В один из ненастных октябрьских дней по тридцать второму блоку распространился слух, что среди новоприбывших находится жена Тельмана.
— Кто сказал? Верно ли это?
— Сказала Галка из бани, а ей сказали политические немки, они Тельман знают в лицо.
Всех интересовало, куда ее поместят, в какой блок, в какой карантин. Военнопленные суетились, бегали к бане, готовили скромные подарки, с клумб у канцелярии, рискуя попасть в штрафной блок, срывали последние осенние астры.
Стемнело. Моросил мелкий дождь, шумел ветер... В столовую вошла Кетти Кноль, ведя перед собой небольшого роста женщину лет пятидесяти, со светлыми рыжеватыми волосами с проседью. Она растерянно оглядывалась, видимо, оглушенная шумом. Кто-то крикнул:
— Внимание!
Шум смолк, и взгляды обратились к дверям. Кетти что-то сказала штубовой. Военнопленные захлебнулись от радости:
— К нам, к нам!
Сразу же Тельман окружили, посадили за стол, торжественно вручили букет цветов, поставили перед ней все свое богатство — хлеб, намазанный маргарином и мармеладом, кофе... Спели бы «Свободу Тельману», если бы не боялись подвести Розу Тельман.
Кто не мог сказать ей что-либо по-немецки, старался выразить всем своим обликом радушие, свое сочувствие к судьбе Тельмана.
Когда появилась ауфзерка, перед ней предстала такая картина: на табуретке, у стола, сидит Роза Тельман, а вокруг нее расположились военнопленные. Кто стоит на коленях и держит в своих руках руку новоприбывшей, кто, сидя на корточках, полураскрыв рот, старается понять немецкую речь... Внимание всех приковано к героине дня; никто не замечает, что ауфзерка здесь, и никто не кричит «Achtung», — так все увлечены.
В спальне кипит работа: для Розы Тельман готовят постель. Конечно, освобождается самая лучшая койка, несут одеяло, подушки... Откуда-то появляется чистая простыня и ночная рубашка, явно утащенные из кладовых.
Молча поглядев на все это, ауфзерка отправилась к начальству.
На следующий день результаты ее доноса уже налицо. Тельман уводят от военнопленных и переводят в группу «тяжелополитических». Ей запрещено приходить на нашу сторону, а всем остальным, и нам в том числе, запрещено с ней разговаривать и подходить к ней на улице.
Маленькая женщина держала себя храбро. Она стойко переносила аппель, холод, суп из брюквы и вечную толчею в блоке. Но скоро на ее лице появилось выражение тревоги и скрытой боли. Ей сообщили, что ее дочь Ирма находится здесь, в Равенсбрюке, в штрафном блоке. Всего шагов пятьсот, но как бесконечно далеко! Даже на аппеле она не сможет увидеть Ирму.
Но свидание дочери с матерью все же состоялось. Об этом пишет сама Ирма Вестер-Тельман в своих воспоминаниях.
Какая-то женщина с красной повязкой на рукаве вывела Ирму из рядов очередного транспорта заключенных и предупредила о грозящей опасности. В удостоверении Ирмы было написано: «Возвращение нежелательно».
Поздно вечером эта же «подруга из лагерной полиции», как назвала ее Ирма, привела ее в камеру «Ночь и туман» (блок № 32) и предоставила ей возможность провести несколько часов с матерью. Короткой показалась им эта ночь. Она быстро пролетела в разговорах об Эрнсте Тельмане. Весть о его гибели уже дошла до жены и дочери, но Роза Тельман ни за что не хотела ей верить.
В пять часов утра Ирму вывели обратно: она должна была незаметно исчезнуть из Равенсбрюка.
Глаза Розы Тельман затуманились, когда она узнала, что дочь отправлена совершенно больной. Но надежда, что всем ее мытарствам скоро будет конец, что Красная Армия освободит их обеих, не давала ее плечам опускаться.
Воскресенье. Целую неделю все ждут этого дня: одни — чтобы выспаться, другие — чтобы встретиться с друзьями и поговорить, третьи —чтобы привести в порядок свой жалкий гардероб, четвертые — для того, чтобы помыться или узнать кое-какие лагерные новости.
Но уже в субботу начинают просачиваться слухи о генеральном аппеле. Никто еще ничего не знает определенного, но в душе растет беспокойство и тревога. Если генеральный аппель, то для чего?
Воскресный день испорчен полностью. Уже в час дня начинают выгонять людей из блоков. В половине второго все улицы заполнены народом. Встречи со знакомыми, обмен взглядами. Тревога в глазах: не знаете, в чем дело?
В два часа все выстроены по своим местам, по десяткам. Даже дети и матери с грудными детьми. Медицинских работников проверяют вместе с больными в ревирных блоках. Несмотря на то, что на аппель выстроено тридцать—сорок тысяч человек, на улице тишина, между рядами ходят только полицайки и ауфзерки. Состояние у всех напряженное; но вот начинается подсчет. После ухода ауфзерок атмосфера несколько разряжается. Ряды расстраиваются. Лишь блоковые и штубовые настороже, чтобы вовремя заметить приближение начальства. Так проходят два-три часа. Все с тоской наблюдают, как солнце начинает опускаться и падают вечерние тени. Прощай, мечты об отдыхе! У всех болят ноги и поясница. Опираются спинами друг на друга, присаживаются на корточки. Но это разрешают себе только те, кто стоит в середине. Когда же кончится это проклятие?
Я глядела на ноги женщин, на отекшие, с разветвленными, расширенными венами ноги, а затем переводила взгляд на лица. У многих лица еще молодые, красивые. Ноги, казалось, были от другого туловища! Как врач, я понимала, что такие ноги — результат проклятых аппелей, непомерной физической нагрузки.
С лаской и болью все глядят на детей. Вот три сестрички. Старшие, двойняшки года по три-четыре, и младшая двух лет. Все с черными кудрями и круглыми, как вишни, глазенками. Малышка сосет свой указательный пальчик. Дети тоже устали. Они садятся, как птички, рядком на камушки. Девочка лет десяти берет маленькую на руки и укачивает ее. Мальчик лет пяти расстилает на соседние камушки полы своей пелеринки и предлагает двойняшкам сесть. По-детски — грациозно и неуклюже — девчушки присаживаются, и так сидят они все трое под одной пелеринкой. От усталости кудрявые головки девочек склоняются на плечи мальчика, он обнимает двумя ручонками своих дам, а сам сидит, гордо подняв белокурую головку. Остальные ребятки тоже грустно садятся, свесив головы от усталости и скуки.
Время близится к шести, вдруг по рядам зашелестело, как ветер:
— Бинц, Бинц!
Глаза штубовых и блоковых испуганно округлились. С какой стороны опасность? Ряды быстро строятся, все подтягиваются. Слышны звуки пощечин, обрывки фраз: «Ab, los, weg!» *
* «Долой, давай, прочь!» (Н е м.)
Наконец появляется Бинц, конечно, с той стороны, откуда ее меньше всего ожидали. Маленькая белобрысая женщина с кудрявыми волосами и голубыми глазами — гроза всего лагеря. Утиная, раскачивающаяся походка; быстрым, испытующим взглядом она скользит по рядам: все ли в порядке?» Сразу же замечает сидящих детей.
— Что это такое? Старшая по блоку!
Блоковая тридцать первого блока, чешка, любит своих ребяток и берет всю вину на себя:
— Это я разрешила им сесть, они очень устали.
Пожилая интеллигентная женщина — оперная артистка по профессии — награждается градом пощечин. С пылающими от ударов и обиды щеками она расставляет испуганных детей по рядам:
— Стойте, детки, смирно, теперь, наверное, недолго осталось.
Но разбуженная двухлетняя девочка ни за что не хочет понять, почему это нужно так долго и скучно стоять. Она сходит со своего места и прислоняется спиной к старшей сестричке. Глаза всех остальных детей испуганно направлены на нее,
— Встань хорошенько, бэби, а то тете опять попадет за тебя.
А малютка все не понимает, она уже совсем проснулась и теперь хочет играть. Так весело, когда тебя ставят на место, пятиться спиной до тех пор, пока не наткнешься на следующий ряд, на свою старшую сестричку, и тогда можно звонко рассмеяться, откинув кудрявую головку. По лицу матери текут слезы: за что ее ребенок лишен радостей детства? Слезы и в глазах многих женщин. Где-то их дети?..
Бинц обходит колонны построенных женщин. А солнце опускается все ниже и ниже. Вот его уже не видно из-за черных крыш блоков.
Проклятие! Когда же наконец они перестанут издеваться над нами? Ведь завтра с утра опять стоять. Все так устали, что ни говорить, ни смотреть на других не хочется. Полицайки, с Тури во главе, тоже устали и не обращают уже внимания, кто как стоит. Ауфзерки почти все ушли.
Отпустили кессельколонну, отпустили матерей с детьми...
Стемнело... Проходит еще полчаса, час, и наконец раздается пронзительный вой сирены. Утомленные до изнеможения, все возвращаются в блоки, а на следующее утро узнают, что генеральный аппель был устроен потому, что в лагере на одного человека оказалось больше.
Выяснилось, что это новорожденный, который еще не был внесен в списки, но уже подсчитан.
...У нас событие. Из какого-то лагеря, чуть ли не из Освенцима, прислали двенадцать русских детей в возрасте от пяти до одиннадцати лет. Нацисты и сами не знали, что с ними делать: дети были сиротами. Военнопленные упросили, чтобы детей отдали им. У ребят появились мамы. Интересно было наблюдать за игрой этих маленьких заключенных. Игры их, как и у всех детей, отражали жизнь. Леня изображает эсмана. Остальные ребята гуськом подходят к нему, он кричит: «Шнель! Штеен!»
Ребята останавливаются, поднимают руки кверху, а Леня начинает их обыскивать. Обыскав, он командует: «А-аб!» Лица обыскиваемых печальны. Лицо Лени строго. Эти дети разучились смеяться.
Кто-то, наблюдая игру, заметил:
— А что же ты не бьешь их, Леня?
— Что я, фашист, что ли?
Жизнь в концлагере треплет нервы; ты никогда не можешь быть уверен в завтрашнем дне. Так и в восьмом блоке месяца через два произошли перемены. Мари-Клод выгнали из ревира за ошибку, в которой она не была повинна. В ревир принесли умирающую из штрафного блока. Коченеющим языком она прошептала, что ее фамилия — Шмидт. Мари-Клод сама записала номер с платья и, когда та умерла, подала сведения. Оказывается, эта Шмидт — Мария — была одета в платье другой Шмидт — Елизаветы, родителям которой и послали извещение о смерти. Елизавета, правда, тоже вскоре умерла — смертность в штрафном блоке была ужасающая, — но все равно Мари-Клод выгнали.
Она теперь еще охотнее, чем прежде, приходит по утрам пить со мной кофе, и мы еще чаще говорим о СССР, Москве и Ленинграде. Мы привязывались друг к другу все больше, и в одну из бесед я решила поделиться с ней:
— Знаете, мне говорили, что здесь, в лагере, есть одна француженка — Вайян-Кутюрье, очень умная, очень толковая, и мне так хотелось бы познакомиться с ней.
— Это я, — просто ответила Мари-Клод. — Наконец-то и я могу выполнить ваше желание.
Скоро я узнала, почему Мари-Клод была заинтересована работой в ревире: ревирные работники получали двойную порцию супа. А она делилась своим пайком с одной истощенной в тюрьме коммунисткой, которая без этой поддержки умерла бы. Теперь я старалась, чтобы у меня в обед оставалось немного супа, и приглашала Мари-Клод. Она охотно приходила, а я с тоской думала о том, как невелика моя помощь. Но дать больше я не могла, так как нужно было поддерживать и пани Казимиру, Апрошу и одну военнопленную девушку из туберкулезного блока.
С Мари-Клод мы часто говорили о том, что человечество должно узнать о чудовищных злодеяниях, совершающихся в нацистских лагерях. Когда представилась возможность, Мари-Клод записала для меня все, что ей пришлось испытать.
«24 января 1943 года мы, двести тридцать француженок, выехали из Компьена, где находился сборный лагерь. Нас посадили в вагоны для перевозки скота. После трех дней пути, очень утомительных из-за холода, отсутствия горячей пищи и питья, мы прибыли на рассвете в Аушвитц (Освенцим).
СС ударами сапог выгнали нас из вагонов. Такова была первая встреча, которая сейчас же сделала для нас все ясным. Нас пересчитали, и мы медленно двинулись в лагерь.
Бледный день, занимавшийся над унылой равниной, вызвал в памяти слова из песни, сложенной в фашистских концентрационных лагерях:
Нам лопаты давят плечи,
Нас гнетет безмерный труд.
Здесь и птицы не щебечут,
Здесь и травы не цветут.
Болотные солдаты
Идут среди проклятых болот...
По дороге мы встретили первые команды, выходившие на работу.
Помню ужас, охвативший нас при виде этих полосатых серо-синих платьев и обритых голов. Одна из наших спутниц воскликнула:
— Да здесь просто каторга!
Потом мы увидели, что это гораздо хуже каторги.
Чтобы не поддаться унынию, которое стало нас охватывать, одна молодая девушка запела «Марсельезу». Песню подхватили все. Так, с «Марсельезой», мы вошли в ворота лагеря на глазах изумленных СС.
Заключенные в этом лагере смерти, слышавшие пение, говорили нам, что наша «Марсельеза» была для них дуновением свободы, лучом надежды, которые придали им мужества.
Не буду описывать подробно баню, стрижку и переодевание — все это мало отличается от того, что нашлось пережить вам самой. Упомяну только о клейме: порядковый номер лагеря татуировали на левом предплечье.
К концу дня в окна мы увидели оркестр, стоявший на огороженном месте. Хлопьями падал снег, и мы подумали, что не много будет народу на концерте. Оркестр стал играть марш в самом заунывном ритме. Мужские команды выстраивались длинными рядами. Каждую секунду то один, то другой истощенный узник, совершенно обессиленный, валился на землю. Ударами дубинок СС и капо поднимали упавших. Позади некоторых команд тащились сани, нагруженные мертвецами и умирающими. Те, кто вез, сами едва передвигались. Оледенев от этого зрелища, мы безмолвно смотрели друг на друга.
После нам роздали черную несъедобную похлебку и повели спать. Мы лежали по девять в каждой клетке нар, прижавшись друг к другу, совсем как сардины в коробке. Спали без тюфяков, на одеялах, положенных прямо на помост.
В половине четвертого утра нас разбудили ругань и удары. Аппель! Прижавшись друг к другу, притопывая, поддерживая более слабых товарищей, стараясь ободрить тех, кто терял сознание, под ледяным февральским ветром ждали мы наступления дня. Ничто в мире не могло избавить от переклички. Даже умирающие должны были там находиться. С наступлением дня приходили надзирательницы, закутанные в большие черные накидки, которые придавали им вид огромных ворон, единственных птиц в Аушвитце. Они пересчитывали ряды, рассыпая направо и налево палочные удары.
Для того чтобы тебя признали больной, надо было быть наполовину мертвой. И сколько раз мы видели, как товарищи, признанные утром здоровыми, умирали вечером того же дня или даже днем в рабочей команде!
Старые заключенные рассказали нам ужасные вещи — об уничтожении газами, приводили в пример транспорт, прибывший незадолго до нас из Голландии. Никто из прибывших оттуда не остался в живых. Мы отказывались этому верить, мы говорили:
— Вероятно, это были уголовные; они не протестовали, но мы, политические заключенные, не дадим себя сломить.
Однако проходил день за днем, и мы видели, как падали наши товарищи от диареи — поноса, который в несколько дней уносил самых крепких девушек. Неделю спустя после нашего приезда произошла генеральная перекличка. В половине четвертого, послеобычной побудки, все вышли на площадку перед лагерем и до четырех часов пополудни простояли по колено в снегу без еды.
Даже самые крепкие с трудом держались на застывших ногах. Каждую минуту то одна, то другая падала на землю. Наконец был дан сигнал возвращаться в барак. Одна за другой мы должны были пройти бегом ворота, и каждая получала при этом удар дубинкой по спине. Всех, кто не мог бежать, захватывали крюками и отправляли в корпус № 25, где они ждали отправки в газовые камеры. За один день десятки француженок попали в это преддверие смерти.
Мертвых подбирали точно после сражения. Ежедневно умирало от двухсот до трехсот пятидесяти человек. Трупы складывались вперемежку с умирающими во дворе.
Так как все обитатели двадцать пятого корпуса были приговорены к смерти, считалось бесполезным кормить их. Лишь изредка они получали остатки похлебки. Их била лихорадка, томила жажда. С утра и до вечера из оконных решеток высовывались руки, и жалобные голоса умоляли на всех языках: «Пить, пить, пить!» Одна из наших товарок, молодая, красивая женщина лет тридцати, Аннета Эпо не выдержала и была застигнута в тот момент, когда она передавала воду одной из этих несчастных. Ауфзерка схватила ее за шиворот и швырнула в барак смертников. Освободить Аннету оттуда оказалось невозможным.
Через два дня, когда прибыл грузовик для перевозки в газовые камеры, мы увидели Аннету Эпо. Она держалась прямо и поддерживала старую Лину Порше с той лучезарной улыбкой, которая бывает у людей, мужественно идущих на смерть. Она крикнула нам:
— Прощайте! Когда вернетесь во Францию, не забывайте о моем маленьком мальчике!
Грузовик двинулся. Женщины запели «Марсельезу».
Однажды пришел эсэсовец с утренней проверки и сочувственным тоном спросил, нет ли среди нас больных или пожилых. Увы, три француженки отозвались. Немедленно после переклички они были отправлены в корпус смертников.
Тем, кто этого не испытал, трудно представить жизнь в корпусе № 25. Окна выходили во двор, и каждое утро там находили груду изможденных трупов, совершенно нагих, похожих на скелеты, с лицами, изгрызенными крысами. Порой мы замечали шевелящуюся руку или ногу: какая-то умирающая напрасно пыталась выбраться.
Когда мы подходили к окнам, то с трудом узнавали наших товарищей, настолько страдания изменяли их. Заострившиеся лица, ввалившиеся, блуждающие глаза. Одна из женщин просила у нас яда: она не могла больше, она чувствовала, что сходит с ума.
Начальник корпуса, унтер-шарфюрер Таубер, садист несравнимой жестокости, несколько раз в день запирался в корпусе со своей собакой и хлестал с размаху все, что его окружало. Он науськивал собаку, и та вцеплялась в горло женщины и раздирала его.
Недостаток воды был истинной пыткой. На двенадцать тысяч заключенных в лагере имелся только один кран с водой, пригодной для питья. Действовал он более или менее регулярно, но находился в блоке для немцев; тот, кто отправлялся туда за котелком воды, попадал под град палочных ударов. О стирке белья не могло быть и речи, а так как белье не меняли, то многие из нас носили одну рубашку по нескольку месяцев. Таким же мучительным было положение с обувью: снег, ужасная грязь, в которой мы увязали по колено, за неделю сжигали нашу никогда не высы-хавшую кожаную обувь. Те, у кого были деревянные башмаки, теряли их в снегу. Много наших товарищей погибло от ран на ногах, которые гноились от холода и вызывали общее заражение.
Однажды, выйдя до начала переклички, я наткнулась на темную груду, лежавшую перед дверью корпуса. Нагнувшись, я увидела, что это была мертвая женщина, которую «колонна мертвых» еще не подобрала. Я собиралась пройти мимо, когда заметила на ней хорошие башмаки. После минутного колебания я решилась разуть мертвую. У меня до сих пор дрожь пробегает по спине, когда вспоминаю, как прикоснулась к этим закоченевшим, несгибающимся ногам. Но ведь столько товарищей нуждалось в обуви!
Моральное состояние было ужасающим, но, когда вспоминаешь условия, в которых мы жили, удивляешься тому, что оно не было еще более низким. Отсутствовала самая элементарная гигиена. Мы ели похлебку из ржавых котелков, которые никогда как следует не мылись. А ночью больные желудком женщины пользовались этими котелками для испражне-ний, — они были так тяжело больны, что не сознавали, что делали. По утрам котелки выбрасывались на свалку, но там их снова подбирали дежурные, ополаскивали холодной водой и пускали опять в ход. В день приезда одна из моих подруг, пробуя похлебку, спросила соседку:
— Ты не находишь, что у этой похлебки странный запах?
Только впоследствии мы поняли, почему был такой запах.
Положение евреек со всех точек зрения было еще хуже. Им давали еще меньше пищи. Корпусная надзирательница обкрадывала их еще более бесстыдно. Достаточно было еврейке остаться без обуви, чтобы ее отправили в двадцать пятый корпус, а оттуда в газовую камеру. Они не могли попасть на медицинский пункт, и ежедневно после вечерней переклички некоторые скатывались в ров, проходивший вдоль Лагер-штрассе.
Но и для нас единственным преимуществом, которое давал медпункт, была возможность лежать. В каких, однако, условиях! Без ухода, по трое-четверо на узкой постели, под одним тонким одеялом, полным вшей, без простыни, на испачканном тюфяке.
Вшей было так много, что, если луч света падал на землю, видно было, как они кишели, точно муравьи возле муравейника. Летом появлялись блохи. Сыпной тиф косил всех повально, лишь немногие его избежали. Из нашего транспорта в двести тридцать человек в живых осталось сорок девять, и только трое не болело тифом.
От тифа умерла и наш друг Даниэль Казанова, секретарь Союза «Молодые девушки Франции» и Коммунистического интернационала молодежи. Это была жестокая утрата. У Даниэль было столько энергии и мужества, что она наделяла ими даже самых отчаявшихся. Она ежедневно посещала зараженные бараки, носила больным пить, ободряла их.
Что касается администрации лагеря, то она уделяла тифозным не больше внимания, чем всем другим больным. Их оставляли на верхних этажах без всякой помощи. Те, у кого сердце было достаточно крепким, после двух недель бредового состояния приходили в себя. Большинство же умирало. Часто мертвые по нескольку дней лежали вместе с больными. А когда кому-нибудь на ум приходило заняться ими, то тело просто сбрасывали на землю. «Бригада трупоносцев» грузила трупы на самые примитивные носилки. С утра до ночи «грузчики» ходили от медпункта к моргу и обратно. Во время большой эпидемии 1943 года носилки заменили тележками.
На какое-то время в отношении евреек ввели политику относительной «терпимости»: им разрешили ходить в медпункт. Но вскоре был получен очередной приказ из Берлина, касавшийся евреев, и все пошло по-прежнему — больных отправляли к смертникам даже из-за чесотки.
В лагере началось организованное массовое уничтожение людей. Из некоторых корпусов изъяли по четыреста пятьдесят человек из пятисот, например из корпуса выздоравливающих тифозных. Когда корпус № 25 наполнялся, приходили грузовики, и даже зимой женщин совершенно нагими загоняли в машины. «В тот момент, когда машина трогалась, раздавались ужасные вопли. Все знали, что их отправляют в газовые камеры на смерть. Надсмотрщик (унтерштурмфюрер), назначенный для наблюдения за посадкой, бежал сзади и хлестал что было сил женщин, увозимых для уничтожения.
Если еврейки арестовывались беременными, им либо делали аборт, либо выжидали наступления родов, а затем топили новорожденного в ведре с водой. Акушерка из уголовниц, назначенная на эту операцию, говорила, что требовалось двадцать минут, чтобы утопить младенца.
Как-то на протяжении двух месяцев еврейских детей оставляли в живых, но однажды все матери с ребятишками были вызваны в медпункт; там их ждал грузовик. На следующий день мы узнали, что их удушили газами.
Освенцим был опытным полем для стерилизаций. К мужчинам применялись лучи. Мы видели несчастных в длинных очередях перед комнатой, где находился аппарат. У них не было сил даже разговаривать между собой. Среди них были совсем молодые.
Существовал особый корпус, предназначенный для опытов над женщинами. Через него прошли многие еврейки из Франции. Судя по тому, что рассказывали, применялось несколько методов стерилизации: лучи, инъекции и хирургическая кастрация. Несчастные жаловались на жестокие боли в животе после каждого укола.
Группа коммунисток отказалась от стерилизации. Их отослали в рабочую команду. Внешняя рабочая команда назначалась на разборку разрушенных домов, выкорчевывание, осушку болот. Работа по осушке болот считалась одной из наиболее тяжелых. Целый день приходилось стоять в ледяной воде. В пору дождей платье не просыхало по нескольку дней. Невозможно было согреться. Летом била малярия. Вечером, по окончании работы, надо было пройти еще несколько километров, провести не один час на перекличке, простоять в очереди, чтобы получить кусок хлеба или кружок колбасы. Изнурение было так велико, что едва хватало сил съесть это. Никто не думал больше о семье, о детях, ни о чем. Жили, как вьючные животные. Очень мало сна, еще меньше еды, постоянная работа под ударами. Работай, пока не умрешь.
Июнь и июль были отмечены прибытием огромного транспорта евреев из Венгрии (называли цифру, превышающую миллион человек).
Вначале, когда приходил такой транспорт с евреями, сортировка производилась на месте остановки поезда: молодых отбирали для помещения в лагерь, пожилых и детей отправляли на грузовиках в газовые камеры. Потом систему усовершенствовали. Поезд отводили на запасной путь. Оркестр из молодых девушек в синих юбках и белых блузках или в легких платьицах в горошину играл вальс из «Веселой вдовы» или баркаролу из «Сказок Гофмана», а в это время происходила сортировка, в результате которой семьи разлучались навеки.
Зрелище это раздирало душу. Молодые девушки покидали матерей, братьев, сестер. Прощались друг с другом старые супруги. Никто из них уже не сомневался в страшной смерти, которая их ожидала. Шествие — ряды старушек, идущих мелкими шажками; матери, толкающие коляски с грудными детьми; подростки, ведущие за руку младших, — медленно направлялось к зданию из красных кирпичей, на котором была надпись «Бани». Там они раздевались, их запирали в один из огромных залов и через отверстие в потолке пускали газ. Нужно было, кажется, пять минут для женщин и три минуты для мужчин, чтобы наступила смерть.
Спустя три четверти часа после прибытия поезда страшные языки пламени, вырывавшиеся из печных труб крематория, возвещали, что люди, которых так недавно мы видели живыми, через несколько минут превратятся в пепел.
Так как восемь печей крематория не справлялись с нагрузкой, были вырыты большие рвы, их наполняли воспламеняющейся жидкостью, и туда бросали трупы. Все небо было озарено пламенем. Когда не хватало газа, в рвы бросали живых людей.
Только чудом вообще можно было вырваться из этого ада, и я надеюсь: тот, кому выпало это счастье, будет кричать на весь мир о том, что он видел, для того чтобы все знали, что было бы с Европой, если бы фашизм не был сломлен. Пусть помнят о роли СССР!
Сталинград первый дал всем нам уверенность в освобождении, в спасении. Никогда мир не в состоянии будет отблагодарить в достаточной мере Красную Армию и всех тех, кто погиб за свободу Европы».
Я точно воспроизвела рассказ Мари-Клод, записанный ею по нашему общему уговору. На Нюрнбергском процессе над военными преступниками она поведала всему миру о страшной системе уничтожения людей в Освенциме, Равенсбрюке и других фашистских лагерях.
У Мари-Клод после того, как ее изгнали из ревира, было много свободного времени, она тратила его на общение с арестованными. Приходя ко мне, она рассказывала новости:
— Знаете, что вчера произошло? Недавно прибыла из Франции группа в четырнадцать проституток. Вчера их провели через политическое отделение и выдали красные винкели — политические, понимаете? Так вот, надо было послушать, как орали эти женщины! Они кричали: «Мы не политические, мы прoститутки, дайте нам черный винкель!» А СС обвиняли их в сознательном заражении немецких солдат сифилисом и инкриминировали им политическое преступление.
Затем, вначале смущаясь, Мари-Клод заводила разговор о том, что ее особенно тревожило:
— Je sais une femme... *
* Я знаю одну женщину... (Ф р а н ц.)
Дальше следовало самое разнообразное: или у «одной женщины» не было рубашки, чулок, деревянных колодок, или «одна женщина» была больна и нуждалась в лекарстве, во враче, или еще что-нибудь.
В дальнейшем, когда Мари-Клод вдруг обрывала нашу беседу и называла меня по имени, я уже знала: сейчас последует «Je sais une femme»... Она, смеясь, обнимала меня и шептала:
— На этот раз нужно переложить твоих больных рядом так, чтобы они могли разговаривать. Это ведь нетрудно?
Я научилась как-то доставать то, что ей было нужно. В блоке бельевщицей работала немецкая коммунистка Марта Паука, которая питала ко мне симпатию. Она всегда мне что-нибудь совала: то лишний кусочек хлеба, то рубашку, то чулки. Это помогало выполнять просьбы Мари-Клод.
Когда был выстроен морг, я несколько часов в день проводила там и, как это ни покажется странным, отдыхала от Сиене, Герды и Ирмгард.
Но и в морге были подобные им. Как сейчас, помню высокую фигуру и холеное лицо зубного врача Гармса, его руки в перчатках и его мерзкую работу осквернителя трупов. Со своих убитых жертв фашизм взимал последнюю дань: проверялся рот, из него извлекались коронки, протезы, золотые зубы.
В строгом порядке к жертвам концлагеря подходит врач с электрическим фонариком и щипцами в руках. Работник погреба шпаделем помогает открывать рот мертвеца. Слышится щелканье щипцов, стук откинутой головы, затем добычу заворачивают в бумажку и относят в канцелярию. Трупы теперь лежат, как рыбы, с широко открытыми беззубыми ртами, со штампами осмотра на плече. Без этого штампа — «Zahnarztlichbesichtigt» * —трупы не принимаются в крематорий.
* «Осмотрен зубным врачом» (нем.).
Иногда на груди покойницы лежит письмо, которого она дожидалась, быть может, месяцами (почти всегда письма приходят слишком поздно!). Гармс вынимает его из конверта; когда он видит, что в углу приколот цветок, губы его кривятся в презрительной усмешке. Читает первые слова: «Моя милая Эрика»,— переворачивает, смотрит подпись: «Твой Густав», и письмо летит на пол. Жизненная трагедия, о которой напоминает письмо, оставляет Гармса совершенно спокойным, а порой просто развлекает. Кто-то кого-то любил, кто-то умер... Гораздо больше огорчает его другое: мертвая молода и не имеет ни вставных зубов, ни коронок...
Он вынимает из портсигара сигарету, постукивает ею о крышку, закуривает и продолжает свою работу. Трупы, которые он успел проверить до обеда, увозят в крематорий, а на их место втаскивают новые из тех, что навалены горой около погреба. После обеда он приходит снова. Коронки и челюсти уже не заворачиваются в бумажку, их складывают в старую кастрюлю, которая быстро наполняется до краев.
Меня замучивают бесконечные вскрытия. Света нет, двери широко открыты, хотя на дворе идет снег или мороз сковал землю льдом. Я с трудом двигаю замерзшими руками. Но кому до этого дело? Если я отморожу руки, потеря для фашизма невелика.
Мимо мелькают тени. Вот катят тачки с углем... Польки, зажмурив глаза, быстро пробегают мимо раскрытых дверей морга. Вот остановился любопытный эсман; вот набежали, как на театральное зрелище, ауфзерки. Вскрытие трупа щекочет их притупившиеся нервы. Временами кто-нибудь из них бросает «остроумные» реплики, вроде того: «Сколько мяса погибает зря, а ведь вышла бы хорошая колбаса из этого трупа, еще жир сохранился». Ауфзерки гогочут.
У работников погреба много работы. Из блоков трупы приносят одетыми, их надо раздевать. Груды белья и платья складываются у дверей.
Иногда блоковая или штубовая принимает обморок за смерть; ничего, полежав ночь на холодной земле зимой, человек из обморочного состояния переходит прямо в небытие. Лишь лужа крови из разбитого носа указывает на то, что на мерзлую землю около погреба вчера был брошен не труп, а живой человек.
Раз тотенколонна была страшно перепугана. В углу погреба, где лежали принесенные из блоков трупы, раздались стоны. Сначала вся колонна бросилась на улицу, но через некоторое время любопытство взяло верх, и они решили посмотреть, в чем дело. Оказалось, в груде трупов привезли больную женщину, которая очнулась и просила о помощи. Ее отнесли в ревир, где она прожила еще недели полторы.
В тотенколонне работали немки-уголовницы. Кто из лагерных жителей не помнит их страшную тележку? Голые, страшные, худые, как скелеты, трупы, которые они волочат за руки и за ноги и бросают в тележки по команде «Ein, zwei, drei...» * Они увозят десять—двенадцать трупов зараз. Рядом лежат старые и молодые, — черные и седые головы с открытыми или закрытыми глазами.
* «Раз, два, три...» (Нем.)
И часто — ох, как часто! — у дверей ревирных блоков сталкиваются две тележки: в одну накладываются трупы, а с другой тащат в блок дрожащих от ужаса, падающих женщин; они с тоской смотрят на мертвых.
Пожалуй, своей профессии, давно приучившей меня к виду трупов, я обязана тем, что осталась психически сравнительно здоровой, хотя и была свидетельницей стольких жизненных трагедий. Но порой казалось, что я чувствую, как седеют мои волосы.
Меня, работавшую в этом погребе, остальные женщины жалели (это отчасти помогло мне перенести лагерные невзгоды). Меня знали в лицо, а это многое значило. Я могла проходить мимо полицаек там, где другому ни за что бы не пройти. И если кто и не знал меня и подлетал с палкой, всегда слышался чей-нибудь оклик:
— Оставь, это доктор Антонина!
Сказывался страх перед мертвыми, это чувство переходило и на меня, работавшую там, куда боятся заходить люди. С другой стороны, все знали, что я русская, военнопленная, а к военнопленным заключенные относились как-то особенно — кто из любви к Советскому Союзу, кто из ненависти к Гитлеру.
Даже Шурка-палач вдруг возымела ко мне жалость. Раз, поймав меня в ревире, она сказала:
— Ой, как мне тебя жалко, и какая же у тебя работа страшная!
— Неужели моя работа страшнее твоей? — спросила я.
— Что ты, что ты, конечно, тебе тяжелее работать! Ты скажи, может, что надо, так я тебе достану.
— Нет, от тебя мне ничего не надо, — ответила я и почувствовала, что мой укор не дошел до этой дегенератки.
Мне очень помогала полюбившая меня уборщица литовка Лукки. С ведерком для мусора и метлой ходила она по задней аллее и приводила ее в порядок. Когда на аллее стоял транспорт, Лукки тихонько договаривалась — жестами, глазами — с вновь прибывшими, и ее ведерко для мусора наполнялось различными вещами — от хлеба, сала, чулок, белья до папирос включительно. Частенько она снабжала своей контрабандой и меня.
Неожиданно в восьмой блок прибыла к нам на работу та самая Робби, на которую перенесла свою странную привязанность Кетти Кноль. Кетти приложила все старания, чтобы устроить ее в ревир.
Мы щадили Робби, на глазах которой погибали ее мать и невестка. Помощь Кетти была ей очень кстати.
Бедняжка Николь, наш Мышонок, тоже захворала, сначала ангиной, а затем температурила неизвестно почему. Лежа в постели, она старалась быть всем нам полезной: штопала чулки, вязала рукавицы, подрубала носовые платки (материал тайком приносился из мастерских) и, чем только могла, старалась скрасить нашу убогую жизнь. Конечно, работала она с опаской, прислушиваясь, не идет ли кто, так как все эти работы были строго-настрого запрещены. Недели через две она прибежала ко мне в палату, бледная, взволнованная.
— Что случилось? — встревожилась я.
Николь показала свой носовой платок со сгустком крови, выступившей после кашля. Я постаралась утешить ее, но через несколько дней никаких сомнений не оставалось: туберкулез разгорался вовсю. Надо было не только скрывать заболевание Николь от сестер СС, но и от нее самой. И главное как-то спасать нашу общую любимицу, у которой не прекращалось кровохарканье. Через некоторое время, благодаря заботам врачей-заключенных, Николь наложили пневмоторакс, перевели ее в десятый туберкулезный блок. Эффект получился неожиданно хороший. Кровохарканье прекратилось, физическое состояние улучшилось, психическое также. Николь видела вокруг себя массу страдающих взрослых и детей, которые были в значительно худшем, чем она, состоянии, и перестала плакать и пугаться слова «туберкулез».
Маленькому Мышонку помогали все. У нее было много друзей, и от каждого она получала понемножку еды. Мне приходилось два раза в день носить Николь передачу и сообщать ей все новости. Это еще больше привязывало Николь ко мне. И в шутку она стала называть себя «дочкой», а меня «мамой».
Постепенно Николь перестала температурить, немного даже прибавила в весе, румянец на щеках стал ярче, и лишь одышка не позволяла ей много двигаться и напевать свою любимую песенку.
Улучшилось состояние Николь, но заболела Робби (настоящее имя ее Метта Халкер; Робби была дочерью секретаря ЦК Голландской компартии). Кетти совершенно потеряла голову. Видимо, вся ее жажда привязанности, все ее чувства, подавляемые в течение многих лет концлагеря, ожили с появлением Робби; теперь, приходя в восьмой блок, она трепеща спрашивала о здоровье девушки. Кетти, которая не замечала меня, когда я жила в тридцать втором блоке, теперь заискивающе просила выслушать еще раз больную. Болезнь Николь пугала Кетти из-за Робби. А как на грех, Робби и Николь часто разговаривали друг с другом. Обе были молодые, обе коммунистки, у обеих в прошлом большой тюремный стаж, и они находили много тем для беседы. Мне кажется, что Николь и намекнула что-то Робби о Кетти. Во всяком случае однажды в моем присутствии Робби (она уже начала поправляться и приступила к работе) сказала Кетти, принесшей ей что-то лакомое:
— О Кетти, если бы я знала, что ты служишь фашистам, я лучше умерла бы с голоду, чем приняла от тебя какой-либо подарок!
Удар был не в бровь, а в глаз. Кетти что-то несвязно пробормотала и выбежала вон. Часа через два она снова пришла в наш блок и, не найдя Робби, упала на стул и разрыдалась. Увидев меня, она стала исступленно оправдываться:
— Хорошо Робби говорить! Она не знает, что приходится переживать людям! Антонина, я расскажу тебе все. Я была счастливая женщина, любящая своего мужа и детей. Я была хорошей женой и хозяйкой для своего мужа. Я была хорошей матерью для своих детей. Он был коммунист. Скажи, имел ли он право быть коммунистом, обзаведясь семьей? Не должен ли он был заботиться прежде всего о семье? Наши дети были такие красивые и умные — мальчик и девочка. И вот разрушается вся семья. Он погиб. Я сижу столько лет в концлагере и стараюсь преданной работой заслужить счастье увидеть своих детей. Мне безразлично все на свете, я хочу только жить со своими детьми... А Робби никогда этого не поймет...
Так вот откуда у Кетти знакомства с политическими немками!