В сентябре в моей жизни снова произошла перемена. Мне велели работать во вновь открывшемся ревирном блоке № 8 и, кроме того, производить, как всегда, вскрытия. Нагрузка была очень большая. А хуже всего было то, что мне пришлось расстаться с дорогой моей Ефросиньей Сергеевной и Долей. Правда, раза два в неделю я урывала по часу, чтобы повидаться с ними.
Блоковая — пухленькая, белокурая миловидная немка Герда — поначалу встретила меня очень любезно. Сразу же рассказала, что сидит в концлагере за связь с русским военнопленным.
— Я его люблю, — сентиментально закатив глаза, уверяла она, — хотя я чистокровная арийка и не должна была этого делать. Я к вам буду хорошо относиться, если вы будете хорошо работать.
Что значит «хорошо» работать, я поняла через несколько дней, когда, подойдя к шкафу с медикаментами, набрала в шприц камфары.
Узнав, что это предназначено для одной пожилой женщины, Герда заявила:
— Я вам запрещаю давать ей камфару. На женщин старше пятидесяти лет нельзя тратить медикаменты. И вообще вы должны спрашивать у меня разрешение на инъекции.
Буря негодования кипела у меня в душе, но лбом стенку не прошибешь, и с тех пор я старалась делать инъекции в отсутствие Герды.
Приходя с аппеля на работу, продрогшая до костей, я бросала благодарный взгляд на Марту (Марта Паука — бельевщица - коммунистка — тайно помогала мне и другим заключенным) за то, что она поставила мою кружку с кофе на печку. Теперь я в течение получаса могла сидеть, пока мыли полы, так как хождение во время этой процедуры было строго запрещено. Я не помню, как и когда во время одной из таких процедур ко мне подсела наш писарь, высокая голубоглазая француженка Мари-Клод, так же, как и я, основательно продрогшая на аппеле. Я предложила ей половину своего горячего кофе и хлеба, и мы разговорились. Она знала несколько русских слов, я знала немного по-французски. Говорить по-немецки мы не хотели, чтобы нас не подслушала Герда.
С тех пор мы с Мари-Клод каждое утро пили кофе, обмениваясь несколькими фразами и хорошо понимая друг друга. Русских в блоке было только трое: врач Людмила Петровна, зубной врач Анечка Федченко, работавшая сестрой, и я — все военнопленные. Мы жили очень дружно, объединенные общей ненавистью к Герде. Но мне почему-то интереснее всего было разговаривать с Мари-Клод. Недели через три она мне заявила, что не будет меня учить по-французски, пусть это делает Николь. А она, Мари-Клод, хочет быстрее научиться говорить и писать по-русски.
Большинство персонала в ревире составляли польки и француженки. Польки держались очень осторожно, а из француженок медсестра Николь сразу привязалась к нам, русским. Она была такая молоденькая, хорошенькая, с крупными черными локонами и нежным румянцем на щеках. Немного выдающиеся верхние острые зубы и живые черные глаза придавали ей сходство с мышкой, отчего ее называли Мышонком.
Целый день можно было видеть, как она летала с кувшинами или тазами в руках, мыла больных, заботливо перестилала кровати, измеряла температуру. При малейшей несправедливости она вся загоралась, ругалась с немками, переплетая немецкие и французские слова, и, захлебываясь от волнения, кончала тем, что, хлопнув дверью, убегала со слезами на глазах.
Трудно было представить Мышонка в качестве революционного бойца. А она как раз и была им. Николь — ее подпольная кличка, а звали ее Люсьеной. Она была дочерью казненного рабочего-коммуниста и в свои двадцать лет имела за плечами подполье, тюрьмы, трехлетнее пребывание в лагерях — в Освенциме, а теперь в Равенсбрюке.
Коммунистка, она горячо любила Советский Союз. К нам, русским военнопленным, относилась с восхищением. С детской радостью повторяла русские слова и, мило улыбаясь, по десять раз в день спрашивала:
— Людмила Пьетровна, как поживаешь?
И, недоумевая, говорила:
— Надоела? Что такое «надоела»?
Этого большого ребенка любили все, кто ее знал: русские, голландки, польки, чешки, немки, не говоря уже о француженках.
Ее-то мне и сосватала Мари-Клод для разговоров по-французски. И скоро между мной и Николь возникла крепкая дружба.
Людмила Петровна немножко ревновала меня к Николь и Мари-Клод и частенько ворчала:
— Опять вы со своей Клодихой забыли все на свете!
Под наружной суровостью она скрывала жажду привязанности, желание разделить с кем-либо одиночество. Мы спали с ней вместе и перед сном поверяли друг другу свои дневные переживания.
Особенно донимала нас немецкая прoститутка Ирмгард, исполнявшая обязанности поломойки. Мытье полов было священнодействием, так как сестры-эсэсовки ревниво следили за чистотой. К больным она относилась хуже, чем к животным. Когда Ирмгард знала, что ее услышит сестра СС, она орала:
— Эти русские врачи боятся свежего воздуха, они не знают, что такое гигиена, они не велят открывать окна.
Все это делалось для того, чтобы получить официальное распоряжение устроить в палате двухчасовой сквозняк для вымораживания больных. Ведь иногда открыть окно около слабой больной значило совершить убийство, и мы должны были смотреть, как на наших глазах убивали человека, и сжимать руки, чтобы не дать этой подлой твари по физиономии. Мы знали, что наше вмешательство никого не спасет, а только загубит. Молодая бельгийская коммунистка Люлю была не в силах смотреть, как избивали одну женщину, и бросилась в драку с полицайкой. Вскоре остриженная и избитая Люлю сидела в штрафном блоке.
Мы остро возненавидели Герду, увидев, как она своими беленькими пухленькими ручками хлестала по щекам пожилую больную женщину, упавшую от слабости в пальто на койку. Что читала Герда в моих глазах, я не знаю, но она старалась делать мою жизнь невыносимой. О «хорошем обращении» уже разговора не было. Видя, что я довольно равнодушна к материальным лишениям, что голод и холод переношу, не жалуясь и не подличая, она стала ущемлять моих больных. Она не давала им хлеба, супа и маргарина, нахально забирала их порции себе, уверяя, что я, русский врач, не умею лечить поносы. Она-де, немецкая сестра, лучше знает, что голод — одно из могучих средств лечения, и больные должны быть ей благодарны за то, что она не дает им есть. Я пыталась объяснить, что такое алиментарная дистрофия, но это было бесполезно.
Сестра СС по жалобе Герды вызывала меня в комнату и орала, что у меня слишком толстый череп, чтобы осмеливаться критиковать немецкую медицину; если надо мной поставили Герду, то я должна ей во всем подчиняться и слушаться, а не устраивать сцены, будто я артистка.
Я швырнула все температурные листки на стол и заявила, что не могу работать врачом, когда у больных крадут пищу.
Я готовилась к штрафному блоку. Герда ходила мимо меня, высоко задрав нос. Вечером я разделась, легла и закрылась с головой одеялом. Кто-то стал гладить меня по плечу. Я высунула нос. Это была Янка— врач, полька. Она тихонько утешала меня по-польски: говорят, немцы стали заигрывать с русскими военнопленными, обстановка изменилась, и они даже проектируют на все более или менее ответственные места поставить русских, если те согласятся. Я не верила этому, но мне была приятна доброта Янки.
Издевательства Герды надо мной и впрямь прекратились неожиданно для всех. Старшая сестра, внезапно зайдя в блок, увидела, как Герда торговала хлебом. Избив ее, она сняла Герду с блоковых. Не думайте, однако, что мы вздохнули свободно. Вскоре Герду назначили личным секретарем старшей сестры, и, конечно, где только можно было, она пакостила нам.
Почти одновременно со мной в восьмой блок прибыла доктор Сиене — немка. Отмечу кстати, что немецких врачей, хотя и заключенных, называли по фамилии: доктор Сиене, доктор Курт... Врачи всех других национальностей могли отличаться друг от друга только именем и номером — Янка, Вида, Млада, Зденка...
Почему Сиене попала в концлагерь, никто не мог понять: по поведению и взглядам она была настоящей фашисткой. С какой ненавистью и презрением она относилась к нам! Как нахально из-под носа забирала прокипяченные шприцы и перевязочный материал, считая, что мы все должны работать на нее. Она ведь принадлежала все же к «расе господ». А как она кричала, как кричала!
— Эти русские!.. Эти польки!.. Они совершенно забывают, что принадлежат к низшей расе, и ставят себя на одну доску со мной, арийкой!
Никогда не было известно, какой стих нападет на эту психопатку. Ленхен, одна из сестер восьмого блока, за плечами которой уже была борьба с фашистами в Испании в интербригаде, тихонько говорила, что Сиене сидит в лагере потому, что она дегенератка и больна шизофренией. Мы не могли точно установить, душевнобольной или здоровой была эта представительница «арийской расы», но всеми силами души мечтали от нее избавиться. Я не ошибусь, если скажу, что очень религиозная Янка молила об этом бога.
Чтобы охарактеризовать Сиене как врача, достаточно сказать, что она, ведая скарлатинозным отделением, не смущаясь, укладывала всех других инфекционных больных — с дифтерией, ветрянкой, свинкой или корью — не только в одну комнату со скарлатинозными, но иногда даже в одну кровать. На мое замечание, что таким образом больные заражаются друг от друга, она ответила:
— О, они с удовольствием проболеют шесть недель, ведь они не будут стоять аппель и работать! Они должны быть мне благодарны.
Если в лагере для военнопленных висело объявление «За распространение ложных слухов и агитацию в духе коммунистических идей — смертная казнь», то здесь малейшее мое замечание, перевранное таким человеком, как Сиене, могло служить поводом к отправке в штрафной блок или бункер. Одно счастье: Сиене ни слова не знала по-русски.
Как-то, улучив свободную минуту, Сиене подсела ко мне. Задав несколько незначительных вопросов, она неожиданно спросила:
— Вы коммунистка?
Ах, вот что ее интересует!
— К сожалению, нет.
Лицо Сиене недовольно вытянулось.
— Но ведь мы, русские, почти все большевички, за что и сидим в концлагере, — утешила я ее.
Два раза в неделю в ревирных блоках происходила выписка больных. В эти дни с первой сиреной начинался крик и шум. К восьми часам все уже было готово: трупы вывезены, полы вымыты. Стол покрыт чистой простыней, и табуретки стоят, приготовленные для врача и сестры СС. Та уже несколько раз прибегала, кричала, торопила. Блок ожидал визита врача.
Наконец появляется он. Руки в карманах, дверь отворяет ногой, чтобы не запачкать рук. Небрежный кивок в сторону врачей-заключенных и вопросительное: «Ну?» Врачи представляют тех выздоровевших, которые, по их мнению, могут быть выписаны. Идет торговля об освобождении от работы еще на два-три дня. Все зависит от настроения и каких-то «высших» соображений врача-эсэсовца.
Следующим номером программы является перевод больных в другие блоки: инфекционный, туберкулезный, терапевтический, хирургический, — врач СС дает или не дает на это свое разрешение. Затем он спрашивает папки с остальными историями болезней. И вот тут-то и начинается Мамаево побоище — контроль. Вызываются преимущественно пожилые женщины без подозрения на тиф или дизентерию. Они больны, но это не играет никакой роли. Они работают, но вязание чулок не считается тяжелой работой, ее может выполнять и умирающий.
— Выписать, выписать, выписать! — Врач-эсэсовец ставит на листах отметки и передает немецкой сестре.
Вереницей проходят больные, глядя испуганными глазами: «Как, опять стоять на аппеле? Но я не могу, я так слаба, я на самом деле больна. Посмотрите, мои ноги совсем опухли!»
— Где вы работаете?
— Я еще нигде не работаю, я только недавно приехала.
- Выписать!
На мольбы, жалобы и слезы врач со скучающим выражением лица отвечает одним небрежным жестом — «увести».
— Доктор, эта больная настолько слаба, что не может встать с кровати.
Недоверчивый взгляд и приказание принести больную на руках. Сестры тащат умирающую. Врач удостоверяется, что его не обманывают. Но иногда больная не выдерживает этого осмотра и умирает тут же. Ну что ж, это как раз то, что нужно!
— А это кто?
— Это французский врач де Ларошфуко, у нее приступ холецистита.
— Врач? Ну, пусть остается. Почему знаю?
Сестра-эсэсовка предательски угодливо объясняет:
— Это та врач, которая заявила, что не хочет учиться немецкому языку, мол, пусть лучше немцы учат французский, им это будет полезно.
— А, та самая? Выписать!
И мадам де Ларошфуко выписывают с высокой температурой.
— Знаете, доктор Оренди, муж этой старушки — родной племянник знаменитого Вирхова.
— Интересно, пусть полежит до субботы.
Она лежит еще три дня и затем ее, так же как и других, безжалостно выкидывают.
Старая Брейтфус надолго остается у всех в памяти. Хотя ей было всего сорок пять — сорок шесть лет, горе, лишения и тяжелая жизнь рано состарили ее. В одной рубашке, с растрепанными седыми волосами, по-детски сложенными, как для молитвы, руками, она, склонив голову набок, глядела своими голубыми глазами на врача и только повторяла: «Bitte, bitte, Herr Doktor! * Я так слаба, так несчастна!»
* «Прошу, прошу, господин доктор!» (Н е м.)
Два раза она уже была выписана в блок и теперь снова попала в ревир. Третий раз стояла она и третий раз повторяла те же фразы.
Сестра СС Марта заливается хохотом.
— Эта Брейтфус стала настоящей шмукштук *. Определенно. Ха-ха-ха!
* Буквально: кусочек сокровища (н е м.).
Вы еще не знаете, что такое шмукштук? Это женщина, обычно очень истощенная, грязная, оборванная, начинающая терять человеческий облик. Это еще не душевнобольная, но уже и не здоровая. Растерянный взгляд, необычная реакция на окружающее, животная жадность к еде...
В четвертый раз Брейтфус уже не пришлось стоять перед врачом: смерть избавила ее от этого.
Евреек, даже с высокой температурой, даже серьезно больных, выписывали тут же, как только врач Оренди замечал у них желтый треугольник.
...А стопка отложенных температурных листков с красной стрелкой растет и растет. Лицо обер-швеетер Марты сияет. Презрительно смотрит она на врачей из заключенных: доверься, мол, вам, так у вас все будут лежать в ревире, а работать и умирать будет некому.
Наконец визит врача закончен. После его ухода закипает работа. Писарь пишет, сестры достают одежду, врачи с грустью смотрят на тоненькую кучку листочков оставшихся больных. Только присмотрелся к человеку, только стал привыкать, и вот уже через два-три дня он уходит. В зал стыдно и показаться — печальные глаза отовсюду словно спрашивают: «Доктор, неужели опять на аппель?»
Чувство злобного бессилия способно было свести с ума.
Эта напряженная обстановка терзала всех. Постоянно быть настороже, окруженной шпионами и доносчиками, и в то же время выполнять работу, требующую постоянного напряжения ума! Это заставляло нас быть еще теснее и сплоченнее, уметь читать по лицам и глазам все, что нам было нужно. Каждое слово, оброненное немецким врачом или эсманом в присутствии полосатого платья, становилось известно многим.
Были люди, которые выполняли невинную, с точки зрения фашистов, работу (например, кроили платья или копировали чертежи), но уши их прислушивались к голосу репродуктора, а вечером они уже передавали другим последние известия.
Что нас поддерживало, что вселяло надежду в наши души — это известия о продвижении Красной Армии.
Как мы ждали этих известий, как жадно прочитывали каждый клочок газеты, попавший нам на глаза! Как старались встретиться с людьми, которые по характеру своей работы могли слушать радио!
Без этого нельзя было бы жить. Я никогда не подозревала, что люди, ни разу не бывавшие в Советском Союзе, могут с такой нежностью, с такой надеждой произносить: «Совьет Унион».
С Долей и Ефросиньей Сергеевной я встречалась частенько в тридцать втором блоке. Изредка удавалось поговорить с мадам Мари. Теперь в их блоке была такая теснота, такая толчея и шум, что при разговоре приходилось кричать, а на улицу из-за отвратительной осенней погоды выходить лишний раз не хотелось.
Ефросинья Сергеевна все больше и больше дичала. Она стала походить на затравленного зверя; ее большие черные глаза сверкали дикой ненавистью. Я тихонько шепчу ей на ухо: «Жив, жив курилка, жив, не умер!» — ничто не помогает, лишь после получасовой беседы она оттаивает и снова превращается в остроумную, ласковую Апрошу — так я ее называла. Доля сообщила мне, что Кетти Кноль вдруг прониклась симпатией к молодой голландке Робби, прибывшей в новой партии коммунисток — бельгиек, француженок, голландок. Маленькая Карла оказалась теперь в загоне.
С Долей нас кроме политических интересов связывали заботы о Любе Конниковой. Военнопленные по-прежнему собирали для нее передачи, но Люба нуждалась еще и в другом — в теплом слове, дружеской поддержке. С тех пор, как часть военнопленных перевели в бараки около мастерских и с ними ушла Евгения Лазаревна, дружный коллектив, кото-рый образовался в двенадцатом блоке, несколько ослабел.
Молодая студентка Львовского университета Казя Павловская, отказавшаяся, как и Люба, работать на военной фабрике и также получившая двадцать пять ударов палкой, разделяла Любины мытарства. Доля дрожащим от волнения голосом сообщала, что в штрафном блоке опять был обыск и у наших заключенных отобрали теплые носки и варежки. Снова забота: раздобыть шерсть, связать необходимые вещи, припасти хлеб и передать в штрафной блок... Последнее было самым трудным и лежало на обязанности Доли. Она как-то умудрялась это делать. Своими письмами она поддерживала девушек, не давала им падать духом.
Здесь же, в тридцать втором блоке, я встречалась с Евгенией Лазаревной, — так же, как и я, она приходила в гости. Смеясь, рассказывала она, как иностранцы связывали наступление Красной Армии с нашим гербом:
— Теперь мы знаем, почему у вас на гербе серп и молот. Красная Армия окружает фашистов серпом, а затем бьет их молотом.