меня сегодня не бил, так как я этого не выдержу, и, высоко подняв голову, вышла.
Около двух часов ночи Рамдор опять потребовал меня к себе и стал задавать те же самые вопросы, что и прежде. Я давала те же самые ответы. Потом он выслал из комнаты эсманов и Добжаньску и тут же переменил свое обращение со мной. Пригласил меня сесть, предложил мне папиросы и обещал свободу, если я стану его шпионом. Я поблагодарила его и ответила, что у меня есть своя честь. Он рассердился, сказал, что я буду жалеть об этом, и приказал вернуть меня в бункер.
Дни и ночи, полные кошмаров и тревоги, провела я в бункере. В течение шести недель я получала еду раз в четыре дня. Но хуже всего был холод. Я отморозила свои израненные пальцы.
До полного душевного изнеможения доводили меня визиты Рамдора, который угрожал арестовать мою мать, дядю и брата, а также расправиться с моими самыми близкими подругами в концлагере: Рисей Кушель и Иолой Кжижановской.
Я просидела в бункере ровно четыре месяца и была освобождена в связи с наступлением Красной Армии. Это произошло только 23 апреля 1945 года».
Вера Ванченко-Писанецкая.
С работой Рамдора и его «отделения» мы познакомились по рассказам Любы и Изы, отразившим лишь частичку тех мучений, которые пережили тысячи людей в фашистских застенках. Надпись, нацарапанная каким-то острым предметом на стене одной из камер бункера, красноречиво говорила об этом:
«Вера Ванченко-Писанецкая 12/III 1922 г. Из УДЕСГ (ударная десантная группа), г. Ленинград, пр. 25 Октября, 81, кв. 17.
В тюрьме с 15/VI 1944 г. В концлагере г. Равенсбрюк с 28 февраля 1944 г. В плену с 14 октября 1942 г.
Ожидаю расстрела 10 ноября 1944 г.
Родина, почему ты так далека? Папа, мама и брат Сашенька, если бы вы знали, как я тоскую по вас, как хотелось бы еще раз увидеть ваши родные, любимые лица! Но это невозможно. Мне, видно, суждено по-гибнуть вдали от Отчизны. 15 октября».
После освобождения из концлагеря я пошла по указанному адресу и сообщила родителям девушки то, что прочитала на стене.
В феврале 1946 года мать Веры на свой запрос о судьбе дочери получила от Советской военной администрации в Германии следующее сообщение:
«В Гентине на военном заводе Ванченко-Писанецкая была старшей семисот девушек (военнопленных) по их избранию. За антифашистскую деятельность и агитацию ее сняли и направили в цех по выпуску боеприпасов. За несколько месяцев под ее руководством брак достиг четырнадцати эшелонов, которые были возвращены на завод. Началось расследование и поголовное избиение всех рабочих; тогда Вера выступила перед палачами и заявила: «Никого не избивайте, виновата я».
В августе 1944 года она содержалась в Равенсбрюке в тюрьме, в камере-одиночке (бункере) № 58; осенью 1944 года она была повешена, труп сожжен».
Сейчас об этой мужественной девушке, одиноко ожидавшей смерти, знают многие ленинградцы. А сколько таких девушек погибло безымянно! Пепел их развеян по немецким полям... Они честно боролись и мужественно приняли смерть, эти советские люди.
Пищевой рацион в лагере еще более уменьшился. Пол-литра супа из кормовой брюквы и полтораста-двести граммов хлеба в день при тяжелой физической работе, при мучительном выстаивании часами на аппеле, при вечном холоде, конечно, не могли поддержать силы людей. Сокращение рациона сразу сказалось на более старых и слабых. У них появились массовые голодные отеки; колонна по уборке трупов с трудом справлялась со своей работой.
К январю 1945 года закончилась постройка нового крематория. Дым и пламя поднимались высокими столбами над лагерем уже из трех печей. Света не было. Все старались скорее лечь в постель, согреться, отдохнуть и на короткое время забыться тяжелым сном, пока сирена на аппель еще задолго до рассвета не заставит снова вернуться к тяжелой действительности.
Открылся новый ревирный блок № 6. Янку, Иру, Анечку, меня и других назначили в этот блок.
Началась новая страница страшной лагерной жизни.
Наша блоковая, Нора, пожилая красивая голландка, деловито взяла на себя всю хозяйственную часть и не вмешивалась, подобно Герде, в медицинскую. А после того, как она попросила отметить смерть двух голландок днем позже и таким образом получила две посылки нидерландского Красного Креста, она старалась сделать и нашу жизнь сносной, однако в условиях Равенсбрюка многое сделать было просто невозможно.
Марианна прибыла к нам в блок как писарь. Нора тихонько шепнула: «Будьте осторожны, это фашистка».
Марианна, высокая, стройная, всегда хорошо причесанная, внешне интересная женщина с надменным выражением лица, тщательно следила за собой. Ее костюмы были даже элегантны. Она сразу же объяснила, что носит свои собственные вещи с намалеванным сзади белым крестом. Чувствовалось, что в лагере она на привилегированном положении: ей разрешили носить и часы.
С неделю мы были очень осторожны и не заговаривали с Марианной, но, живя и работая в одном и том же блоке, невольно приходилось общаться.
И вот понемножку Марианна начала возмущаться системой концлагерей. Казалось, она пытается нас спровоцировать, и мы молчали. Но потом мы убедились, что Марианна была вполне искренна. Она рассказала нам свою историю: была в гитлерюгенд, вышла замуж за адъютанта Гитлера и с гордостью говорила, что ее к алтарю вел «сам фюрер». Марианна показывала нам фотографии, где она в подвенечном платье сидит за столом рядом с Гиммлером.
Она довольно туманно объяснила нам, что попала в лагерь за то, что они с мужем слишком хорошо относились к неблагонадежным. Мы считали, однако, что она с мужем сидит за другое: за слишком откровенный аппетит на имущество арестованных. Марианна любила похвастать, что одних только бриллиантов у нее забрали в лагере на миллион марок. Это подтверждало наши подозрения.
Три немки — Марианна, Элли и Лило образовали свою группу: ели, пили и спали вместе. Мы относились к ним очень настороженно, но и виду не показыли, что сторонимся их. Элли и Лило носили черные винкели, и, если бы они заметили наше пренебрежение, худших и горших врагов трудно было бы найти.
Элли, будучи штубовой, старалась, чтобы ее блок был всегда сыт. Она пускалась на всякие надувательства, отмечала покойников днем позже и таким образом получала ежедневно двадцать — тридцать лишних пайков.
Часть хлеба и супа ловкая, оборотистая Элли «великодушно» отдавала нам, видимо, чтобы купить наше молчание, хотя никто никогда и не думал разоблачать ее делишки. Мы брали эти подачки, ибо лишний паек давал возможность помочь обессиленным и спасти чью-либо жизнь. И вдруг разразилась гроза. Элли и Марианну вызвали в канцелярию. Вечером они вернулись оттуда с разбитыми физиономиями. Элли, захлебываясь от слез, прикладывала холодные примочки к распухшему носу, а Марианна, сверкая глазами, окруженными кровоподтеками, ругала фашистов и Гитлера. Оказывается, Элли с Марианной попались в своих махинациях.
Мари-Клод не могла оторваться от этого зрелища и с наслаждением говорила:
— Единственное место в Германии, где можно безнаказанно ругать фюрера это концлагерь.
Неподалеку от нашего находился лагерь для несовершеннолетних — югендлагерь. Наступил 1945 год. Часть молодежи отпустили домой, часть перевели к нам, в Равенсбрюк, а на их место отправили инвалидов и туберкулезных больных.
В один ненастный февральский вечер ворота ревирных блоков открылись для грузовой машины. Я несла очередную передачу Николь. Увидев машину, я встревожилась, охваченная тяжелым предчувствием. Тихонько подойдя к окну, где лежала Николь, я от волнения забыла все французские слова и могла только спросить, где ее ботинки и пальто. Николь, глядя на меня любящими, встревоженными глазами, послушно показывала на вещи. Из окна я видела, как вошел эсман, и шепнула:
— Внимание!
Эсэсовец стал читать фамилии. Соседка Николь — Гюйен, имя которой было прочитано четвертым, и маленький Мышонок выпрыгнули в окошко, на ходу натягивая пальто на рубашки. На рукаве Николь была желтая ревирная повязка, и поэтому им удалось пройти через ворота. Я прикрывала их.
В страхе прибежали они в шестой блок. Обеих уложили в постели к больным, но ни они, ни мы сами не могли считать надежным местом комнату, в которой лежало около двухсот разных женщин.
Прошла ночь, и снова наступило утро. Робби, из окна видевшая, как убегала Николь, под влиянием порыва, видимо, просила за нее Кетти. Встретив меня на улице, Кетти прямо сказала, что, если мне негде спрятать Николь, она может взять ее на пару дней к себе в мастерские, куда она назначена старшей.
Выбора не было, и я приняла предложение. Благодаря своей ревирной повязке я имела право ходить по улице, и вот в четыре часа - повела Николь и Гюйен к воротам, отделявшим мастерские от лагеря. Два вооруженных эсмана охраняли их. Вдруг обе мои подопечные схватили меня за руки и потянули назад.
— Смотрите, смотрите! Как мы пройдем? Ведь у ворот стоит Кетти Кноль!
Особенно была испугана Гюйен. Дело в том, что несколько месяцев тому назал ее по милости Кетти Кноль за какой-то пустяк остригли наголо и посадили в штрафной блок, где она и получила туберкулез.
Я храбро направилась к Кетти: как старшая, она могла сказать эсманам, чтобы нас пропустили.
— В какой блок? — спросила я.
— В третий, — обронила Кетти.
Небрежно бросив эсманам, что через полчаса пройду обратно, я тем же деловым шагом направилась к баракам. Кетти догнала нас и провела Николь и Гюйен в отведенное им место.
Несколько дней мы могли быть относительно спокойны: не надо было думать, чем накормить и где спрятать наших беглянок. С едой последнее время было очень туго. Но и через два дня обстановка не прояснилась.
Кетти разрывали противоречивые чувства: жалость к Николь, которую она считала подругой Робби, и страх перед СС. Раза по три в день она разыскивала меня; я, конечно, пряталась. Когда все же ей удавалось меня настигнуть, она настойчиво спрашивала, когда я заберу беглянок. Хочешь не хочешь, а настал день, когда Николь с Гюйен пришлось уйти. Кетти снабдила их на прощание небольшим «приданым». Мы с Мари-Клод решили, что она сделала это от радости, что избавилась от опасных гостей.
Два дня девушки, дрожа от страха, скрывались по различным блокам. Гюйен под чужим номером удалось отправить с каким-то уходящим транспортом, а Николь мы взяли в шестой блок. Рисковать больше нельзя было: переживания резко отразились на ее здоровье, вызвав новую вспышку температуры.
Мне не надо было много просить за Николь. Мышонок была так привлекательна, обладала таким душевным обаянием, что сразу завоевывала сердца.
Теперь Николь жила среди друзей, которые всегда были начеку. Ревирные блоки имели свой коллектив, свой «беспроволочный телеграф» и не одну Николь. Людей, которые прятались и спасались от смерти, там имелось много.
У блоковой Норы была своя трагедия: ее невестка Тини также болела туберкулезом и скрывалась у нас в блоке. Нора сама частенько наливала в кружку Николь суп и ставила в шкаф.
В январе 1945 года блоковой в десятый блок была назначена Эрика Бухман — очень известная в лагере немецкая коммунистка. Ее тюремный стаж перевалил за десять лет. Дома Эрика оставила маленькую дочку и жила без всякой надежды когда-либо увидеть свою Ингу. В лагере ее голова совершенно поседела.
Когда я увела Николь и Гюйен из ее блока, Эрика скрыла их побег.
Со всей самоотверженностью пыталась она улучшить положение больных, которые находились в ужасном состоянии.
«У нас в туберкулезном блоке не было белья, рубашек, медикаментов, не хватало персонала. Что у нас было? Поток новых больных! — писала она в оставленных мне воспоминаниях. — Ужасны, незабываемы впечатления этих дней. Нельзя забыть полные страха и муки глаза наших больных, отправляемых в югенд-лагерь.
Я отчетливо вижу болезненную улыбку на милом лице нашего чешского товарища Милены Фишеровой. Молодой, крепкой женщиной пришла в лагерь эта убежденная антифашистка. Двое детей ожидали дома мать, а эта мать, в полном сознании неизбежного, отклоняла мою попытку утешить ее и ждала смерти.
Штубовую — бельгийку Ренэ избил эсман за то, что она попыталась накинуть пальто на одну отъезжающую больную. Милена слышала, как эсман цинично сказал: «Им не нужны больше пальто!»
Далее Эрика Бухман поведала о страшном преступлении, которое совершили врачи и сестры СС в лагере:
«Однажды вечером к нам в блок пришла сестра СС Марта и предложила ряду больных снотворное. Одним она дала по пол-ложки, другим по целой, в зависимости от их состояния. Она наделила около двадцати больных порошком. Утром мы нашли семерых из них мертвыми, пятеро умерло в течение дня, пятеро проспали сорок восемь часов, а затем долго жаловались на головокружение, слабость и головную боль. У тех, кому была дана полная ложка порошка, текла кровь изо рта, носа и ушей».
Со своей стороны, я добавлю, что сестра СС Марта, проверив действие порошка в десятом блоке, пришла к нам в служебную комнату и долго разговаривала там, весело смеясь, с доктором Сиене.
Больше всего мы боялись Сиене. Она хорошо знала Николь и имела обыкновение заходить к нам, когда ей вздумается, и осматривать больных. Янка в это время держала свою невестку в качестве больной, чтобы избавить ее от транспорта в Освенцим.
Тревога наша усилилась еще больше, когда Сиене, встретив Янку, стала ее упрекать в нетоварищеском отношении. Оказалось, эта милая дама немножко прихворнула, а мы ее не навестили. Теперь Сиене злилась на нас.
Янка со слезами на глазах стала советоваться со мной: что делать? Как умиротворить эту фурию? Ведь она играет человеческими жизнями. Янка рассказала о себе: вся ее семья погибла в концлагерях — отец, братья, сестра, в живых остались только она да невестка и где-то в Польше, у чужих людей, живут трое детей брата, дожидаясь своей матери. А теперь по милости Сиене дети могут остаться круглыми сиротами.
Что было делать?
Нам пришла такая мысль. Сиене — продажная тварь, значит ее можно купить. Только чем? У нас ничего нет. Но как раз в это время ко мне пришла Лукки и сунула баночку консервов без этикетки. Янка вспомнила, что одна ее пациентка грузила вагоны с продовольствием. Она пошла к этой женщине и принесла сто — сто пятьдесят граммов сахара. Мы отпра-вились к Сиене.
— Дорогая коллега, — начала Янка, — мы виноваты перед вами, но вы должны нас простить, вы знаете, сколько нам приходится работать...
Лицо Сиене было сумрачно, она еще ничего не поняла. Я молчала, мне было противно
— Вы теперь реконвалесцент — выздоравливающая, — сладким голоском пела Янка, — вы нуждаетесь в усиленном питании, и вот мы вам принесли маленький подарок.
При этих словах лицо Сиене прояснилось, а когда она увидела банку и пакетик с сахаром, она бросилась Янке на шею:
— Вот это истинные друзья, вот это настоящие товарищи!..
И тут же, не стесняясь, объявила нам, что мы можем не бояться за Николь и других женщин, которых мы прячем. Оказалось, что она уже о них пронюхала.
— О, вы хитрые лисицы! — закончила она свое излияние.
— Будь ты проклята! — шептали мы, возвращаясь в блок.