Молодая Гвардия
 

Николай Тихонов
ПУТИ-ДОРОГИ


Туманным сентябрьским утром 1947 года небольшая компания на двух машинах покинула Баку и направилась в дальний путь. Всего нас было восемь человек: Александр Александрович Фадеев, Самед Вургун, я, один почтенный пограничник, человек серьезный и понимающий в охотничьх делах, затем ученый муж, специалист по лесному хозяйству, и настоящий егерь, знаток звериного и птичьего мира, два водителя, хорошо знавшие все дороги Закавказья.

Уже самый состав нашей компании говорил о том, что едем мы не в гости, не на заседания, не на подвиги альпинизма. Многочисленные ружья разных систем в кожаных футлярах, патронташи, охотничьи сумки, две собаки, привыкшие к далеким переездам, смирно лежавшие у ног едущих, выдавали цель нашей поездки в предгорья Большого Кавказа.

Мы оставили за собой трудовые шумы исполинского города. Леса бакинских вышек исчезли из поля нашего зрения. Перед нами открылись дали.

Легкая черная «Победа» и высокий, сильный зеленый «додж» быстро бежали среди опустевших осенних полей, поредевших рощ, рыжих, выгоревших холмов, пыльных придорожных скальных отвесов. Уже наступила осень, воздух холодил щеки. На коротких остановках еще острей чувствовался запах сухих трав, вянущей листвы, дыма дальних костров, непонятный северянам чисто южный запах осенней степи, горький, тревожный, волнующий.

Все вокруг как-то посмуглело, потемнело, потеряв пышные летние краски, но в этих четких очертаниях поздней осени была своя особая красота. Если природа на севере зимой умирает, накрывшись белыми одеялами снегов, то природа на юге глубокой осенью уже начинает погружаться до весны в тот удивительный сон, в каком пребывает спящая красавица в известной сказке.

Мы наслаждались тихим днем, быстрой ездой, беглой сменой проносившихся мимо пейзажей. Было так хорошо следить, как сначала возникали на горизонте в голубой дымке далекие холмы и перелески, потом они набегали на вас, приближаясь с необычайной быстротой, потом они были уже рядом, и вы могли отчетливо видеть каждую ветку дерева, каждый рисунок на камне, пятна черно-зеленых мхов на серой скале, потом все это оставалось далеко позади, как будто никогда и не существовало, а только привиделось вам на самое короткое мгновение.

На нас снизошло странное успокоение после неслыханно шумных, заполненных до отказа дней, проведенных нами в Баку и в других местах славной азербайджанской земли.

Только что кончилось празднование великого Низами,- и в памяти еще жили самые живописные картины юбилейных торжеств.

Гости приехали со всех концов Советского Союза. Были иностранные поэты и писатели, главным образом из социалистических стран. Мы погрузились во времена Низами, чтобы еще сильней почувствовать новую молодость столицы Азербайджана. Древние двустишия о розах и смертельно влюбленных юношах звучали в Баку на фоне передовой техники.

Среди всего пестрого общества я мысленно выделил двух людей. Одного из них можно было бы назвать главным гостем, хотя он не был поэтом, но очень любил стихи и много знал их наизусть. Это был Александр Александрович Фадеев. К нему относились все с громадным уважением и любовью, которые возросли и в связи с выходом в свет романа «Молодая гвардия». Он чувствовал это и был в хорошем настроении. Высокий, подтянутый, ловкий в движениях, он был по-хорошему весел, в нем не было того темного напряжения, которое временами делало его мрачным и раздражительным. Ему шел сорок шестой год, но он выглядел гораздо моложе своих лет. Он походил на джигита, и если бы надел горский костюм, тот бы очень пошел к нему. Недаром Фадеев в молодые годы носил черную рубаху, чем-то напоминавшую чекмень, и подпоясывался узким кавказским ремешком с серебряным набором.

Его седые волосы сверкали голубыми искрами. Он много смеялся своим тонким и звонкодрожащим смехом.

Если он мне казался, да и не только мне, главным гостем, то другого можно было назвать поэтическим хозяином праздника, потому что он был, несомненно, народным поэтом Азербайджана и ему выпала честь представлять своего древнего учителя гостям и народу в день юбилея. Это был наш друг и соратник Самед Вургун. Он был в расцвете своих сил. Ему шел сороковой год. Густая соль усыпала его черные жесткие волосы. Широкие смолистые брови, глаза горного орла, смело глядящего на мир, черты энергичного лица говорили о большой жизненной силе, о большой воле, о мужестве.

Кто же, как не он, должен был сказать первое слово о Низами!

Разве он сам не выразил с предельной ясностью, в чем основа его собственного поэтического творчества!

Не зная дней рожденья, дней ухода,
Под тысячей имен в родной стране —
Жить, вечно жить: в бессмертии народа.
В зерне и слове, хлебе и вине!..

В Азербайджане, стране поэтов, где народ чтит такие имена, как Низами, Хагани, Вагиф, не так легко завладеть сердцами, чтобы получить высокое признание народного поэта. Самед Вургун — певец народа, сам вышедший из его рядов, сам деливший с ним все его беды и его трудный революционный путь. Он имел право воскликнуть в своем знаменитом стихотворении:

Можно ль песню из горла украсть? — Никогда!
Ты — дыханье мое, ты мой хлеб и вода!
Предо мной распахнулись твои города...
Весь я твой. Навсегда в сыновья тебе дан,
Азербайджан, Азербайджан!

И как странно мне думать сегодня, что на привокзальной площади в Баку, среди большого парка, стоит на высоком постаменте из гранита наш друг Самед Вургун. И смотрит бронзовым взором, и бронзовая рука лежит на бронзовой груди. А под ним высечены на постаменте строки о его величайшей любви к родине.

И памятник этот делал тот же народный художник республики Ф. Абдурахманов, что делал и памятник Низами в Баку. Так встречаются времена и поэты.

Но я хочу вернуться к тому туманному и удивительному дню закавказской осени, когда мы были все вместе и не думали ни о чем мрачном.

Еще когда наш самолет, летевший в Баку из Москвы, пролетал над выжженной степью перед Сталинградом, мы поразились необыкновенной картине. Вся степь, и это особенно хорошо было видно с высоты, была усеяна рыжими, красными, коричневыми ржавыми обломками неисчислимых машин, танков, орудий. Как железные кости, изогнувшись, на огромном пространстве лежали эти свидетели грандиозной битвы, терзаемые степными бурями, иссеченные дождями, обожженные жгучим солнцем степей. Их еще не успели разобрать и увезти.

Фадеев сказал тогда, хмуро глядя через круглое окно самолета: «Мы летим на родину великих эпических поэм, а это скелет фашистского дракона, сраженного советским богатырем. Об этом тоже сложат легенды. В памяти народов навсегда останется это событие. Но как трудно современнику бывает увидеть весь масштаб происшедшего! Нужно взлететь на самолете, чтобы высота дала возможность увидеть нечто подобно. И писать об этом, как писал Низами, поэты тоже не могут. Нужно, так сказать, новое что-то. Да, да, да... Будь жив Маяковский, он бы попробовал...»

Кто-то сказал: «Он попробовал эпос, написал современную былину про 150 000 000, и сам увидел, что не получилось нового мифа...»

Фадеев вспомнил еще раз об этом, когда осматривал Баку. Боюсь ошибиться, но он, по-моему, в Баку был первый раз в жизни. Он подробно знакомился с городом. Все ему хотелось увидеть. И когда мы стояли у памятника Кирову, поднявшись по широкой лестнице на, основную площадку памятника, и возник вид на весь город, море и окрестности, он сказал, показывая на барельеф на памятнике, изображавший Сергея Мироновича, окруженного рабочими на промыслах:

— Вот эпос нашего времени! Вчерашние рабочие задавленного нищетой и темнотой народа — сегодня первые мастера. А Киров! Ты найдешь его в красной Астрахани, на Волге, в горах Кавказа, и там он со своей железной волей большевика, он в Ленинграде, и здесь он, какая сила творческого устремления, какой характер! Хорошо выбрали место бакинцы! Он любил простор, без него не мог жить...

Фадеев бродил по старому городу, где улицы так узки, что в ином месте вдвоем не пройдешь рядом, можно пожать через улицу руку соседу. Мы жили в большом доме на набережной. В часы отдыха, главным образом ночью, играли на бильярде. Приходили друзья, беседовали далеко за полночь.

Потом была древняя Гянджа. Сегодня она называлась Кировабадом. Там проходили торжества серьезно, благолепно. Фадеев произнес речь на митинге у мавзолея Низами. Когда окончился митинг и мы гуляли около мавзолея, он остановился и стал внимательно осматривать окрестность. Сизая, в осенней поблекшей траве равнина, пересеченная оврагами, была перед его глазами. Вдали виднелись селения, поблизости было пустынно.

— Вот ты знаешь и любишь Кавказ, — вдруг сказал он мне, — а можешь ли ты чем-нибудь заполнить эту равнину? Рассказать что-нибудь об этом месте? Мне захотелось представить ее оживленной, но я не знаю ни одного события, связанного с Гянджой...

— Как же, — воскликнул я, пораженный неожиданным ходом его мыслей,—на этом месте решалась и решилась судьба азербайджанского народа! Здесь русская армия в тысяча восемьсот двадцать шестом году разгромила полки Аббаса-мирзы. Вон там стояли его сарбазы, его гвардейцы. У них были пушки, английские инструкторы. Их, иранцев, было тридцать пять тысяч, русских шесть тысяч. Но это были закаленные ермоловские солдаты, и с ними такие генералы, как Вельяминов, Симонович, Мадатов. Паскевич испугался, думал, что его нарочно подводят под поражение ермоловские друзья. Он не знал мужества и патриотизма этих людей. Когда Вельяминов, оставив своих солдат, подскакал к нему, чтобы сказать, что время атаковать неприятеля, полный смутных мыслей Паскевич мог только сурово сказать ему: место-русского генерала под ядрами!..

Вельяминов молча повернул коня, выехал впереди своих войск на гoлый курган, расстелил бурку и лег на нее. Иранцы жестоко обстреливали его и его конвой. Он лежал под ядрами. К нему подскакал горячий Мадатов, спросил, что он делает, почему ждет. Вельяминов спокойно отвечал: «Я исполняю приказание находиться под ядрами». Наконец Паскевич решился дать приказ об атаке. Битва была жестокая. В центре два русских батальона опрокинули восемнадцать персидских. Аббас-мирза и эриванский сардар бежали с остатками войска. Весь лагерь достался русским.

Вот она, эта долина Шахдюзи. В этом сражении решилась судьба азербайджанского народа, потому что, если бы победили иранцы, он попал бы в жуткое рабство, а резня в Гяндже была бы неизбежна. И знаешь, кто был свидетелем этого сражения?

— Кто? — спросил Фадеев. — Я не знаю.

— Вон там, у Гянджи-чая, ждал исхода боя Мирза Фатали Ахундов. Ему тогда было четырнадцать лет!..

Фадеев засмеялся своим тонким, долгим, бисерным смехом.

— Но, честное слово, признайся, что ты больше ничего не знаешь о Гяндже, кроме этого!

— Знаю, — сказал я твердо, — сто лет назад здесь жил и служил известный тебе Николоз Бараташвили...

— Это и я знаю, — сказал Фадеев, — мне рассказывал в свое время Георгий Леонидзе об этом... Я вспомнил!

После Кировабада гостям хотели показать озеро Гёкь-Гёль. Оно лежало в ближайших горах. Это озеро — гордость республики. Но из нашей поездки к озеру ничего не вышло. Накануне прошли сильные дожди, и участок дороги размыло. Там был опасный уклон в обрыв, и поэтому возникло большое сомнение в целесообразности риска.

Мы уже подъехали к этому рискованному повороту и тут были остановлены друзьями. Они устроили совещание, на котором решили не пускать Фадеева через опасный участок. Как ни уговаривал он друзей, что он не боится никаких обрывов, в крайнем случае пойдет пешком, нашу машину завернули, и мы отправились в какой-то -мир пастухов, овечьих отар и горных лугов.

Мы ехали редким лесом, потом кустарниками, все выше и выше вкручиваясь в горы. Уже по сторонам пошел гoлый камень, в тумане проплывали чисто библейские виды. Сквозь туман двигался поток баранов. Вокруг виднелись покрытые темно-зеленым мохом большие камни. Стал накрапывать дождь. Мелкая его сетка скучно завесила окрестность.

— Куда мы едем? — спросил Фадеев.

— В колхоз имени Камо, — ответили ему, — сейчас уже близко...

Пересекая небольшие, но ворчавшие сердито ручьи между валунами с темно-зелеными мхами, мы достигли какой-то корытообразной ложбины, и тут нас встретили новые стада и пастухи, дико кричавшие на баранов и на собак, поднявших при нашем появлении такой рев и лай, что не было слышно ничего, кроме этих хриплых, злобных раскатов. Здесь наша машина остановилась. Люди приблизились к ней. Была еще какая-то задержка. Потом раздались приветственные возгласы, мы увидели целую толпу, дружно хлопавшую в ладоши, что было неожиданно и странно в этом сыром и дожд-ливом месте.

Кто-то предупредительно открыл дверцу автомобиля, и Фадеев сделал движение, чтобы выйти из машины, но тут же он резко откинулся назад и сел, нахмурившись и даже несколько растерявшись. Я приподнялся со своего места и заглянул через его плечо в раскрытую дверцу. Я тоже смутился в первую минуту. Перед машиной расползалась большая лужа ярко-красной крови, которая, как потом я увидел, густо забрызгала даже колесо.

Было такое впечатление, как будто кто-то только что попал под нашу машину. Когда Фадеев отказался выйти, а он, выходя, должен был переступить через эту лужу крови, люди вокруг засуетились, стали кого-то звать. К нам приблизился почтенного вида человек, который кричал, размахивая руками и протягивая их нам навстречу: «Это хорошо, очень хорошо. Ступай сюда, дорогой!..» Он показывал на лужу крови, и тут же другой человек потрясал посиневшей бараньей головой и окровавленным кинжалом, улыбаясь во весь рот, так что его зубы ярко светились.

Фадеев молчал. Тогда машину чуть осадили, чтобы он мог выйти, не касаясь лужи. Мы все вышли на луг, окруженные сразу пастухами и друзьями, подъехавшими на машинах вслед за нами.

Нам стали объяснять, что, по древнему обычаю, так принимают особо выдающихся гостей. Режут специально барана, чтобы гость перешагнул через его кровь. Это значит — большая честь и мир между хозяевами и гостем.

Вскоре вокруг уже запылали костры. Их пламя как будто сдунул туман с окружающих скал, зашипели шашлыки, и начался пир в пути, неожиданный, но очень дружный и живописный. Мы сидели на бурках, на камнях, на траве. Пастухи разливали водку и вино из бурдюков. День вдруг разрумянился, показалось солнце, и уже пошли пастушеские танцы и песни. Долго нам не давали уехать с этой лужайки. Но пир кончился, все благодарили хозяев, и мы отправились в Кировабад.

По дороге Фадеев был сумрачен, и я решил, что дикий обряд гостеприимства — эта лужа крови под ноги гостю —| вызвал у него чувство отвращения и растерянности.

— Это действительно древний обычай, — сказал я Фадееву, — он существует у многих народов Востока.

— Но слушай, это, так сказать, безобразие, — ответил он, — и не нам сегодня держаться таких обычаев. Тогда перед «Арагви» в Москве никогда не высыхали бы лужи бараньей крови, и как тогда можно было бы посещать этот ресторан именитым, так сказать, людям?..

Я рассказал о том, как один аравийский властелин помирился со своими старыми врагами — шейхами пустыни — и пригласил их для заключения мира к себе во дворец. Конечно, они приехали, полные подозрений и скрытой тревоги. Но для них, оказывая им особую честь, сделали специальный пролом в стене, чтобы они не шли обычным ходом, и этот пролом залили кровью убитого верблюда. Возможно, что смысл был в том, чтобы они прошли в дом мира, перешагнув через прошлую кровавую вражду, взаимную свару.

Потом их посадили на ковры, и сам властелин их принял. Арабский обед начинается с хорошей воды. Они, увидев множество темных бутылок с минеральной водой, решили пить только из тех бутылок, из которых пьет хозяин. Но хозяину была прописана особая вода, которая действует на желудок. И несчастные шейхи, вкушая замечательные яства, скоро почувствовали боли в животе, потому что вода начала действовать. Думая, что они стали жертвой какого-то яда, они с трудом доели обед и ринулись сломя голову в больницу, бледные, с зелеными полосами на лицах от переживаний, с вытаращенными от боли глазами. Хорошо, что там им объяснили причину их недомогания — излишнее употребление сильнодействующей особой минеральной воды. Но если бы им не объяснили, война началась бы снова в тот же вечер с еще большим ожесточением.

— Ну, это, так сказать, ты заврался! — воскликнул Фадеев.— В каком веке это было? Давай точную дату...

— В нашем, Саша, в нашем, — говорил я ему, — советские врачи это были, которые, кажется, лечили владыку не то Йемена, не то какого-то другого арабского королевства. И это было несколько лет назад. Я где-то читал об этом...

— Все ты выдумал, — сказал Фадеев, уже добродушно смеявшийся над страданиями мнимобольных арабов.

Он скоро забыл о том, как его встретили в колхозе имени Камо, но я все-таки мысленно не раз возвращался к этому эпизоду, не знаю даже почему, и как-то вдруг вспомнил о случае с Фадеевым и со мной на Ленинградском фронте, в годы войны.

Я знал, что Фадеев — очень храбрый человек, да он и не мог быть другим. Всем известно, как он шел на штурм мятежных кронштадтских фортов, был при этом ранен. Видом крови его трудно было смутить.

В мае сорок второго года я попал с Вишневским и с Фадеевым на позиции морской дальнобойной артиллерии, расположенной на правом берегу Невы, довольно близко от переднего края, что Фадеева сначала очень удивило. Но командир части, старый заслуженный артиллерист, моряк, испытанный во всех опасностях, объяснил, что когда строили площадки для орудий, естественно рассчитанных для действия на самое большое расстояние, то не предвидели, что противоположный, близкий, левый берег будет в руках врага.

Теперь эвакуировать батареи нет возможности, а стрелять они должны, конечно, не по окопам или блиндажам на вражеском берегу. Калибр орудий таков, что должен наносить вред немцам в далеком тылу, что его батареи с пользой и делают.

И, зная о существовании этих орудий, враг хочет их уничтожить во что бы то ни стало. Он ведет такие адские обстрелы, что не счесть, сколько снарядов легло в расположении батарей. Их можно считать десятками тысяч. Только на ту батарею, на которой были мы, фашистами было выпущено восемь с половиной тысяч снарядов. Мы шли и видели, как пространство между орудийными установками густо усыпано осколками всех размеров.

Фадеев говорил с моряками, расспрашивал командира о быте части, об обстрелах, удивлялся чистоте артиллерийских площадок и двориков.

— Чистота как на корабле, — говорил он.

— Мы — моряки, — отвечал командир, — и говорим с врагом тоже по-морски. Эти пушки — корабельный калибр!

В это время глухо, но слышно вдалеке ударили четыре орудия, и снаряды пошли к нам.

— Прошу в блиндаж, — сказал командир, — начинается очередной концерт. Не рекомендуется оставаться без прикрытия...

И мы прослушали весь долгий концерт. Иные снаряды гулко рвались рядом с нашим блиндажом. Мы разговаривали спокойно о всяких вещах, не имеющих даже отношения к войне. Никто не мог поручиться, что шальной снаряд не ударит в наш блиндаж. Бревна накатов иногда шевелились над нашей головой, осколки ударяли в стены, дробно звенели стаканы на столе от близкого удара, иногда вздрагивал весь блиндаж, можно было вообразить, что мы ведем беседу в каюте корабля, который чуть покачивается на волне.

Канонада прекратилась так же внезапно, как и началась. Мы вышли на свежий воздух и тут увидели раненого. Это был краснофлотец, попавший случайно под разрыв. Он стоял, зажимая рану рукой. Кровь обильно струилась по гимнастерке. Он был бледен, и только глаза лихорадочно горели. Санитары принесли носилки. Все было обыкновенно.

Краснофлотец мужественно просил командира, сдерживая боль, чтобы тот похлопотал о его возвращении в свою часть после выздоровления.

Мы все видели кровь не первый раз. Фадеев смотрел нахмурясь и внимательно, как будто стараясь запомнить раненого и окружение. Он запомнил его. Он написал о нем в своей книге об осажденном Ленинграде.

...Наши машины набирают скорость. Теперь все эти встречи, случаи, происшествия позади. Мы видели все: народный праздник, заседания, небывалый вечер пятидесяти двух поэтов разных народов в Баку, — теперь мы мчимся только вперед, и вокруг нас тихие поля, пустынные холмы, вдали лиловеют и голубеют горы, сверкают реки, над которыми мы стучим по железным новым мостам. Все позади!

Впереди несколько дней, наполненных неизвестными радостями и теми непонятными мне охотничьими заботами, которые так занимают всех моих спутников.

Я, несмотря на то что много времени проводил в горах, в лесах и в болотах, никогда не имел желания стрелять в зверя или в птицу, но Самед Вургун и Фадеев— страстные любители охоты, и теперь они только и говорят о том, где лучше сейчас найти дичь и какую.

Самед Вургун мастерски, со страстью фанатика рассказывает о богатом охотничьем мире закавказских гор и долин. И он не устает в своем охотничьем вдохновении.

Так мы продолжаем наш путь к северо-западу. Наша первая остановка — Шемаха.

Шемаха встретила нас морем зелени. Улицы города похожи на аллеи. Необыкновенного размера тополя, вековые тутовые деревья, исполинские липы. Но, несмотря на всю эту богатую раму, сам город не мог представить свидетельств своего многовекового бытия, потому что от прежней славной столицы Ширванского ханства ничего не осталось, кроме развалин, укрытых живописной листвой уцелевших деревьев. Шемаха—город трагической судьбы. Как видение исчез он с лица земли. Основанный еще в шестом веке, он был центром шелководства и торговли долгие столетия. Венецианские, генуэзские, московские, иранские, турецкие купцы имели здесь свои представительства. Размах торговли был огромен. При кровавом набеге хана Казикумуха одних русских купцов он истребил около трехсот. Тогда Петр Первый предпринял свой поход на Кавказ. Потом значение Шемахи падало с каждым новым землетрясением все больше. Уже войдя в состав Российской империи и будучи административным центром Ширванской губернии, Шемаха в 1852 году снова была потрясена сильнейшим землетрясением. После этого все учреждения были переведены в Баку. Начался рост столицы нового Азербайджана. Землетрясение 1902 года кончило историю старого города. Только у художника Гагарина можно по его рисункам, сделанным с натуры, получить представление о богатстве и культуре старой Шемахи.

Все эти разговоры о Шемахе мы вели на небольшом привале, перед тем как направиться через Геогчай к Агдашу. Самед Вургун, будучи знатоком вопроса, рисовал очень живыми красками картину жизни городов старого Азербайджана и грустил, что такой красивый город, как Шемаха, ничего не сохранил от своего богатого прошлого. Злобность природы, помноженная на разрушительную злобу древних завоевателей, уничтожила все культурные памятники Шемахи.

Отдав долг историческим воспоминаниям, мы оставили Шемаху, и в час, когда легкие сумерки начали ложиться на землю, перед нами открылся Агдаш, и охотники закричали: «Тут что-то будет!»

Не отдыхая, прямо с машин, взяв с собой еще местных любителей, целой вооруженной бригадой отправились мы к приветливым рощам, сбегавшим по склону покатых, невысоких холмов, окружающих Агдаш. Мы ходили по опушкам, собаки бросались в кусты с азартом долго отдыхавших псов. Охотники останавливались, совещались, делились на группы. Иные кричали: «Смотрите друг друга не подстрелите! Не заходите вперед других!»

Но предупреждения и поиски были напрасны. Чаща была безмолвна, точно в ней не обитало никогда никаких живых существ. Даже редкие певчие птицы замолкли при нашем приближении.

Местные люди говорили, что поздно, так ничего не получится, что надо выходить рано утром.

Доводы эти были небезосновательны, и, побродив между островов леса и молодых рощ, мы вернулись в Агдаш на ночевку.

Зато после доброго ужина мы проговорили до полночи.

— Скажи, Самед, — спросил я, — вот ты старый охотник в своих краях. Неужели нет такой птицы, такого зверя, какого ты бы не бил?

— Нет такого, — сказал, усмехаясь своей хищной усмешкой, Самед, щуря свои орлиные глаза.

— Ну, кого ты бил?

— Бил уток, конечно, гусей, бекасов, дупелей, перепелов, куропаток, фазанов бил, курочек, турачей... всех бил. Такой ягдташ приносил домой, жена подарки делала друзьям: самим столько не съесть...

— А вот дрофу, наверное, не бил?..

— Как не бил дрофу, бил дрофу, около Гянджи их зимой очень много. Там же вот эту птицу, Саша, наверное, знает, кроншнеп называется, тоже бил. Коз бил, джейранов бил!.. Все птицы бил, все звери бил...

— А корсаков?

— Корсак-—это что, лиса? Нет у нас корсаков!

— А ленкоранского тигра бил?

Лицо Самеда делается хитрым. Он щелкает языком, и отвечает не сразу.

— В Ленкорани мы охотились на кабана, знаешь. А пришел тигр. Пришел и в камышах стоит, раздумывает. Соображает, что делать. И мы соображаем, что это тигр пришел. Но он первый сообразил: лучше уйти с нашей дороги. Поломал камыш, ушел. А мы сначала хотели сами уйти. А он первый сообразил. Хо, хо, хо!

И Самед начинает по-детски смеяться, и нельзя понять, было так с тигром или не было. Посмеявшись, сам спрашивает:

— Я знаю, ты не охотник, а видал близко птиц?

— Видал, — отвечаю, — я раз странствовал в Копет-Даге. С одеялом и палкой, с мешком за плечами. Я, бывало, сидел где-нибудь на ручье, днем, конечно. Узкие такие щели. Там зелени сколько угодно. Глядишь, и инжир, и дикий виноград, и ежевика. Есть и чинары и клены. А над тобой голые скалы. Жара, не приведи бог! И там я видел, как пили на этом ручье пчелы воду. Так пили, что у них брюхо раздувалось. И там ходили птицы рядом, не боялись. Голуби, фазаны жирные, красивые как черти, прямо руками можно ловить. Хорошо с ними сидеть, забавно...

— У нас в Приморье,—сказал Фадеев, — фазаны бродят стаями. Как ручные. Их палками можно бить. Птица там непуганая. А раз мы видели, как медведь рыбу ловил, на реке..

Я уже слышал не однажды этот рассказ, но всякий раз в нем появляются новые детали, и поэтому можно его слушать без скуки. Самед не знает этого рассказа, и другие спутники тоже.

— Слышим шорох, — рассказывает Фадеев, — затаились в кустах, смотрим: на узкой косе сидит медведь, в воду лапами лазит. Что-то ловит. И, поймав, через плечо назад перекидывает. Это по реке, так сказать, рыба идет густо, и гонит ее течение к медведю, прижимает к косе. А он рад такой до-быче, думает, запасает на всю зиму. И трудится, и нажимает, и бросает ее все через плечо. Он только не соображает, что коса узкая, и рыбу он сильным своим рывком перебрасывает опять в реку, и она спокойно уходит. Он, так сказать, старается до пота. Решил отдохнуть, оглянулся, сколько там рыбы — уже, наверно, целая гора. Оглянулся, а там ничего нет. Обалдел мишка. Встал, почесался. Обвел окрестность угрожающим взглядом, зарычал, подумал: какой-то наглец, так сказать, у него рыбу стащил. Поревел устрашающе, а что делать — рыбы нет! Он обошел все вокруг, понюхал кам-ни, кусты, вернулся, сел в прежнюю позу и давай снова работать. Кидает, кидает, не оглядывается. А рыба так же перелетает косу и обратно — в речку. Сидел, сидел, ловил, ловил — ну, хватит. Оглянулся — опять ни одной рыбы. Встал медведь, схватился за голову, заухал горестно, вроде сказал: ничего не понимаю. И пошел, не оглядываясь и ухая, в лес. Мы чуть не померли с хохоту... Ну, здорово он ловил... Да, да, да...

Самед рассказывает в свою очередь:

- А у меня был такой случаи. Это где Кура и Аракс сливаются. Там хорошо охотиться поздней осенью. Я с собакой был. Холодно. Ветер. Там пустые камыши, болотца. Собака бросается. Я целюсь. Утки взлетают. Стреляю. Вдруг — что такое? Еще утки. Я попал в тех, что первые взлетели. А эти от страху —прямо на тех. Столкнулись в воздухе. Расшибли друг друга. И столько их попадало, сам удивлялся... Сами себя сшибли...

Ты не веришь, — говорит он мне, — по глазам вижу — не веришь, а это в самом деле. Знаешь, брат, какие бывают случаи в жизни. Я болел тут немножко гриппом. Дома сидел. Поправился. Надо в город ехать по делам. Я, конечно, в городе живу, но так говорю — в город ехать, как будто за городом живу. Шофер вывел машину, открыл ворота на улицу, что-то пробует мотор, говорит, там есть какая-то маленькая заминка, я сейчас подлезу под машину, посмотрю. Мотор paботает. Я сижу рядом с рулем. Шофер что-то под машиной делает. Я задумался, вижу перед собой ноги шофера, хотел вынуть записную книжку, записать, хорошая мысль пришла мне в голову. Вдруг шофер что-то там, внизу ковырнул — и, представляешь, брат, машина сама двинулась в ворота. Я ничего не успел еще сообразить, она уже на улице, шофер остался там, сзади, лежать. А машина сама едет уже по улице. А я сижу рядом с рулем, как пассажир, и ничего не соображаю. А улица была прямо перед нами, и мы едем по улице. Прохожие, вижу, смотрят на меня, кто здоровается, кто ничего не понимает, руками машет, на меня показывает. Чудо какое-то: машина без шофера идет себе вперед и даже будто скорость набирает. И в ней Самед Вургун сидит. Тут я начинаю соображать, что будет. Так без конца нельзя, брат, ехать. Милиционер свистит, а что я поделаю! Смотрю, поворот должен быть. Так нельзя, брат! Я схватил руль, направо повернул. Тут такая будка, на которую афиши наклеивают. Я прямо на будку: не успел объехать. Трах! Прямо в будку машина ударилась, раздавила будку — остановилась. Я вышел из машины, ко мне бегут: что случилось? Я говорю, ничего не случилось, говорю, опыт делал, как без шофера ездить... А шофер жив, здоров, только очень удивился, что машина со мной ушла. Он ноги поджал, и машина над ним проехала. Так было, брат! Можешь поверить! Странный случай, правда?

— И я вам расскажу, — начинает Фадеев, — какой со мной случай был, еще когда я начинал свою партизанскую жизнь. Дело было в тайге, ну, а дальневосточная тайга — серьезная вещь. Там можно днями идти и никого не встретить. И спросить дороги не у кого. Случилось так, что надо послать связного со срочным донесением в один отряд, о котором у нас сведений давно не поступало. И надо для ускорения пути идти через тайгу, так сказать прямиком. И не в один день дойдешь. Тропа, которую мне показали, не такая чтобы широкая, пользуются ей, видно, только по крайней надобности. Отказываться я не могу. Я тогда еще молодой партизан был. Да и совесть не позволяет: надо товарищам сообщить важные вести. Взял с собой мешок, винтовку, пакет, пошел. Первый день ничего не случилось. А на второй меня начало сомнение брать, той ли тропой иду. Шел я правильно, но от одиночества, от приподнятого моего состояния вот нашло такое сомнение. Что делать? Спросить некого. А сомнение заключалось мое в том, что в некоторых местах мне пришлось вброд, так сказать, переходить ручьи, которые пересекали тропу, и мне показалось, что я уклонился в сторону. А тайга тихая-тихая. Никакого шороха, никакого звука. От этого молчания как-то не по себе. Там белка шишку уронила— стук, как будто выстрел. Где-то ветка зашевелилась — уже останавливаешься, прислушиваешься, хотя хорошо знаешь: этой стороной никто не ходит и никого тут нет. Даже зверей никаких, вроде там медведя или волка. Иду и выхожу, когда был уже в самом большом сомнении, на полянку. Тропка едва вьется в густой траве, и вдруг я останавливаюсь и смотрю и ничего не понимаю.

Лежит передо мной на зеленой траве рядом с тропой, так сказать, новый рубанок. Ну, такой новый, как будто его только из лавки взяли. Чистый, блестящий, лежит на траве, будто его нарочно положили. Если думать, что кто-то его потерял, так ведь так не теряют. Он бы на боку лежал как-нибудь. А тут что-то другое. Кто-то нарочно положил, а зачем?! Стою я над рубанком и ничего не могу сообразить. А главное, что тропа в этом месте мягкая и следы на ней мои отчетливо видны, а передо мной следов нет никаких. И на траве нет. Трава не смятая. Молод я был, конечно, и всякое романтическое лезло в голову. Колдовство какое-то. Стоял я, стоял, потом стал так думать: сам рубанок в этой тайге — вещь, так сказать, необычная. И приносить его как будто некому. А если как нужную вещь его несли, так терять его не будут. В тайге народ осторожный. Да этой тропой никто и не ходит: нет надобности. Стоял я- и думал вот о чем: колдовство колдовством, но ведь кто-то тут был. Значит, прежде всего отпадают мои сомнения, что я с тропы сбился. И это было самое главное. Рубанка я не взял. Почему — не знаю, объяснить не могу. К концу дня вышел я куда надо; отыскал отряд, пакет командиру отдал, все рассказал, потом начал в отряде спрашивать, кто этой тропой проходил и когда.

Справлялись, справлялись — никто не ходил ни туда, к нам, ни оттуда, кроме меня. Про рубанок я не рассказал. Эту историю я на всю жизнь запомнил... Ну, братцы, хватит рассказов. Завтра рано вставать. Пошли перед сном прогуляться...

И мы отправились за селение. На улице стояла какая-то шелковая ночь. То ли под впечатлением рассказов о природе, о зверях, то ли потому, что в этом ночном затишье мы не хотели обращаться мыслью к будничным делам, нас ожидавшим по возвращении, мы шли легким шагом по ложившимся под ноги лужайкам, не думая ни о чем, кроме того ночного покоя, не ощущая ничего, кроме оживляющей прохлады ночи и вырезанных в чистом, сине-фиолетовом небе верхушек молодого леса, казавшихся близкими и вместе с тем призрачными.

Я смотрел на Самеда Вургуна и Фадеева и ощущал их совсем другими. Они за время пути очень изменились, они стали проще, спокойнее, свободнее, в них пробудилось какое-то большое чувство, которое, казалось, они загоняют куда-то в глубину своего существа в обычной обстановке. Тут не надо было кому-то что-то доказывать, тут не надо было заниматься такими делами, которыми занимаешься через силу, которыми не хочется заниматься. Звезды смотрели со спокойного неба, как в ту ночь, когда поэту пришла первая строка стихотворения: «Выхожу один я на дорогу». Кремнистый путь блестел под холмом, но нам не было ни тяжко, ни трудно. Здесь я понял, почему Самед Вургун так любит охотничьи странствования, почему Саша Фадеев испытывает сейчас радость ночного одиночества перед светом этих далеких звезд и теней, бегущих от тихих деревьев.

Фадеев, говоря о Кавказе, раз спросил меня: «Почему, ты думаешь, Лев Толстой хотел остаться жить на Кавказе?» Я тогда ответил, что у самого Толстого есть этому объяснение. Он находил, что именно на Кавказе с ним произошла большая нравственная перемена. Кроме того, он здесь начал ощущать себя как писатель. Здесь он написал «Детство и отрочество».

Фадеев отшутился, он улыбнулся и сказал несколько иронически:

— Ну, еще ему нравилась охота на Кавказе. Я даже помню. — И он, при своей адской памяти, процитировал из письма Толстого: — «Охота здесь — чудо! Чистые поля, болотцы, набитые русаками, и острова не из леса, а из камыша, в котором держатся лисицы...»

И вот сейчас, идя по лунным полянам, вдыхая железистый воздух предгорий, настоянный на осеннем лесном экстракте, я думал о том, что для таких людей, как Фадеев и Самед Вургун, жизнь без большого, внутреннего общения с природой, глубокого и им одним понятного, невозможна, что никакие городские радости не заменят им вот такой сладостной осенней ночи с ее горькими запахами и тревожной тишиной.

Фадеев молча шел по краю поляны. Я спросил его:

— Если бы ты, Саша, жил в другое время, у себя на Дальнем Востоке, ушел ли бы ты, если бы тебе предложили, скажем, с Пржевальским, в Уссурийскую тайгу, в экспедицию?..

— Возможно, — сказал он, и его лицо при луне было как будто вымыто чистой родниковой водой, — а почему ты спрашиваешь?..

— А ушел бы ты с тем же Пржевальским, когда он направился в Центральную Азию, чтобы дойти до Лхасы, ушел бы, чтобы идти годами через пустыни, реки, степи, проходя сотни верст, далеко от дома, каждый день видя новое, открывая новые места, новые пути, ушел бы?..

Он посмотрел на меня очень внимательными глазами и вдруг сказал громко:

— Ну конечно ушел бы!

— Вот и все, — почему-то сказал я, и мы продолжали идти по краю поляны, где луна играла причудливыми тенями. А ночь длилась, и шелковые облака неудержимо, но тихо уходили над спящим селением, догоняя друг друга...

Рано утром, хорошо отдохнув, наши охотники бодро отправились в поход, в ближайшие рощи, но охота была плохая. Я не знаю, в чем тут было дело, только спустя немного времени они прервали охоту и с очень скромной добычей вернулись в селение. Правда, у них были какие-то свои соображения, и в этих соображениях они предлагали через Минге-чаур взять прямо на север, в район Нухи, и там вкусить райское блаженство неописуемой охоты. «Там царство турачей и фазанов» — это говорили и специалист по лесным богатст-вам, и пограничник, и егерь.

А пока что я застал Самеда Вургуиа и Фадеева среди колхозников колхоза «Красный Азербайджан». И здесь Самед Вургун выступал уже в роли мудрого хозяйственника. Он спорил с колхозниками о месте, где следует поставить колхозный клуб. Он так убедительно расхваливал достоинства выбранного им места, что самые ярые его противники начали под конец сдаваться.

Потом все отправились в колхозные поля, и там я увидел Самеда Вургуна, обсуждающего новые сорта хлопка. Он рассуждал с полным знанием дела. Он оперировал столькими сортами хлопка и так вкусно описывал достижения азербайджанского хлопководства, что лучший агитатор не смог бы красноречивее защищать одни сорта и доказывать необязательность других. По виду слушавших его поселян я видел, что они относятся к этому разговору не как к причуде известного поэта, а слушают с большим вниманием.

Осмотрев хлопковые поля, мы стали собираться снова в дорогу. Но перед отъездом состоялась встреча читателей с Самедом Вургуном. Он был очень обрадован, когда представители местной молодежи, живые, горячие парни и девушки, читали его стихи, и читали с энтузиазмом и любовью. Встреча прошла очень сердечно, и, сопровождаемые лучшими пожеланиями, мы поехали в Мингечаур.

Дорога от Агдаша до Мингечаура не так далека, мы спустились с холмов в так называемую Кура-Араксинскую низменность. До сих пор мы держались в тихой сельской местности, где ржание играющего жеребенка, глухой рык черноволосого буйвола, влезающего в теплую глубокую лужу, мычание коров, идущих на водопой, звук молотилки, далеко слышный по округе, птичий свист, легкое журчание голубых, зеленоватых и бурых ручьев, стук лошадиных копыт одинокого всадника, скрип колхозных арб все время сопровождали нас.

Теперь мы въехали в грохот и звон, раздиравшие воздух над Мингечауром. В этом месте, вблизи селения Мингечаур, сама сказочная Кура, прорезавшая себе путь через всю Грузию, пышно и плавно выходит на равнину. Тут-то ее и перегораживали самой высокой в мире намывной земляной плотиной. Тот, кто сегодня придет на берег Куры, найдет соору-женную плотину, синие волны Мингечаурского моря, которое не уступает Севанскому озеру, большие магистральные оросительные каналы, которые, на сотни километров идя в глубь страны, производят переворот в сельском хозяйстве.

Это все можно видеть сегодня, а тогда, осенью 1947 года, мы присутствовали только при строительных работах, размах которых поразил нас и пробудил чувство гордости и поэтического волнения. Все цифры здесь имели какое-то особое величие. Высота плотины — 81 метр, мощность создаваемой гидроэлектростанции — 360 тысяч киловатт, возможность орошения системы — миллион га. Оглушенные лязгом и громом, мы ходили за строителями, показывавшими нам отдельные участки работ, и понимали только одно: что кончается безмолвная жизнь на берегах Куры и начинается такое, что никому не снилось в этих краях.

Внизу, там, где должно было разлиться море, стоял лес, ощетинившись всеми своими ветвями и вершинами против угрозы, которая нависла над ним.

¦— А что будет с этим лесом?-—спрашивали мы.

— Он будет весь срублен и вывезен, — отвечали строители.

— А звери? — раздался, как вздох, вопрос охотников.— Они куда?

— Когда начнем вырубать, они разбегутся, ждать не будут, когда их зальет. Ну, если кто не уйдет и начнет погибать, поможем, спасем.

Мы увидели среди пустой долины с голыми буграми и новый городок. Пока его белые домики, очень аккуратные, приютили только семейства рабочих и служащих, инженерный состав, но в будущем это будет новый большой центр — Мингечаур. В нем уже бегали дети среди первых зеленых насаждений. Тут с детства уже приучались к высокому гимну труда, который с утра до вечера звучал над пустынными берегами древней реки.

Тут попадались и военнопленные немцы, которые были заняты на земляных работах. Они имели такой здоровый вид, что мы невольно спросили, как они себя здесь чувствуют.

Инженер усмехнулся:

— А что им, плохо живется? Тут зной большой, это верно. Так у них в горах есть дом, вроде дома отдыха, там они живут, если от жары им становится здесь трудно. Кормят их хорошо, да они еще истребляют всех зверей, что им попадутся. Когда они начали жарить, варить, парить лягушек зеленых, ящериц, черепах, змей, мы удивились, спрашиваем: «Зачем едите, пищи не хватает?» — «Нет, говорят, это экзотика, деликатес, дома расскажем, что ели то, что за границей миллионеры едят». Ну, в таком случае — мы чинить препятствий не будем. Ешьте хоть всех ящериц и змей, если вам нравится...

Хотя мы пробыли в лабиринте гигантских построек очень немного, но душа наша была так расположена к лесу, к горному чистому воздуху, к тишине, что мы, направив путь прямо на север, в предгорья, ничуть не загрустили, когда за нами исчез кратер Мингечаура, извергающий гром и молнию.

Теперь мы оставляли снова равнину, и наши машины, кряхтя, начали влезать на повороты горной дороги, так как бывшая столица Шекинского ханства расположена на высоте 700 метров над уровнем моря. Кругом нее, подернутые розоватой дымкой заката, лежали рисовые поля, темнели фруктовые сады. Ореховые и тутовые великаны встречали нас при въезде в Нуху.

Далеко на севере сверкали пламенем какого-то оранжевого расплыва снежные шапки Большого Кавказа. Нуха была хороша! Но, главное, наши охотники предчувствовали, что вот тут-то, в этих еще невиданных ими местах, будет та охота, из-за которой они и ехали, в сущности говоря, так далеко.

Хозяева встретили нас чрезвычайно гостеприимно, нам было в Нухе очень хорошо. Росписи ханского дворца, очень искусные и поражающие обилием самых разнообразных узоров, прекрасно сохранившиеся, убедили нас, что действительно в старой Нухе процветало искусство, тут понимали толк в поэзии и в философии.

— Братцы, — сказал Самед Вургун, — не забывайте, что в этом городе родился Мирза Фатали Ахундов.

— Да, кстати, —сказал Фадеев, — мы, слава богу, об Ахундове уже знаем так же хорошо, как, скажем, о Бестужеве или о Лермонтове, которые оба с ним были знакомы, а вот почему в азербайджанской литературе, друг мой Самед, нет до сих пор романа об Ахундове? Ты понимаешь, какой роман можно сотворить о жизни этого необыкновенного азербайджанца!..

Разговор шел уже за ужином, и мы располагали временем, так как нам уже некуда было спешить. И поскольку этот разговор был связан с Ахундовым, он и продолжал развиваться в этом направлении.

Самед Вургун отвечал, что для того, чтобы захватить такой большой период времени, надо быть кропотливым историком, без воссоздания картин эпохи не напишешь наскоро, тем более что Ахундов связан со столькими русскими литераторами и политическими деятелями.

— Меня всегда занимало то обстоятельство, — сказал я, — что перевод известной поэмы Ахундова на смерть Пушкина был сделан при удивительных обстоятельствах. Вспомните, что Бестужев переводил с помощью самого Ахундова эту поэму за несколько дней до своей смерти, в лесу, на мысе Адлер. Какое-то странное совпадение свело Ахундова и Бестужева в это время...

— Так бывает,—сказал Самед Вургун, — например, здесь, под Нухой, погиб Хаджи-Мурат, а уж, кажется, какое отношение он имеет к Нухе? А судьба заставила принять последний бой вон там, в рисовых полях. Сейчас можно отыскать это место. Там ничего не изменилось. Если бы он решил идти прямо в горы по хорошей дороге, возможно, мог бы уйти. А он переосложнил положение. Думал идти в сторону, Калазани, через Агричай, через рисовые поля. Обмануть хотел — сам обманулся, потому что там пройти нельзя...

.Тут в разговор вступили и наши спутники, редко говорившие на исторические и литературные темы, но здесь оживившиеся.

Начали говорить о том, что было бы, если бы он все-таки ушел. Высказывались разные мнения, но в общем все соглашались с тем, что такая драматическая фигура, такой хищный и воинственный характер не мог быть в подчинении даже у Шамиля.

— Я был на родине Хаджи-Мурата, в Хунзахе,—сказал я.

— Что же там осталось от него? — спросил Фадеев.

— Осталась правнучка, симпатичная девушка. Учительница, сейчас уже, наверное, давно замужем. Остался столб, к которому Хаджи-Мурат и его нукеры привязывали коней. От постоянного привязывания весь столб в рубцах. К тому же он изгрызен лошадьми. Вот и все...

Самед Вургун заговорил о высоком поэтическом образе в поэзии:

— А все-таки он исторический герой, и его недаром выбрал из всей горской истории Лев Толстой. Сегодня говорят, что большая драматическая личность не может отвечать духу современности. Я в своей речи о Низами нарочно сказал о Бернарде Шоу. Этот храбрый Бернард Шоу не побоялся вы-разиться, что современная английская культура не дает ему никакой духовной пищи, что он живет как человек «с задним числом», живет мыслями Шекспира, а не мыслями своих, современников... кажи, Саша, почему ты приехал на юбилей Низами, как ты понимаешь, что такое национальная, форма в литературе?..

— Самед, дорогой, для меня нет другого понимания,— отвечал Фадеев, — кроме того, о котором я не раз говорил.; Чествование народом своего великого поэта или писателя — это, так сказать, праздник национальной гордости, потому что национальный характер нашел высшее выражение в язы-ке народа. И Шекспир поэтому никогда не утратит силы драматического воздействия. И это не вступает ни в какое противоречие с социализмом, поскольку социализм есть свободное развитие всего лучшего, что выражает национальный характер. И в дни Низами я, как и все, почувствовал, как народ понимает это празднование, принимает как свой праздник. И это правильно... Да, да, да!

— Наша эпоха, — продолжал Самед Вургун, — великая эпоха в истории человечества. Есть большие положительные герои, есть большие враги наши; разве можно их борьбу изображать как-то уменьшительно? Ты не можешь сделать врага сильного дураком или просто трусом. Ты не можешь нашего героя сделать меньше, чтобы он утратил силу своего подвига. Посмотри, говорят: не надо больших слов. А как же было во время войны? Такие большие слова говорили: Родина, Месть, Клятва ненависти, Смерть врагу. Все понимали, что сражаются за большое дело. «Коммунисты, вперед!» — это большие слова. А как ты скажешь по-другому? «Пойдем вперед, товарищи!»? Так нельзя говорить. Я когда писал Вагифа, я знал, что надо найти язык трагедии. Если я не найду, не получится герой и его эпоха... Не надо бояться большой темы, больших, дел. Мы смотрели Мингечаур. Большое дело! Как его маленькими словами оставишь для потомства! Потомок сам придет на Мингечаурское море, и сам посмотрит, и бросит все маленькие слова в сторону, скажет: мои предки — герои, сделали героическое дело...

— Конечно, — сказал Фадеев, — вот Лев Толстой в «Войне и мире» нашел то благородное соединение, так сказать, народной трагедии и жизненных переживаний отдельных людей. Его нельзя упрекнуть, что у него не получилось эпопеи народной борьбы, и нельзя упрекнуть, что у него нет простого человека, со всеми его страстями, ошибками, обыденными словами. Я думаю, что сложность нашей эпохи должна решаться во многих стилях, во многих литературных формах. Ты поэт, так сказать, другой формации, чем, скажем, Мирза Фатали Ахундов, который избрал для себя прием театрального произведения, комедийного, так сказать, плана и достиг огромного успеха в изображении своей эпохи этим приемом. И у нас — возьми в поэзии — какое разнообразие, сколько голосов, и очень разных! Конечно, ты имеешь право на свой высокий подход, на большой масштаб. Ты и сам такой характер, что годишься в пьесу высокой поэзии. Да, да, да!..

В этот вечер уже не говорили об охоте. Может быть, наши охотники из чувства суеверия нарочно не подымали этой темы, и разговор шел только о литературе, и шел долго.

И только уходя, охотники, как заговорщики, подмигивали друг другу, говоря многозначительно: «Ну, до завтра!»

Вот наконец пришли они, долгожданные дни настоящей охоты. Ашагинские леса приняли охотников в свои заповедные пределы. И теперь для них ничего не существовало, кроме этих дубрав, кленовых и буковых майоратов, кроме чащ, в которых притаились бесчисленные фазаны и турачи.

Выстрелы и крики слышались с разных сторон. Голубые дымки от выстрелов висели на гроздьях дикого винограда. Фазаны, отогревшиеся на заре, на открытых лужайках, по мере того как солнце подымалось все выше, отошли в тень кустов и отлеживались там. Собаки, учуяв птицу, бросались в кусты и выгоняли фазанов из укрытия. Взлетающие с шумным фырканьем фазаны сверкали над зеленью лужаек; их крылья, как куски разбитой радуги, висели в воздухе.

Благородный фазан, уже будучи вне выстрелов, не найдя рядом своей подруги, возвращался на то место, где она была сражена, и кружил в воздухе, призывая ее, и сам становился добычей стрелков.

Я не стрелял в этих удивительно красивых птиц, которые казались мне прекрасным украшением закавказских лесов. Я просто шел, вооруженный палкой, и из-под моих ног вспархивали фазаны, и я с облегчением следил, как они скрывались в густой зелени, и уже охотничий выстрел не мог достичь их.

Охотники были неутомимы. Обмениваясь только короткими восклицаниями, они часами бродили по лесам и выискивали свои жертвы среди этого моря лиловой, красной, желтой, зелено-багряной листвы, но даже и они не могли своими выстрелами смутить невозмутимое величие лесной красоты, волны которой накатывали на нас со всех сторон. Как прав был Самед Вургун, написав:

Вы родине любезны и желанны...
Леса, да не сразят вас ураганы,
Народу вы любезны и желанны!
Вы — родины прохлада и покой...

Я невольно вспомнил другого поэта и другие времена. Тень Мицкевича являлась нам на фоне лесов, при звуках охоты, происходившей больше ста лет назад. Но охотники во все века, по-видимому, одинаковы.

И хотя у моих друзей был озабоченный, сосредоточенный вид, но по какому-то внутреннему ощущению мне казалось, что их переполняет радость, что их душа раскрыта навстречу этим лесам и полянам, что обступили их, дыша прохладами и красками неповторимых долин.

Веселые глаза Фадеева следили за каждым шорохом, за каждым движением в траве, за собакой, вынюхивающей дичь. Самед Вургун неожиданно появлялся, раздвинув кусты, как дикий охотник далеких дней, не знавших никакого технического прогресса. Он смеялся гортанным смехом, кричал хриплым голосом, высоко поднимая ворох горевших на солнце фазанов или снежно-черных турачей. Рядом терлась собака; по лапам ее и бокам бежали тонкие струйки крови; она порезалась в лесу о колючие кусты и в пылу охоты не чувствовала боли.

Незаметно шли часы. Листья сыпались дождем на охотников, и казалось, что разноцветный водопад плещет на них, и от этого становилось еще веселее вокруг. И вдруг все остановились, как по сигналу, потому что впереди на земле зашевелилась какая-то черная куча, ожил какой-то большой бугор и начал расти перед нами. Все с недоумением смотрели. Даже собаки остановились, подняв, как на стойке, лапы.

— Кабан, братцы! — закричал Фадеев, — Смотрите, кабан!

И действительно, перед нами на самом близком расстоянии, как бы нехотя, подымался преогромный кабан, который лежал в яме в грязи, в своей кабаньей бане, и прохлаждался в зеленой чаще. Теперь, обеспокоенный, поглядывая каким-то осоловелым красновато-синим глазом пьяницы, он медленно подымался, пока не утвердился и не встал во весь рост. Он постоял, как будто раздумывая, и потом пошел от нас, иногда оглядываясь, тяжело погружая свои толстые ноги во взрытую, жирную, как черная сметана, землю.

В его взглядах проглядывала насмешка над охотниками, которые смотрели на него в бессильной ярости, потому что у них ружья были заряжены дробью, и кабан это чувствовал.

Поднятый среди полуденного отдыха кабан шел, ломая ветви, как будто нарочно, из озорства подымая шум в лесу, все дальше и дальше уходя от нас.

— Вот жалость какая! — воскликнул Фадеев. — Ну кто мог знать, что его встретим! Ушел ведь, а...

Охотники столпились, обсуждая происшествие.

— Это горный кабан, не низовой, — сказал специалист по лесному хозяйству. — Камышевик—бурый, и морда узкая, а у этого — вон какая и ноги высокие, уклон к хвосту большой.

— Мы с подхода кабана не берем, — сказал обычно молчаливый егерь. — Это так, случайно получилось. Гоном на пего идут, тогда порядок...

Охотники снова углубились в лес, а я отделился от них и пошел на запах близкого костра. Скоро я вышел на поляну, на которой вокруг костра сидели и лежали одни дети. Поодаль были сооружены шалаши, и в них тоже были видны подростки, сидевшие на кусках кошмы. Этот лесной табор был очень живописен; мальчишки и девочки были в самых разноцветных костюмах, а их большие черные, как ежевика, глаза смотрели на меня с нескрываемым любопытством. Со мной был один из местных людей, и он объяснил мне, что это детвора из ближайшего селения, которая в лесу собирает дикие груши и яблоки, ягоды и орехи.

Я лежал на теплой жесткой траве перед костром, искры которого, как маленькие жемчужно-красные колибри, реяли в синем дыму, и мне было очень спокойно и бездумно.

Я смотрел на пляски разноцветных листьев, которые подымал ветерок, набегавший из лесу, на пламя, с хрустом пожиравшее сухие сучья, на бледно-голубое осеннее небо, на лес, над которым в отдалении стояли синие, черные, серые громады скалистых гор, накрытых у вершин прозрачными облаками, над которыми блистали своими изломами сами вершины, покрытые свежим снегом.

А там, в лесу, все еще слышались голоса охотников, выстрелы и собачий лай, возникавший все ближе, потому что мои друзья тоже решили передохнуть на поляне у костра.

После короткого отдыха мы снова шли в лес, и казалось, что лес завлекает нас все дальше и дальше и что мы можем идти так долго, забыв все на свете и только раздвигая кусты ежевики и молодые ореховые заросли, шлепая по грязи букового леса, дыша прохладой и видя вырезанные в голубизне неба горы, обведенные шнурами первого снега.

Когда я вспоминаю теперь эти несколько дней, проведенных с Фадеевым и Самедом Вургуном в осенних лесах, где пламя костров соперничало с пламенем игравших всеми красками листьев, где было так тихо, что можно было услышать, как падает с ветки лист, и этот великий покой нарушался только лихорадочной пальбой и фейерверочным треском птичьих крыльев, я думаю, что это были счастливые для нас всех дни.

Если бы я не видел Фадеева и Самеда Вургуна рядом во всем их охотничьем снаряжении, охваченных азартом, шагающих неутомимо и увлекающих за собой всех спутников, — двух моих друзей, помолодевших, свежих, веселых, мужественных, как будто они хлебнули колдовского зелья, — я бы в своей дружбе с ними не прикоснулся к важному источнику энергии, питавшему их нравственные силы.

На ночлег охотники возвращались шумной толпой, богато обвешанные птицами, усталые, но довольные. Поэтому я сначала не понял движения Фадеева, когда мы после ужина в доме, где остановились, с удивлением увидели у него в руках томик Гоголя, который он нашел на этажерке.

Я знал, что в некоторые часы особого его настроения он любит читать вслух Гоголя, и особенно выразительно, с мучительным переживанием читать страшные строки о том, как уже на лобном месте, испытывая последние смертные муки, терзается могучий сын Тараса Бульбы Остап и восклицает: «Батько! Где ты? Слышишь ли ты?» И раздается среди всеобщей тишины голос Тараса: «Слышу!» В этом месте, бывало, Фадеев не мог даже удержаться от слез.

И сейчас, видя, как он отыскивает в книге нужную страницу, я с дрожью подумал: «Неужели мы сейчас, после такого шумно-радостного дня, должны пережить неслыханные мучения и ужасы?»

Но я ошибся. И когда он начал читать, постепенно все больше увлекаясь чтением, он заставил слушателей чувствовать нечто необычное, потому что то, что он читал, хорошо перекликалось с лесными чарами, точно мы снова вернулись на этот раз в освещенный луной лес и видим то, что было утаено от нас днем...

Он читал с огромным подъемом, с такой предельной изобразительностью, как будто это написал он сам, то место из «Вия», где несется по ночному простору философ Хома Брут с «непонятным всадником на спине» — с бабусей-ведьмой. «Он опустил голову вниз и видел, что трава, бывшая почти под ногами его, казалось, росла глубоко и далеко, и что сверх ее находилась прозрачная, как горный ключ, вода, и трава казалась дном какого-то светлого, прозрачного до самой глубины моря... Он видел, как вместо месяца светило там какое-то солнце; он слышал, как голубые колокольчики, наклоняя свои головки, звенели...»

Все слушали, отдаваясь колдовскому ритму, как будто читавший нас самих сделал крылатыми и мы все видим и все переживаем, как киевский философ, схваченный неизвестной силой.

Замечательно читал всегда эти страницы Фадеев; он любил их так, что, наверное, мог читать наизусть. Но тут прибавились к Гоголю еще чудеса нашего лесного дня, и еще сильнее забрали сладостные страницы...

После этого чтения много говорили о жизни и пели песни— пели украинские, азербайджанские, русские песни. Фадеев соло спел любимую лермонтовскую «Могилу бойца» на свой собственный мотив:

Он спит последним сном давно,
Он спит последним сном,
Над ним бугор насыпан был,
Зеленый дерн кругом.

Голос его дрожал, повышался, когда он подходил к концу песни:

На то ль он жил и меч носил,
Чтоб в час вечерней мглы
Слеталися на холм его
Пустынные орлы?

Мне казалось, что все-таки перед тем, как он выбрал страницы из «Вия», он на мгновение поколебался, не прочесть ли про Остапа и Тараса, и что «Могила бойца» есть какое-то восполнение непрочитанного. Он кончил петь. Он сидел какой-то размягченный, растроганный. И вдруг, обращаясь к нам с Самедом, он совершенно неожиданно сказал:

— Какой силищи был тот фильм, помните?! Я редко плачу, но сознаюсь: сидел в темноте и тайком ревел. Не мог не реветь.

— Мы все ревели! — воскликнул Самед Вургун.

— Чего греха таить, — сказал я, — мы все ревели...

Да, это был тот фильм! Дело было так. Накануне нашего отъезда из Баку нам показали в небольшой компании документальный фильм о так называемом «Южном Азербайджане».

Южный Азербайджан столетиями угнетался иранскими шахами. Но в сентябре 1945 года началась новая жизнь южных азербайджанцев. Фильм последовательно показывал, как освобождается азербайджанский народ. Кончено с вековой тьмой, вековым угнетением. Вот создана демократическая партия, вот начал работу первый народный меджлис. Демонстрации, радостные дни, крестьяне получают землю, дети идут в новые школы, в Тебризе открыт университет. Смеющиеся лица студентов. Вот первые артисты первого национального театра, музыканты в своей филармонии. Начали выходить на азербайджанском языке газеты, журналы... Страна живет свободной, новой жизнью. Демократические начала восторжествовали. Мы видим поля, принадлежащие крестьянам, радостных мужчин, раскрепощенных женщин. Это невероятно хорошо. С экрана смотрят довольные люди, улыбаются старики, смеются дети.

Прошел только год. И вероломное иранское правительство, которое признало перед этим автономию Иранского Азербайджана, предательски напало на страну. Это невозможно видеть, кулаки сжимаются в бессильной ярости! Людей убивают на улицах, бросают в тюрьму, вешают. Школы разгромлены, земля возвращена помещикам, над крестьянами— снова бич рабства, беженцы бегут в пустыню, спасая жизнь. Свобода уничтожена. Иранские жандарм и помещик снова у власти. Теперь мы видим только слезы, кровь и унижение. Лохмотья, нищета, голод. Люди спасаются как могут, бегут через Араке к своим братьям в Северный Азербайджан. Эти картины нельзя смотреть без слез. В темноте зала плакали писатели и поэты, чудом уцелевшие и спасшиеся из Южного Азербайджана. Плакали и мы все, потому что это было зрелище такой человеческой трагедии, что даже в наше жестокое время, когда империалисты и реакционеры озверели безмерно, эти зверства били по сердцам. Мы долго сидели молча, когда дали свет. Да, это был фильм страшной силищи! Южный Азербайджан кричал в своих мучениях северному брату: «Слышишь, брат?» И Северный Азербайджан отвечал, нахмурив брови и сжав кулаки: «Слышу, брат!»

Вот о каком фильме вспомнил Фадеев в тот вечер...

Быстро промчались лесные наши дни. В охоте — перерыв. Мы едем дальше к северо-западу по совершенно необычайной земле, которая зовется Алазань-Агричайской долиной. Чего-чего только не дала здесь людям щедрая южная природа! Не счесть яблонь, груш, персиковых деревьев. Каштаны и грецкий орех — владыки здешнего зеленого царства. Кажется, еще усилие — и весь этот край превратится в сплошной фруктовый сад, а пространство, свободное от деревьев, займут бахчи и виноградники, чай и табак.

Часами едем мы по невиданной ореховой аллее, посаженной еще по приказу Ермолова. Нет ей конца и краю. Над нами вершины столетних деревьев сомкнули свою зелень, и под этим непроницаемым для солнечных лучей сводом мы — как в подводном тоннеле. Временами там, где аллея разорвана бурным горным потоком, нагромоздившим бесформенные кучи камней, принесенных с гор, мы выезжаем на свет. Ломая вековые деревья, бурля с неистовой силой, речка прокладывает себе путь к Алазани, шумя и гремя, хотя воды в ней осенью не так уж много. Снег перестал таять на горах, и вода в речке чистая, прозрачная, с зеленоватым отсветом. Пена завивается вокруг камней. «Победа» наша грузно застревает и не может сама выкарабкаться на дорогу. Тогда зеленый сильный «додж» сползает в воду, давит ее, ходит вокруг «Победы», зацепляет ее на буксир и вытягивает, а речка начинает, как бы сердясь на нас, громче шуметь, катить камни со злобной непримиримостью, но мы уже далеко. И опять тянется исполинская аллея — сколько же она дает колхозам орехов! — и опять горная речка. Все повторяется. Мы вылезаем из «доджа», пока он возится с «Победой», шатая камни и вспенивая воду, и смотрим на осенние горы, совсем близко подошедшие к лесу; за ними, за перевалом,— знакомая мне долина верхнего Самура, суровый, гранитно-серый Дагестан.

Мы сделали небольшие остановки в Закаталах и Белоканах. Теперь мелькающие сквозь лесную чащобу развалины старинных христианских церквей, построенных в незапамятные времена и до конца не уничтоженных всепожирающим временем, начинают напоминать, что уже близки пределы Грузии, близка Кахетия.

Туда мы и держим сейчас наш путь. Мы уговорились еще в Баку, что Фадеев и Самед Вургун доставят меня в Кахетию, в Джугаани, к нашему общему другу, старейшему поэту Грузии, автору славного «Арсена» и многих других драм и стихов Сандро Шаншиашвили. Самед Вургун никогда не был в Кахетии, Фадеев — тоже. Они согласились сделать перерыв в охоте и проехать через Лагодехи и долину Алазани в гостеприимный дом Сандро и Маро.

И вот Азербайджан кончается. Граница между республиками — в лесу.

Мы сделали полевой привал, не доезжая Лагодехи, на берегу большого ручья, отдохнули и отправились дальше. Миновав Лагодехи, мы около Шромы свернули прямо на юг. Перед нами открылась вечерняя Алазанская долина. Даже проезжая ее первый раз, наспех, путник невольно проникается прелестью того, что открывается перед ним. Мягкие краска долины, дымчатые дали, теплое сияние кахетинского вечера, зеленые холмы впереди — все это не только успокаивает путника, уставшего от долгого безостановочного пути, но внушает ему самые лучшие мысли в отношении ночлега.

Мы подъехали к станции Цнорисцхали, когда вокруг уже зажигались огоньки. Обогнув железнодорожные пути, наши машины начали подъем к знаменитому селению. Вечер ложился на виноградники и сады. Люди шли домой. Поселяне садились за скромный ужин. Селение расползлось по склону горы. Сзади нас, на западе, как легендарный дракон, обвивший высокую гору своими огненными кольцами, стал светиться тысячеглазый Сигнахи.

Еще несколько поворотов в гору, узкая дорога пошла над оврагом, мимо старой церкви, потом еще поворот — и мы уже у дома Сандро Шаншиашвили.

Вот он, знакомый дом, так много говорящий моему сердцу! О нем я когда-нибудь напишу отдельный рассказ, потому что он этого заслуживает. На его стене есть очень старая надпись. Она гласит: «Я принадлежу Шаншиашвили». В самом деле, здесь рождались, росли и жили всю жизнь члены большой и старой семьи Шаншиашвили. Здесь родился и живет мой друг Сандро. Здесь он занимается хозяйством сельским и хозяйством поэтическим. Он человек кахетинской земли. Без нее он не представляет себе жизни. Над столбами широкого балкона свешиваются осенью гроздья винограда, так что ягоды можно брать с ветки прямо губами. В доме нет никакой восточной роскоши. Стены, крашенные масляной краской, не имеют ни дорогих картин, ни пестрых паласов. Само скромное убранство дома напоминает жилище горцев — людей гордого, непреклонного мужества и суровой жизни.

Сандро и чудесная Маро хорошо знают, что люди, приходящие в этот дом, не ищут бьющей в глаза роскоши, пустого тщеславия, высокопарных речей. Зато какое непосредственное веселье, какое поэтическое своеволие, какая свобода сердца властвуют в этом доме, когда друзья, пришедшие из-далека, беседуют с хозяевами о самом главном, о самом сокровенном!

Здесь поются песни, читаются стихи, здесь наслаждаются дружеской беседой, рассказываются такие жизненные истории, что хоть немедленно вынимай перо и записывай. Здесь знатоки народной мудрости расскажут подчас такое, что можно нахохотаться до слез.

Недаром сам хозяин — кахетинец до глубины души. Вот почему вечер, когда в этот дом вступили Фадеев и Самед Вургун, никогда не забудется в памяти моей, потому что это в самом деле был необыкновенный вечер.

Трудно по порядку пересказать все, что было в этот вечер. Сразу дом наполнился шумом и волнением. Началась хлопотливая хозяйская суетня, были вынуты из машин турачи и фазаны. Гости и хозяева перемешались в пестрой суете, говоря сразу обо всем. Но скоро уже все пришло в порядок, и началась та застольная беседа, которая может продолжаться до утра, тем более что на столе уже появилось колдовское джугаанское вино, которое приготавливается по магическим рецептам хозяина-поэта и способствует доброму расположению духа и вдохновению ума и сердца.

Конечно, и за беседой говорили сразу о многом: о прошедшем празднике Низами, о нашей волшебной дороге через азербайджанские лесные чудеса, об охоте, о домашних новостях, о литературе, о небе и земле, о дружбе, о любви.

Время летело незаметно. Фадеев был в самом добром расположении чувств. Он искренне радовался, что видит старых друзей, он читал стихи, ходил по комнате, высокий, легкий, веселый, чувствуя, что все его любят, все хотят ему самого хорошего и что из этой комнаты просто грешно идти в ночь и ехать через лесные дебри, где даже фазаны, турачи и кабаны спят глубоким сном.

Он увидел большую надпись на стене на двух языках и начал ее читать, прищурив свои голубые глаза. Ему объяснили, что это поэтический договор, заключенный между русскими и грузинскими поэтами на мир и дружбу, и он гласит на русском и грузинском, что ежегодно девятого октября — день был выбран произвольно — в Джугаани могут собираться поэты любых стран и народов во имя дружбы народов на праздник поэзии. Каждый поэт, как священный пилигрим, будет принят в Джугаани как самый желанный гость.

Фадееву все это очень понравилось. Он только высказал горестное сожаление, что он не может остаться до девятого, ибо, так сказать, у нас сегодня только третье и ему надр сегодня же вернуться на ту сторону Алазани.

Конечно, это был неповторимый вечер. Больше уже никогда не заезжали в Джугаани ни Самед Вургун, ни Саша Фадеев. Точно чувствовали они, что в первый и последний раз сидят в гостеприимном доме Шаншиашвили, им очень не хотелось покидать его, хотелось длить дружескую беседу, говорить стихами, петь песни. И все это было в тот вечер, который хорошо завершал наш зеленый путь от Баку. Веселый стол кипел оживлением. Уже Самед Вургун называл Маробаджи Маро» (сестра), уже, сверкая глазами, воскликнули он с притворной яростью:

— Отдай ворота, Сандро!

Сандро, прекрасно понимая, что это шутка гостя, и не совсем догадываясь, в чем ее соль, отвечал, великолепно подыгрывая:

— Какие ворота отдать, дорогой?! У меня, ты посмотри, выйди на балкон, нет ворот. Если бы были — отдал бы тебе сейчас же! Пожалуйста, бери ворота! Нет их! Что делать? Где взять?

— Отдай ворота, — упрямо твердил Самед Вургун, размахивая шампуром, как мечом.

— Но какие ворота, Самед?

— Гянджинские ворота. Ты взял их, когда было землетрясение в Гяндже и когда все разрушилось, и ты пришел и взял ворота...

— Я не брал ворота, дорогой! Честное слово, я не брал. Когда это было?..

— Двести лет назад, — сказал Самед Вургун, смеясь тому, как он привел в смущение Сандро, и они оба начали смеяться, как хорошо они разыграли эту сцену.

И долго еще сидели за дружеским столом, и многое было рассказано друг другу, но спутники Фадеева и Самеда Вургуна начали просить собираться в путь, потому что пришло время и надо ехать, пока луна: дороги ночью не такие простые, тем более что несколько переправ смущают их.

Началось новое волнение, сборы в путь, прощальные слова, прощальные тосты. Все вышли на дорогу. Машины уже ворчали и храпели, как сонные буйволы.

— Оставьте свою надпись на стене, — сказал Сандро.— На память, дорогие!

— Напишите от нашего имени, мы доверяем, — сказал Фадеев, обнимая крепко Сандро, который вместе со всеми остающимися провожал гостей.

Я быстро набросал несколько строк и тут же дал их прочесть Самеду и Фадееву. Я написал вот что:

«Не имея возможности быть девятого октября на празднике поэтов, влекомые глубоким чувством настоящей сердечной дружбы, промчавшись в один день через Закаталы, Белоканы, Лагодехи, преодолев все препятствия, третьего октября вечером прибыли в Джугаань на дружеский пир замечательные друзья грузинской поэзии А. А. Фадеев и Самед Вургун. Прибыв с плодами своей охоты — фазанами и турачами, вкусив джугаанского маджари в должном количестве, отбыли обратно по долгу служения отечеству и человечеству в добром здравии при полной луне, что свидетельствуем: М. Шаншиашвили, С.Шаншиашвили, М.Тихонова, Н.Тихонов».

— Прекрасно! — воскликнул Фадеев. — Прошу тебя перенести это, так сказать, увековечить на стене в этом доме...

— Друзья и братья, — сказал Самед Вургун, — я счастлив, что был здесь у тебя, брат Сандро и сестра Маро!

Долго усаживались они по машинам, потому что все время появлялись новые кувшины маджари и новые стаканы в руках гостей и хозяев. Наконец машины тронулись. Луна светила так ярко, что узкий проход над оврагом у старой церкви был освещен, как прожектором. Шоферы осторожно провели машины, и они стали спускаться на нижнюю дорогу. Мы хорошо их видели сначала, потом только слышали их громыхание, и потом уже далеко-далеко внизу блеснули их огни, и мы вернулись в дом, еще хранивший весь жар дружеской встречи.

Я долго не мог уснуть. Я сидел на балконе, видел, как лунный свет играет на пышных виноградных гроздьях и в листве старого ореха, как узорные тени ложатся на полу и скользят по столбам. Мне представлялось с яркой ощутимостью, как машины мчатся по лесам и холмам, как они входят в лунные реки, бурлящие под колесами, как тяжелый зеленый «додж» лезет в ночную воду и тащит «Победу» на берег. Потом я видел, как они удаляются все дальше и дальше, и в них сидят рядом Самед Вургун и Саша Фадеев. Я видел, как все меньше и меньше делаются машины, все тусклее они видны в лунном, сильном, все ослепляющем, все затопляющем свете... И вот они совсем исчезают из моих глаз. Есть только бесконечный лунный свет; они растаяли в нем безвозвратно...


<< Назад Вперёд >>