Стояла зима. Все побелело от снега, когда прибыли последние узники из Освенцима. Они стояли, стояли и стояли на улице в эти морозы. Мы ложились спать, а они стояли, и пар от дыхания поднимался над ними, как туман. Мы просыпались и вслушивались в шум деревянных подошв: чтобы не замерзнуть, люди топали ногами на месте.
Их было так много — пять-шесть тысяч, — что полицайки не могли изолировать их полностью от остального лагеря.
Родственники и знакомые узнавали друг друга, расспрашивали о конце Освенцима и о дороге, которая оставляла в волосах седые пряди, а в сердцах — неизгладимые рубцы.
Их гнали, и всякий, кто отставал, 'кто останавливался, чтобы подвязать спущенный чулок или поправить шнурок ботинка, получал пулю в затылок. Сзади пылал Освенцим, страшный Освенцим, черная слава о котором катилась по Европе.
У всех возникла мысль: а каков же будет конец Равенсбрюка? И когда?
Мы были твердо уверены, что далеко отсюда, в Советском Союзе, миллионы людей напрягают все силы, чтобы освободить нас из этого рабства. Мы цеплялись за жизнь, и самой сладкой мечтой в эти тяжелые дни было вновь увидеть Родину, единственную, любимую; самое страшное — это удобрить своим пеплом постылую немецкую землю.
Когда прибыл последний транспорт из Освенцима, Ефросинья Сергеевна, я и Леночкина сестра Ядвига бегали по рядам и спрашивали по-польски, по-немецки, по-русски, не знает ли кто-нибудь, где Леночка. После разлуки в Майданеке мы ничего о ней не знали. Но нашей Леночки не было. А вечером мы с Ефросиньей Сергеевной и Казимирой Казимировной вспоминали эту милую девочку и говорили, что, может быть, лучше неизвестность, чем точное знание того, на какой дороге нашла Леночка вечное успокоение.
Так проходили дни, похожие друг на друга. Утром сирена, аппель, затем работа, обед, снова сирена, снова аппель и снова работа, ужин и, наконец, тяжелый сон. Воскресенье разнообразилось генеральными аппелями.
Незаметно исчезла краска со щек Казимиры Казимировны, под глазами появились мешки, походка стала медленной, организм как бы инстинктивно экономил силы. Лицо, как у всех, выражало тоску и безнадежность. По нему разлилась нездоровая желтизна. Когда в январе 1945 года начался отбор нетрудоспособных, ее также перевели в нижние блоки, отгороженные от остального лагеря колючей проволокой. Эсманы сторожили их, прохаживаясь взад и вперед. Казимира Казимировна стояла, ухватившись за колючую проволоку.
— Миленькая, дорогая, что с нами будет?! — кричала она мне. — Неужели отправят в югендлагерь? Что же это?!
Ее лицо в первый раз выражало отчаяние и беспомощность. Слезы потоком струились из глаз и стекали по желтым, опухшим щекам. Это была уже не гордая мать троих сыновей и дочери, какой я ее знала. Теперь за решеткой стояла беспомощная женщина, измученная длительным голоданием и изнурительной работой.
Надо было пробежать небольшое пространство и передать ей кружку с супом в тот момент, когда эсман поворачивался спиной. Николь сторожила и должна была предупредить меня об опасности.
Прошло еще около двух недель бесконечных волнений. Наконец в один злосчастный день тысячи слабых, отекших, бледных женщин без чулок молча прошли мимо блоков, направляясь в югендлагерь. Среди них находилась наша пани Казимира. Глухо отстукивали деревянные подошвы. Из всех окон сотни глаз со слезами смотрели на это печальное шествие. От отчаяния и бессилия я готова была биться головой о землю.
Из нашего блока раздался отчаянный детский вопль.
— Мама, мама, мама! — какая-то несчастная девочка увидела свою мать, идущую вместе со всеми. Мать захлебнулась от рыданий, попробовала остановиться, но задние ряды надвигались, ремень ауфзерки взвился над головой... Прошло десять — пятнадцать минут, и пространство между блоками снова опустело до новой партии.
На кровати рыдала, уткнувшись головой в подушку, девочка. Плечи ее судорожно вздрагивали. Женщины стояли около и нежно гладили ее голову, понимая, что слова утешения бесполезны.
Ночь. Темно. Все спят. Через стенку слышны стоны, тяжелые вздохи больных и предсмертное хрипение умирающих... И так изо дня в день...
На каждой койке своя трагедия: уже застывшие трупы лежат рядом с живыми, охлаждая и так едва теплящуюся жизнь.
День начался. Слышна брань сестер и стереотипное «Schwein» '. Более крепкие больные идут умываться и, жмурясь от ужаса, ищут свободный кран в умывалке, большая часть которой занята трупами, сваленными один на другой. Сестры и уборщицы бегают с тазами, кувшинами, термометрами и карандашами. Пишут номера на груди у покойниц, кричат, суетятся. Кое-как зал прибирают. За ночь многие умерли, благодаря этому больные располагаются (только на два-три часа) более свободно.
* «Свинья» (нем.).
В наш блок присылают всех, кто жалуется на боли в животе, понос, рвоту... Это может быть скарлатина, это могут быть брюшной тиф, алиментарная дистрофия, аппендицит, туберкулез, что угодно. Сестра-эсэсовка или врач не очень-то разбираются в симптомах, особенно когда пациентка не говорит по-немецки. Они шлют к нам кого попало.
Истощенные, опухшие, грязные, вшивые, вереницей тянутся больные в зал. Их опрашивают и химическим карандашом пишут на руке номера.
Многих это приводит в ужас. «Уже заклеймили, я отсюда больше не выйду...»
У многих волосы на голове кишат вшами, грязь на лице и теле превратилась в коросту. Моют тут же холодной водой — горячей нет. Охлаждение способствует быстрейшей смерти, но это система, неизменно действующая в лагере.
На носилках лежат умирающие. Их не трогают — не стоит тратить труд на раздевание и умывание, проще подождать, когда они умрут.
Чешка Барова никак не может понять тупой жестокости фашистов:
— Пани докторка, ведь я только дала ковалок хлеба партизану, а они меня так били, так били... Если бы мои дети это знали! — Слезы текут из помутневших глаз.
Жена французского генерала Аллярда говорит, что она так, слаба, так устала, что не может даже съесть суп. Она постепенно угасает. Но ни ей, ни Баровой не дали спокойно умереть, они закончили свою жизнь в газовой камере.
Больная из штрафного блока тихо шепчет мне:
— Не выписывайте меня, ради бога, не выписывайте! Вы знаете, что нам всем сняли волосы за побег, а теперь в случае какого-либо нарушения дисциплины нам вырвут по два передних зуба. Доктор Троммер дал свое согласие.
На груди у агонизирующей молодой немки лежит письмо от матери, в котором та выражает надежду на скорую встречу.'Это письмо заставляет нашу Марианну рыдать целый день.
У большинства больных — туберкулез. После осмотра они с тоской и надеждой спрашивают:
— Ну, как мои легкие, в порядке? Я не умру в концлагере?
Лезу на второй этаж, там лежат не такие слабые больные. Вот молодая, крепкая, красивая женщина с круглым лицом и живыми черными глазами. Я знаком спрашиваю, кто она. Она тычет себя пальцем в грудь и говорит: «Итальяно»,—и, в свою очередь, выражает желание узнать мою национальность. Мое знание итальянского языка ничтожно: «да», «нет», «синьора», «хорошо» и еще несколько слов. Слова «русская» новая знакомая не понимает. Она показывает на мой винкель с буквами «SU». Когда я говорю по-немецки «Sowjet Union», она пожимает плечами: не понимает. Когда я произношу по-французски «Union Sovetique», женщина порывисто обнимает меня, прижимает к своей груди, а затем звонко целует в обе щеки, точно нашла родню. Она гладит меня по голове, что-то оживленно говорит, но я тоже ничего не понимаю. Затем показывает на соседку по кровати (они лежат валетом), истощенную, бледную немку.
— Тедеско? Тедеско? — спрашивает итальянка. Когда-то, давным-давно, я где-то читала перевод слова «тедеско» — германка, поэтому утвердительно киваю.
В это время разносят миски с супом, я беру одну миску для итальянки, а затем другую — для немки. Неожиданно итальянка выхватывает вторую миску и переливает ее содержимое себе. С полным ненависти лицом она объясняет свое поведение одним словом «тедеско» и пихает немку под одеялом ногой. Бедная голодная немка, привыкшая ко всяким невзгодам, молчит, но ее глаза наполняются слезами; я не знаю, что делать. Вдруг меня осеняет.
— Контрафашиста, — говорю я, показывая на немку.
Реакция самая неожиданная. Итальянка так же порывисто отливает из своей миски суп, старательно добавляет ложкой какие-то кусочки, гладит немку по голове и звонко чмокает меня в щеки.
Воскресенье. Этот день все стараются чем-то выделить из ряда однообразных тоскливых дней: кто прилепил белый воротничок к своему платью, кто покрасивей причесался, кто спал до обеда и поэтому имеет более отдохнувший вид, а кто просто ходит довольный, что воскресенье — нерабочий день.
Сегодня нет генерального аппеля. Обыкновенный аппель не в счет. Правда, погода ветреная и временами накрапывает дождь. Но когда же в концлагере хорошая погода в воскресенье? Обед прошел тихо, спокойно. Вдруг часа в четыре к седьмому блоку подъехала грузовая машина. Незадолго до того в этом блоке был генеральный просмотр больных. Был составлен какой-то список, и вот сегодня результаты налицо — больных увозят. Куда? В югендлагерь?
В газовую камеру?
Нерешительно, испуганные выходят больные из блока на улицу. Бледные, с одутловатыми, распухшими лицами, на тонких, дрожащих ногах, одной рукой держась за стенку, а в другой таща узелок с вещами, они боязливо прислоняются к стене или садятся на камни и на ступеньки крылечка.
Ауфзерка с каменным лицом стоит у машины, а эсман, со списком в одной руке и с палкой в другой, бегает по блоку, кричит и подгоняет персонал. Наконец он выходит и начинает грузить людей в машину. Медленно, по одному взбираются больные сначала на табуретку, а затем в кузов, где стоит полицайка. Эсман отмечает в списке.
Больных много, около ста человек. Но вот что удивительно — стоит гробовая тишина. Молча, с глазами, полными слез или ужаса, страха, недоумения, отчаяния, подходят они одна за другой к машине. Весь персонал в нашем блоке стоит у окна. Одна из сестер, Бронка, рыдает.
— И она еще считает себя полькой, а сама помогает этим извергам в их грязной работе! Я ей завтра же, как только встречу, всю морду разобью, пусть не позорит нас, поляков.
Конечно, полицайка, к которой относится вся эта речь, ее не слышит. Она занята своей работой.
— Но почему они молчат? Почему они не сопротивляются? Почему они не кричат? — спрашивает Мари-Клод.
Почему? Факт остается фактом — они молчат. Гробовая тишина, лишь из умывальной доносятся рыдания Бронки.
Бывшие наши больные, переведенные в седьмой блок несколько дней назад, теперь идут к машине и обращают свои взоры, полные мольбы о помощи, к нашим окнам. Это невозможно выдержать.
— Я не могу больше, уйду куда глаза глядят! Мари-Клод удерживает меня за руку.
— Нет, ты должна смотреть, ты должна все запомнить, чтобы могла потом рассказать, что здесь происходило.
Комендант лагеря наблюдает за погрузкой. Наша штубовая Элли с черным винкелем, сентиментально роняя слезы, обращается к Лило:
— А все-таки он интересный мужчина! После прихода коменданта наш блок взволновался. А вдруг будут забирать и отсюда? Ведь все, кто не имел поноса, за несколько дней до этого были переложены в седьмой блок, и у нас остался только определенный контингент.
Тотчас же все, кто мог ходить, были выпущены через заднее окошко.
Положение становится все напряженней и напряженней. Придут или не придут? Будут брать наших больных или нет? Две машины от седьмого блока уже отъехали, теперь грузят третью. К нашему блоку деловитым шагом направляется полицайка. У всех сердце замерло от ужаса. Мы отпрянули от окон. Полицайка распахивает дверь.
— Шестой блок, получайте сыр! Напряжение так велико, что все успели забыть, что сегодня воскресенье (день, когда вместо ужина дают скверный, вонючий сыр), что жизнь в лагере идет своим чередом, независимо от того, отправляют людей в газовую камеру или нет... Раздался чей-то истерический смех, все облегченно вздохнули. Только сыр... Слава богу, только сыр! Уже начало темнеть, и появилась надежда, что фашисты на сегодня, может быть, прекратят свою работу.
Когда эта надежда оправдалась, все почувствовали себя такими усталыми, что почти без сил повалились на кровати. А впереди нас ждала неделя работы и напряженнейшей борьбы за человеческие жизни.
Несмотря на то что вскрытия почти прекратились (фашистские врачи махнули на них рукой, да и умирало слишком много народа), несмотря на то, что рабочий день в блоке ввиду отсутствия электричества резко сократился, я чувствовала себя все хуже и хуже. Еще с утра до обеда кое-как двигалась, но после обеда нужно было огромное усилие воли, чтобы заставить себя работать. Худеть дальше было некуда. И так я была уже скелетом, обтянутым кожей. К вечеру неизменно повышалась температура, и появился сухой кашель. Янка выслушала меня и яростно принялась ругать.
— Я тебе предлагала устроить вливание глюкозы и кальция, так ты не хотела, думаешь, что поляки лечат хуже русских... Вот теперь попробуй отказаться, когда у тебя туберкулез.
Я почему-то не хотела верить. Упросила чешку Младу, работавшую в рентгеновском кабинете, сделать мне просвечивание.
— Подозрительно, но неопределенно; сейчас плохой ток, и мелких очагов я не вижу.
Я не скажу, чтобы мы дружили с Младой, но неизменное теплое товарищеское чувство связывало нас. Приведя к ней своих больных, я обычно смотрела на ее работу. Бедная Млада!
Перед ней проходили сотни людей, съедаемых туберкулезом, всех она просвечивала и всем терпеливо говорила на разных языках: «Отвернитесь, когда кашляете». А кашляли почти все! Сколько же туберку-лезных палочек носилось вокруг нее, и Млада очень хорошо знала, что это значит!
Зайдя однажды невзначай в рентгеновский кабинет, я увидела Здену и Младу, перебиравших карточки с рентгеновскими заключениями.
По взгляду, брошенному на меня, по настороженности, с какой они обменялись несколькими словами по-чешски, я догадалась, что пришла некстати. Потом я поняла, что они переделывали заключения на ту-беркулезных больных.
Мне была понятна взволнованность Млады. При такой рентгеновской технике устанавливать диагноз туберкулеза очень трудно, на это надо потратить много труда. И ей приходилось собственными руками уничтожать результаты своей работы! Она сообразовывалась с пользой больных — из двух зол выбирала меньшее. Естественная смерть от болезни — лучше газовой камеры. А если б лагерное начальство узнало, что люди тяжело больны туберкулезом, дорога в газовую камеру была бы для них прямой.
Доля и Мари-Клод приняли близко к сердцу мою болезнь. Я уже не говорю о Николь. Мышонок не сводила с меня глаз, когда мы бывали в одной комнате.
Доля часто навещала меня и передавала все цовости о военноплен-ных, а Мари-Клод однажды сказала:
— Я не суеверна, но почему-то в моей жизни . всегда так: всех, кого я люблю, постигает несчастье. Где наш актив? Кто умер, кто арестован, кто расстрелян. Я так сильно была привязана к Даниэль Казано-ва, и она умерла у меня на руках. Теперь я привязалась к тебе, и ты не поверишь, как мне больно видеть, что ты таешь у меня на глазах. Ежедневно поздним вечером она прибегала справиться о моей температуре, сообщала последние новости и нежно целовала меня на прощание. А утром по-прежнему приходила пить кофе со мной и Николь. Не знали мы, что именно эта привычка спасет ей впоследствии жизнь.
В наш блок в качестве медсестры поступила итальянка графиня Карла Феретти ди Кастелли. В лагерь, как и многие «высокопоставленные дамы», графиня угодила, видимо, в качестве заложницы.
Вероятно, своему громкому титулу Карла была обязана тем, что ее назначили медсестрой. Прежнюю сестру Анечку перевели на положение поломойки, а Карла заняла ее место.
Как-то я услышала любопытный разговор, который на плохом немецком языке вели Карла и Аня.
— Карла! — спрашивает Аня. — Ты, когда жила в Италии, кем работала?
— Я? Я не работала, — отвечает Карла.
— Ну, а твой папа кем работал?
— Мой папа? Он тоже не работал.
— Как же вы жили? Кто вам давал деньги?
— Деньги? Деньги давал дедушка.
— Ну, знаешь, — зашлась Аня, — у нас в Советском Союзе таких дедушек нет.
Карла, наслушавшись всяких ужасов о России, испуганно спрашивает:
— Что, у вас нет ни дедушек, ни бабушек? Куда же вы их деваете?
Мы с Мари-Клод объясняем растерявшейся графине истинное положение дедушек и бабушек в Советском Союзе.
Как-то Аня мыла пол и переругивалась с Карлой:
— Не смей ходить по чистому полу! Который раз тебе говорю!
Карла пытается снова пройти. Аня замахивается на нее тряпкой:
— Подумаешь, графиня какая! А Карла, вспыхнув, шипит:
— Товариш-ш... Товариш-ш...
Вероятно, это было очень бранное слово в графском доме.
Я хохочу и объясняю Карле, что значит слово «товарищ», а Ане, что Карла — действительно графиня.
Мы смеемся уже втроем.
Напротив нас, в седьмом блоке, у окна лежит Роза Тельман. Она не очень больна, лишь ослабела, и ей тяжело выстаивать аппель. Ее устроили в ревир политические немки. Мы с Николь всегда с ней раскланиваемся, когда проходим мимо окна.
Однажды Мари-Клод пришла необычно рано и, устало опустившись на табуретку, взволнованно сказала:
— Ты знаешь, все-таки у нас с тобой есть какой-то маленький бог.
Оказывается, только что наряд эсманов окружил блок «тяжелополитических», и всех куда-то отправляют. Со свойственной ей находчивостью Мари-Клод вынула из кармана зеленую повязку административного работника (у нее в кармане всегда были самые разнообразные повязки, вплоть до полицейских) и потребовала, чтобы ее выпустили. Она заявила, что не живет в этом блоке, а работает у Бинц и пришла сюда по делу. Эоманы растерялись и отпустили ее. Теперь она — мертвая душа в лагере, теперь у нее нет ни крова, ни пищи.
И вот тут-то пригодился установленный нами распорядок дня. Никого не удивляло, что Мари-Клод пьет кофе и обедает со мной, к этому все привыкли. Во время моей болезни Мари-Клод приходила и поздно вечером — меня проведать. Но лишь очень немногие знали, что теперь, уйдя и протопав деревняками, Мари-Клод раздевалась в уборной, снова тихонько возвращалась и ложилась рядом со мной. А утром, встав пораньше, выбиралась из нашего блока и, переждав какое-то время, озябшая, приходила, как будто с аппеля, пить с нами кофе.
За едой у нас происходила борьба великодушия. Мы с Николь старались побольше отдать Мари-Клод, резонно рассуждая, что из нас троих она самая здоровая и у нее больше шансов выжить. Она же разъяренно отказывалась, отливала часть супа нам и твердила, что я и Николь, как больные, должны есть больше, а она, здоровая, и так вытянет.
Половина койки у меня была выше, а другая половина, на которой спала Мари-Клод, ниже, так что, когда кто-нибудь заглядывал к нам, я успевала выдернуть подушку из-под головы Мари-Клод, и постороннему трудно было догадаться, что на койке лежат два человека.
Чего мы с ужасом ожидали, так это генерального аппеля. Николь и Мари-Клод могли тогда попасться. К тому же нас непрерывно волновала и мучила мысль, что «тяжелополитические», почти все коммунистки, видимо будут уничтожены. Это был вообще период массового уничтожения заключенных. Кетти при ее связях могла, конечно, спасти Робби, но Робби сказала, что ее место рядом с матерью и невесткой, и ушла с ними...
Вскоре Николь официально перевели из десятого в шестой блок. Это удалось сделать благодаря хитроумной махинации со списками. Нелегальное положение кончилось, хотя Мышонок шутила: «Ведь неле-гальная жизнь — моя профессия».
А сколько было опасных моментов! Раз входит сестра СС. Николь не смогла убежать и от ужаса полезла под кровать. Но забраться туда она уже не имела времени, под кроватью была только ее голова.
Эсэсовка спрашивает у меня: «В чем дело?» Я не растерялась и ответила: «А это она убирает под кроватями». Сестра была удовлетворена: в блоке хорошо следят за чистотой.
Симона — одна из француженок, прибывшая с тем же транспортом, что и Мари-Клод, — медленно умирала. Мари-Клод ходила кормить и поить ее. Это была настоящая .нравственная пытка — видеть, как на твоих глазах погибает человек, а ты абсолютно беспомощен. Симона обожала Мари-Клод: она была с ней вместе в Освенциме и привыкла всегда находить у нее помощь и поддержку.
Врачи определили у Симоны туберкулез, осложненный гнойным плевритом, но наличие туберкулеза от Симоны скрывали, так как это был для нее смертный приговор.
Симона верила, что она поправится, и эту веру в ней поддерживала Мари-Клод, которая после визита к Симоне приходила к нам, обессиленная от жалости, отчаяния и злобы. Вскоре я поскандалила с Мари-Клод: она опоздала к обеду, и увидев остатки супа в моей миске, доела их, а затем принялась за свой.
— Ты с ума сошла, Мари-Клод! Что ты делаешь? Ты же можешь заболеть. Ты единственная здоровая среди нас! Если ты не хочешь слушать меня как врача, послушай как друга.
Мари-Клод горько улыбнулась и тихонько сказала:
— Не сердись. Ты ведь знаешь, что я ухаживаю за Симоной. Так вот, когда Симона съест немножко, она улыбается мне и говорит: «Теперь покушай ты, Мари-Клод, зачем суп будет пропадать. Ведь у меня же нет туберкулеза?» И я не в силах отказаться. Если я не поем после нее, она догадается, что положение ее безнадежно. Теперь мне безразлично, сто или двести микробов я съем в день.
Мы с Николь решили, что больше поводов для скандала не будет, и если Мари-Клод суждено заболеть, то не мы в этом виноваты.
Одна из блоковых, по имени Марта, была назначена старшей в югендлагерь. Когда наших больных стали отправлять туда, когда стали шептать о газовой камере и крематории, я спросила Марту, встретив ее на улице:
— Поступают к вам наши больные или нет? Она сказала, что ответить мне на это не может.
— Марта, Марта, — зашептала я. — Если даже вы дали слово ничего не говорить, то ведь вы можете мне знаком показать это. Неужели вы любите фашистов больше нас, заключенных? Я вас спрашиваю, поступают наши больные в югендлагерь?
И Марта отрицательно покачала головой.
Теперь я твердо знала: их уничтожают. Но какой толк был от этого знания? Еще горшая тяжесть навалилась на сердце. Ночью я все рассказала Мари-Клод. Она мне тихонько шептала на ухо:
— Я догадывалась, но определенно не знала. Мы обязательно должны выжить и рассказать об этом всему миру. Хорошо бы сделать документальный фильм и показать все и всех, как есть на самом деле. Пусть те, кто не верит, посмотрят.
Как я испугалась на следующее утро, когда разговорилась с Марианной. Я посетовала ей на судьбу Николь:
— Бедная девочка, нет у нее ни образования, ни профессии, ни родных: одно богатство — каверна в легком.
Марианна, усмехаясь, поглядела на меня и сказала:
- Ну что же, сделайте кинофильм о Равенсбрюке, а Николь пусть будет героиня.
«Неужели Марианна подслушала наш ночной разговор с Мари-Клод? Каким образом?» Хорошо, что моральная нагрузка в это время была так велика, а физические силы столь ничтожны, что долго раздумывать об этом я уже не могла.
Вечером мы засыпали буквально без сил, а утром, накопив за ночь немного энергии, спрашивали друг друга: «Что принесет нам наступающий день? Останемся ли сегодня живы мы и наши друзья?»
Как-то вечером Доля срывающимся голосом сообщила мне: от Любы получено письмо; она пишет, что близка к безумию и вряд ли выдержит еще месяц.
Как вырвать Любу из штрафного блока? Штрафников подготовляли к отправке на пороховую фабрику, где, конечно, едва ли выживает и десятая часть. Получен приказ: больных из штрафблока не класть в ревир. Туда к ним вызывают врача Курт, в основном для констатации факта смерти.
Что делать? Ну, что делать?
Теперь я много лежала, пользуясь непрерывными воздушными тревогами. Где-то спасались старшая сестра и другие сестры СС. Во время тревоги они не заглядывали к нам.
Мои мысли были прикованы к Любе. Неужели нет никакого выхода? Я поделилась своим горем с Анной Хорват. И мы с ней составили план. Люба должна была жаловаться на почки, может быть ей все же удастся попасть на прием к сестре-эсэсовке. Выбрали Эрику, как самую близорукую, а когда Эрика скажет, какое дать Любе лекарство, то Анна вместо таблички с надписью «уротропин» даст Любе табличку с надписью «6-й блок». Так как больные быстро проходят одна за другой, то полицайка отведет Любу в наш блок.
Я посвятила в наш план Анечку Федченко; она приготовила для Любы постель подальше от тифозных и поближе к окну, чтобы было больше воздуха.
Доля должна была написать Любе. Решительным днем был назначен четверг. С утра мы с Анной не находили себе места. Но вот начали поступать больные, и вскоре среди них появилась и наша Люба. Слезы, объятия и поцелуи... На все переживания нам отпущено не более пяти минут, а то явится какой-нибудь непрошеный свидетель, и тогда все дело может провалиться. Но все идет, как мы задумали. Любе не верится, что она среди своих, глаза ее сияют.
Вечером у окошка, где лежит Люба, собираются военнопленные, и Люба не может заснуть от радости.