Виктор Важдаев
ТАКОЙ, КАКИМ Я ЕГО ВИДЕЛ
|
ВЕЧЕРОМ ЗАЖГЛАСЬ ЗВЕЗДА...
Вечером, после ужина, Фадеев читал главы из «Молодой гвардии».
Мы собрались в небольшой скромной гостиной Дома творчества. Дом был тогда невелик: двухэтажная, деревянная дача, без особых удобств, совсем простая, на девять комнат. Стояла она возле плотины, на лесистом невысоком косогоре. Дача эта вскоре сгорела, и впоследствии, и уже на другом месте, построили каменный дом, большой, новый,
Итак, 31 января 1945 года мы приготовились слушать Фадеева, расселись кто на диване, кто на стульях или в креслах, притащив их из своих комнат.
Нас не много, но для такой небольшой гостиной и не мало, человек двенадцать — пятнадцать писателей: ведь кое-кто пришел из живущих на ближних дачах.
Все было очень просто. Между прочим, Фадеев сам предложил:
— А что, хлопцы, — сказал он как-то после обеда или после ужина, — я вот возьму и почитаю вам роман.
Все, конечно, с радостью согласились.
И вот мы, переговариваясь, рассаживаемся, а Александр Александрович, молчаливый, строгий, один за столом — наедине со своей папкой, простой, серой. Он открывает ее — ровная стопка бумаги лежит перед ним, ровные строки букв.
До чего же, кто понимает, вкусен вид хорошей рукописи! Сколько в ней волнения, радости, сомнений пережитого, прочувствованного! Теперь-то все переписано, перепечатано, все стало на свои места, все как бы уже и твое и не твое. Еще немного — и эти страницы улетят далеко-далеко, во все стороны от писателя и заживут своей особой, самостоятельной жизнью. Еще немного —и уже не исправишь, не протянешь ни им, ни себе руку помощи!
Александр Александрович тихо откашлялся, оглядел всех нас.
Мы были не первыми, кому он читал роман. Более того, «Молодая гвардия» уже набиралась для второй книжки журнала «Знамя» и, следовательно, была принята к печати. К печати, печати!.. Но сейчас его волновало другое: как примут роман люди, какой ответ он вызовет в их душах и сердцах. Он искал и жаждал немногого — простого человеческого отклика.
Вот такая это работа — писательская!
Сдержанная строгость, за которой Фадеев скрывал свое волнение, какая-то, я бы сказал, торжественность, с которой он приступил к чтению, медлительность — все это передалось нам, и в комнате наступило то напряжение, которое было одинаково необходимо, чтобы покориться силе художника и взроптать, если бы этой силы он вдруг не обнаружил.
Несмотря на то что мы все ждали чтения, читать он начал совершенно неожиданно.
— «Нет, ты только посмотри, Валя, что за чудо! Прелесть! Точно изваяние...» — начал он сильным, по негромким голосом, глуховатым, звонким в верхах, читая почти не шевелясь, только изредка поднимая голову и поглядывая на нас широко открытыми глазами.
Таким он мне и запомнился, — за чистым столом, высокий, один, на фоне темного, зашторенного позади него окна; стопка рукописи, аккуратно лежащая перед ним, руки его, ладные, с большими, сильными ладонями; слушатели, сидящие, затаясь, в полутьме, и его голос, глуховатый, сильный и такой характерный и разнообразно звучащий, и страницы, тонкие, издали как бы совсем чистые, которые он неторопливо одну за другой аккуратной стопочкой укладывал влево от себя.
Странно, но едва только Фадеев прочел первые фразы,— стало ясно, это — победа.
Перед нами была жизнь, наполненная, словно лес, пением птиц, девичьим говором, и степь, подернутая дымкой, и воздух, сотрясаемый дальним уханьем взрывов, и нечеловеческие голоса пыльной, хриплой, ворвавшейся на нашу землю войны.
Все, что было дальше, все, что читал и читал Фадеев, — это было укрепление того сразу возникшего ощущения реальности, зримости происходящего, в котором с точностью угадывались и цвет, и звуки, запахи, и движение — всё, всё,— сливавшиеся в единое целое — неповторимую, прекрасную, страшную, ожесточенную жизнь.
Что это, чудо? Нет. Просто мощь художественного воздействия.
Захваченные силой фадеевского таланта, мы следили за происходящим, за судьбами героев в эти страшные и безжалостные дни отступления, дни, когда ведь и мы жили, и мы все это каждый по-своему и на свой лад перенесли и выстрадали. В неумолимости рассказанной Фадеевым правды об этих днях, об этих девчатах и юных краснодонцах — то главное, без чего он не мыслил себе настоящее произведение, его центральную идею. Это — борьба красного и черного, коммунизма и капитализма, раскрываемая на центральном общем конфликте — борьбе советского народа против немецкого фашизма— и в свою очередь раскрывающаяся во многих и многих частных судьбах молодогвардейцев и других героев романа. Забегая вперед, надо сказать, что будущая неудача работы над «Черной металлургией», трагедия, сыгравшая существенную и даже роковую роль в судьбе писателя, именно и состояла в том, что время с беспощадной ясностью раскрыло художнику ложность центрального конфликта романа, и он рассыпался в руках писателя, а центральная идея произведения не могла уже найти себе жизненного оправдания и перестала существовать.
Но если мы, слушатели «Молодой гвардии», затаив дыхание, так сразу ощутили победу художника и, увидев укрепление ее во все новых и новых страницах, радовались ей, как своей победе, то и для самого Фадеева, в какой бы он раз ни читал роман — тем более роман еще не оконченный! — это чтение было испытанием огромным.
И когда Фадеев, скрывая волнение, глухим голосом и не глядя на нас, произносил первую фразу, произнес ее наконец, — наверное, она ему показалась длиною с вечность! — и почувствовал, что мы, затихшие, приняли ее, голос его дрогнул. Ему стоило огромных усилий сдержать себя и не дать волю охватившему чувству и раздавить комок, подкатившийся к горлу. И поэтому хотя он понял уже, что победил, но все же еще не мог выйти из состояния волнения и еще суше и жестче стал произносить слова, а потом-все смягчался, смягчался и постепенно отошел, и речь его приняла тот характер задушевности, интонация которой так сильна и так естественна в этом исполненном человечности романе.
Мы слушали, и невольно вспоминался тот день и час, когда Москва впервые узнала о краснодонцах. Утром я шел по улице Кирова и на газетном щите увидел «Комсомольскую правду». Вверху полосы были портреты, они были не очень хорошо отпечатаны. Люди останавливались и читали. Люди, которые каждый день читали о геройстве — в сводках Совинформбюро, в телеграфных сообщениях, в очерках, в письмах друзей и родных, люди, среди которых были и те, что сами могли бы прочесть о себе... Впервые мы услышали эти имена. Еще сведения в газете были неполные, еще строки были поспешные... Но люди, потрясенные, отходили от газетной витрины. Я отлично помню этот день — серый день, серый почтамт, серое небо в серых облаках и эти портреты, серую, неяркую печать военных дней. Как-то рассказал я об этом Александру Александровичу и добавил, что теперь, когда бы ни шел мимо почтамта, каждый раз вспоминаю именно этот день и эту газету.
— Тебя покорили люди, — сказал Фадеев. — Можно забыть все — внешность, наружность человека (вдумайся только, слова-то какие — «внешнее», «наружное»), слова, много слов можно забыть, боль забывается, — когда болит, думаешь —никогда не забуду, а забывается, радость забывается, веселье забывается... — Фадеев помолчал. — Любовь, ну, в общем, радость любви тоже забывается. Помнится, но и она забывается. А вот судьба человека, не какая-то там черная, фатальная, а судьба — линия человеческой жизни, для чего человек жил, кем был в жизни, чему жизнь отдал — труд его, общее человека — никогда не забывается. И если он в частностях, в мелочах выражает это свое общее, то и мелочи эти и частности — тоже не забываются.
— Подумать только, — оказал я, — совсем обыкновенными ребятами были! Ну, как те, что рядом ходят, — и такой подвиг!..
— Да, да, —прервал меня Фадеев. —Ты знаешь, я был недавно в одной школе. Меня сейчас часто по школам... ну, в общем, приходится сейчас бывать в клубах, в школах. Так вот, обсуждали они, ребята, «Молодую гвардию». И одна девушка, понимаешь, такая беленькая, с косами, — Фадеев уставился на меня и часто-часто заморгал.
— Ну,— оказал я, не придавая еще значения его молчанию,— что же она?
— Она, — сказал Фадеев, — говорила о молодогвардейцах, о романе говорила, о ребятах, какие они замечательные. Каким образцом являются... Говорила, говорила, а потом как заплачет!
Фадеев снова остановился, уставился на меня, и я вдруг увидел, какие у него стали подозрительно светлые-светлые глаза.
— И вот, — говорил между тем Фадеев, — эта беленькая школьница, с косами, плача сказала, что она тоже мечтала бы быть такой, как девушки-молодогвардейцы, что она бы, наверное, смогла быть такой, только пытки, муки она бы не выдержала... Понимаешь, так при всем классе и сказала,— говорил Фадеев. —А я, слушая ее и глядя на нее, до того, понимаешь, разволновался... одним словом, так это меня растрогало, что сам чуть не заплакал. Вот ведь как! Я сказал ей: «Милая ты девушка, ты не плачь! Я думаю, что и ты бы смогла и ты бы выдержала! — Фадеев снова заморгал, и глаза его потемнели. — Ты просто еще себя не узнала!.. И не дай бог повстречаться с этим!»
Не стесняясь, Фадеев вытащил из кармана платок и протер глаза.
— Чувствительный стал старик! — сказал он о самом себе.— А ведь это так, Витя, что я тебе рассказал. Я, понимаешь, не для утешения ей... Верю, им верю, ребятам этим!
Я видел, что, рассказывая о школьнице, он вновь и вновь переживал душевное волнение.
— Верно. — сказал я. — Люди часто сами не знают себя. Когда настают обстоятельства необычайные, пробуждаются и силы необычайные!
Фадеев сразу встрепенулся.
— Кто это сказал? — воскликнул он.
— Не помню, — ответил я.
— Жаль, что я не знал этих слов раньше, — сказал он,— их надо было сказать в школе, ребятам этим.
— Ты их сказал.
— Но как, когда? —удивился Фадеев.
— Ты их сказал своим романом. Спасибо тебе за это. Ты очень многое сказал.
— Ну, это ты уж чересчур! —сказал он и, как всегда, когда бывал растроган, положил свою большую теплую мягкую руку на мою.
...Фадеев читал хорошо. Лишенное актерской условности и сценического мастерства, его чтение было удивительно простым и выразительным, исполнено покоряющей душевности. Ни к одному из своих героев он не мог оставаться и не оставался равнодушным.
Когда Фадеев читал страницы, посвященные Уле Громовой, голос его становился глубоким, грудным, задушевным; звонким, когда появлялась дерзкая, смелая Любка Шевцова, и особенно серебристым, когда, не скрывая своего восторга, читал он о Сергее Тюленине, — оттенял и рассудительную отчаянность юноши, и стремительные движения его души.
Я слушал, слушал его в этот переделкинский зимний вечер и вдруг почувствовал: ну конечно, он любит ее!.. Если дерзостная, беззаветно храбрая Любка Шевцова, брызжущая светом и радостью бесстрашия, для него как младшая сестра, которой он не перестает восхищаться, если Валя ему как милая доченька, то Уля Громова, — когда он читал о ней, это слышалось в его голосе, — и внешним своим обликом, и внутренней душевной красотой, ее спокойным мужеством, подлинной женственностью и, наконец, мудростью — всеми этими качествами, собранными воедино, — представляла для Фадеева, для души его тот женский идеал, уже одно стремление к которому могло наполнить его внутреннюю жизнь. Я понял, что, создавая ее, он любил ее, даже сам не отдавая себе в том отчета.
Вы только прислушайтесь к тому, как он говорит о ее певучем голосе, о ее косах, о ее очах, наполненных светом!
Это было воплощение мечты о прекрасном человеке, мечты, которую он, дальневосточный комсомолец, вместе с пламенными идеями революции взрастил в себе с мальчишеских лет, которую он лелеял в душе своей, в далеких дебрях Уссурийского края, в тайге, у Спасска, во Владивостоке и позже, на кронштадтском льду, когда участвовал в штурме и подавлении кронштадтского мятежа.
Герои Краснодона были родными братьями, кровь от крови и плоть от плоти тех, кто освобождал Дальний Восток под Волочаевкой и Спасском; только там был восток, а тут запад, там были белые, а тут фашисты. Но если там Фадеев был зарождавшимся художником, то здесь был Фадеев — уже человек, прошедший суровую школу жизни, и художник большого опыта: и он понял, что краснодонцы — это тема его, единственная и прекрасная.
Если бы люди сами себе вслух читали самые дорогие, самые волнующие их письма, наверное бы, они читали их так, как «Молодую гвардию» Александр Александрович. Он не перевоплощался в своих героев, не пытался их «изобразить», он просто говорил о них, таких, какими их знал и понимал.
Как мы слушали? По правде говоря, об этом трудно рассказать. Чтение захватило всех. И не мудрено —и роман был хорош, и читал Фадеев с покоряющей задушевностью, и страшная война была в сердце у каждого.
В полузатемненной гостиной был освещен лишь стол, за которым сидел Фадеев. Все сидели тихие, не было ни шевелений, ни обычного скрипа стульев, ни перешептываний.
Вот Александр Бек, в линялой гимнастерке, умный, всегда насмешливый и любопытный. Его «Волоколамское шоссе», — писал он его здесь, в Переделкине, — вскоре станет знаменитой книгой. Он слушает, то ли полузакрыв глаза, то ли смотря, прищурившись, через свои простенькие, чуть криво сидящие очки. И я вижу, какие у него, тогда еще молодого, измученные работой, морщинистые руки.
Вот Александр Зонин, нашедший вторую родину на флоте. Не так давно он вернулся из легендарного похода на подводной лодке, которой командовал Лунин. Они ворвались в Копенгагенский порт, и, как говорится, гитлеровцы ахнуть не успели, — торпедировали фашистские корабли и потом, когда за ними гнались, бомбили их с кораблей и воздуха, чудом избежав смерти, минные поля, вернулись в родную Балтику.
Вот Марк Шехтер, поэт, его на каком-то фронте «шарахнуло», — а на каком, я до сих пор не знаю, потому что, начиная рассказывать, он обязательно утонет в деталях и описаниях и перейдет к другому, потеряв интерес к тому, с чего начинал рассказ.
Вот, подперев лицо, сидит бледный, худой, с выпирающими скулами Александр Яшин, тоже в морском кителе,— ну прямо не писательский дом, а кают-компания! Он, помалкивая, переносит мучительную болезнь — еще вчера астма душила его на наших глазах, и он сам, и мы, и медицина, по тем временам, были бессильны.
Бритоголовый, в тонких проволочных очках, в защитной рубахе под мятым пиджаком, простоватый на речь, но на самом деле очень образованный и умный мужик, — Александр Леонов-Чернев. Немногословная Лидия Тоом—критик и переводчица. Драматург Борис Липатов — сдержанный, англизированный мужчина... Остальных я и не упомнил.
Мы сидим, слушаем, в общем-то молодые, тридцати — сорокалетние. На всех еще одежда военного времени, и потому наша разношерстная, разномастная аудитория напоминала не писательскую гостиную, а скорее чем-то смахивала на столь часто изображаемые художниками собрания в дни революции, когда штатские костюмы терялись среди солдатских шинелей и гимнастерок. И только не было в руках у собравшихся винтовок, не перепоясывали крест-накрест патронные ленты, не в папахах и не с красными бантами сидели.
А Фадеев между тем читал и читал свой роман, страницу за страницей, и вдруг опять, когда перед нами показался Сережка Тюленин, голос Фадеева утратил свою беспристрастную сдержанность и снова, как тогда, когда он читал об Уле Громовой, в нем послышалась такая полнота чувства, такое восхищение этим удивительным юношей, которое он не в силах был скрыть, да и не считал нужным скрывать.
Так читал он еще некоторое время, пока не пришла пора и он не перевернул последний лист.
Немного усталый, красный, но сохраняя подтянутую сосредоточенность, Фадеев посмотрел на нас и стал не торопясь складывать рукопись.
Мы не устраивали обсуждения: вроде бы никто ничего и не говорил. Всем было ясно: хорошо!
Вот то слово, которое у каждого было в мыслях и на душе. И еще одно я могу вспомнить — это внутреннее ощущение удовлетворения: именно такую книгу мы ждали, такой она должна была быть.
Часы пробили полночь. Пора было спать. Фадеев читал три часа: с девяти до двенадцати.
Все стали расходиться по своим комнатам. Я вот-вот должен был переехать по путевке в Дом творчества, а пока жил и работал в комнате товарища — добродушного Виктора Авдеева — в том самом «стандартном» доме, где жили Марк Шехтер и Леонов-Чернев.
— Ну что ж, хлопцы, — сказал Фадеев, — давайте я провожу вас.
Он еще был переполнен волнением от чтения, от вновь пережитого своего повествования, хорошо утомлен, и мы понимали, что идти в свою пустую, холодную дачу, в единственную теплую комнату ее, и оставаться там один на один с собой ему было невмоготу.
Падал снег. Тихий, крупный, легкий.
Молчаливо шагал впереди Чернев, за ним, опираясь на палку, Марк Шехтер, за ним я, а позади, замыкая шествие,— Фадеев. Мне очень хотелось оглянуться, «притормозить» и пошептаться с ним, но я догадывался, что он, видно, хотел побыть и с нами и вроде как бы без нас. Однако уж такой характер: вдруг я услышал наступающий на пятки скрип шагов и почувствовал, что он тихонько толкнул меня в бок.
— Ну, Витя-Волк! — сказал Фадеев, останавливаясь. — Каково?
Глаза его блестели под пыжиковой шапкой, серебристо сверкавшей осевшими на нее снежинками. Фадеев был красный, высокий, строгий, и именно поэтому я понял, что ему страшно хочется, чтобы кто-нибудь, невзирая на то, что он член ЦК, и генеральный секретарь, и известный писатель, просто, по-человечески, ласково, ну как мама, должна же быть у каждого человека мама, сказал бы: «Ах ты, Сашенька! Ах ты моя умница!» Вот я взял и сказал ему эти слова и еще какие-то, со стороны так, может, совсем наивные, ну просто дурацкие, а он слушал их с удовольствием, всерьез, послушно стоя, с открытыми глазами и даже не поморгав на этот раз.
— Молодец! — сказал он после некоторой паузы, как бы возвращаясь в эту реальную зимнюю ночь.
— А собственно говоря, чем же? — удивился я, все же слегка польщенный.
— Да нет, — сказал Фадеев, весело глядя на меня. — Эта не ты молодец, а выходит — я! Роман-то я написал! — и он рассмеялся, довольный. — Ну, а-а-а!.. — Он замялся. — Язык каков?
Его вопрос меня удивил. Язык романа был такой, каким Фадеев писал всегда. Разговор у нас как-то на эту тему не заходил. А вот потом, когда он закончил роман, он рассказывал, что Сталин, прочитав «Молодую гвардию» и даже высоко оценив ее, — это было, разумеется, до последовавшей затем жесткой критики, которой роман позднее подвергся,— пытался склонить Фадеева к мысли, что ему следует задуматься над тем, чтобы переменить стиль и характер своей писательской речи.
— Он говорил мне, — рассказывал Фадеев, — что язык Льва Толстого, которому я близок, все-таки труден для массового читателя.
«Вот, — говорил Сталин, — возьмите язык Тургенева, Чехова,— простой, ясный, с несложным построением, недлинной фразой. Этот язык доступнее для начинающего читателя, для неопытного читателя».
— Ну, и что же сказал ты? — спросил я. — Кстати, у Тургенева бывают совсем не короткие фразы и с весьма сложным построением, хотя по характеру иная сложность, чем у Толстого.
Фадеев помолчал, поглядел на меня, а потом решительно сказал:
— Я не стал вдаваться в подробности. Я сказал: «Что поделаешь, Иосиф Виссарионович, у каждого писателя свой шаг. Если такой шаг — куда денешься?»
— Ну и что же? Чем закончился этот разговор?
— А ничем, — сказал Фадеев сухо. — Он отвалился: видно, решил — пиши как хочешь!
Фадеев, не скрывая, был доволен, что смог прямым отказом — а это было не так-то уж просто тогда — «снять» этот вопрос с обсуждения. Но это он мне рассказал позднее. А сейчас почему он вдруг спросил о языке «Молодой гвардии»? Чувствовалось, что за этим вопросом скрывается другой и он еще не обкатал его, чтобы спросить поукладистее.
— Ну, а вот, так сказать, «Разгром»... — сказал Фадеев, видя, что то, что он хочет, само из меня не вытягивается.
Я с удивлением посмотрел на него, а он замолчал и смотрел на меня. Получилось вроде так, что слово «Разгром» произнес не он, а я.
— Ах, «Разгром», — сказал я оживленно. — Так ведь, удивительная вещь, «Молодая гвардия» — это тоже «Разгром»! — Я был так обрадован своим открытием, что не заметил, как Фадеев с изменившимся лицом и без особого удовольствия смотрел на меня. — Там отряд партизанский, — между тем продолжал я, — и здесь отряд: подпольщики-молодогвардейцы. Там — белые, тут — фашисты. Там разгром и через него — предчувствие победы, и здесь разгром, но уже не предчувствие, а пришедшая победа!
— Это все верно,— сказал Фадеев голосом, шедшим куда-то внутрь себя. Он был недоволен. — Верно, но, я бы сказал, совершенно не нужно. Это понятно тебе, но ты знаешь, Витя, лучше замолчи!
Обескураженный, я замолчал, и мы пошли. Вот и «стандартный» дом, совсем недалеко.
— Ты не сердись, Витя, — сказал Фадеев из-за моей спины.—Есть вещи бесспорные, но вряд ли обо всех бесспорных вещах следует говорить, да еще так подробно...
— Ты просто не понял меня, — сказал я. — Толстой тоже писал все разное и все об одном и том же: мир божий внутри нас. До чего человек прекрасен, если хочет и своим поведением стремиться к прекрасному! Вот что он писал всю жизнь!
— Толстой! Толстой! — сказал Фадеев, по существу ничего не ответив. И вдруг все стало понятно: завтра кто-нибудь может сказать плоскую фразу о том, что Фадеев повторяет самого себя, и сколько людей, не вдумавшись в нелепость этого утверждения, подхватят его и еще добавят: «Не растет», «Топчется», «Исписался!» — и, поняв это, я сразу догадался, что же на самом деле интересовало Фадеева.
Надо сказать, что и Фадеев и все мы говорили тогда о романе так, как будто бы он уже был закончен, хотя Фадеев еще продолжал писать. Видимо, сказывалось то, что трагический конец молодогвардейцев был известен всем, а не только автору. Жизнь опередила литературу, но жаждала литературы, чтобы воплотиться вновь и уже навсегда. Талантом художника— такова сила искусства—то, что было, вновь стало сущим. И вот прошедшее запечатлено. И словно новые звезды загорелись в вышине...
Так свет души героев проник в сознание не только советских людей, но и помог в далеких землях рождению новых молодогвардейцев...
— Напрасно тебя заботит, не скажет ли кто, что «Молодая гвардия» — «не шаг вперед» после «Разгрома», — сказал я. — «Молодая гвардия» — большая удача. И еще: у этого романа есть одно «историческое» свойство. Если бы ты его не написал, его должен был бы все равно написать кто-то другой. Ты сумел дать то, что ждали все. А что лучше — «Разгром» или «Молодая гвардия»?.. Ну, это вроде как спрашивают детей: «Кого ты больше любишь, папу или маму?»
— Хитер, хитер, старик! — сказал Фадеев, подталкивая меня в дверь. — А что, может, ты и прав, очень может быть! — говорил он, посмеиваясь.
Грешно было после такого чтения отправиться на боковую, да и здоровы мы были — могли ночь проговорить, а потом работать.
— Есть суп, — сказал я, хотя никакого супа, разумеется, не было, а был первый час ночи. — Кто хочет?
— Если рассматривать суп как закуску, — сказал Фадеев доверчиво, — то я согласен!
Ну конечно, я бы мог сказать, что мы уселись и пили чай. Крепкий чай. Или даже еще более — крепкий кофе. Но я не буду этого говорить. Мы выпили водки.
Естественно, разговор был о литературе и не раз возвращался к тому, что нас волновало, — и только что читанному Александром Александровичем роману.
— В трагической истории молодогвардейцев, — говорил Фадеев, — была одна поразительная черта: несмотря на то что это была массовая организация — сто человек! — в ней, по сути дела, не было предателя.
И действительно, как все узнали впоследствии, ни один из арестованных, прошедших нечеловеческие пытки молодогвардейцев не выдал членов своей организации.
— Я бы сказал, — продолжал Фадеев, — что «Молодая гвардия» непреходящее свидетельство удивительной жизненной правды и жизненной силы наших идей.
— Верно, — сказал я. — Хотите, я вам расскажу подходящую к этому случаю сказку, совсем маленькую?
— Пусть Витя расскажет сказку, — сказал Фадеев. — Давай, Витя!
— Было так, — начал я, — в давние-давние времена обратились к одному мудрецу и спросили, что нужно для благополучного существования государства. Мудрец подумал и сказал:
«Во-первых, пища, во-вторых, войско и в-третьих, верность».
«А если сократить?» — спросили его.
Мудрец снова подумал и сказал:
«Можно сократить войско».
«А если еще сократить?»
Мудрец снова подумал и сказал:
«Можно сократить войско, можно сократить пищу, и государство останется. Но вот если сократить верность, то государство рассыплется».
— Коротко, но зато ясно, — сказал Фадеев. — Подумать только, тысячи лет тому назад было сказано такое, а мы все доказываем и доказываем, что принцип партийности необходим не только в жизни, но и в литературе! — И он захохотал от души, громко и раскатисто. — Ну разве может хоть одно настоящее дело делаться без убеждения! Да еще если ты не один, а с тобой люди все вместе это дело делают. Что может связать, спаять людей? Общая цель, стремление, верность принципам! Ну, а в переводе на наш язык — партийность!
В этот вечер Фадеев, как всегда, читал стихи; читал Случевского, читал «Теркина» Твардовского, а потом Маяковского.
— Почему он застрелился? — спросил кто-то.
— Он был один в литературе, один в жизни, в мире,— сказал я.
Александр Александрович быстро подхватил мысль, словно опытный игрок в лапту брошенный мяч. Кто знал, кто ведал, что через неполных одиннадцать лет этот страшный вопрос «почему?» встанет и о самом Фадееве.
Легко оценивать события после того, как они совершились. А тогда... в тот вечер мы приготовились слушать Фадеева. Такова ли была рассказанная им история в действительности — не знаю. Я записал ее лишь потому, что, любя Маяковского, хотел сохранить такой, какой услышал из уст Фадеева. И уж никак не предполагал, что когда-нибудь она пригодится для рассказа о самом Фадееве.
Итак, цитирую запись:
«Фадеев рассказал:
— Вот моя жена, Лина Степанова, мне говорила, — начал он, — что когда поставили «Баню», то случайно она и Яншин «подвернулись» Маяковскому, и он утащил их к себе домой ужинать. Они пришли на этот ужин, который был обычен: по традиции было принято, что автор после премьеры ужинал с друзьями.
Был накрыт стол человек на тридцать. А гостей было... двое: Степанова и Яншин!
— Это было страшно, — сказал Фадеев, — пустые стулья, пустой непочатый стол, кинутый друзьями Маяковский и случайно пришедшие — они оба это чувствовали — Степанова и Яншин.
Зазывать Владимир Владимирович не хотел, был самолюбив, а сами, и в этом вся соль, люди — не пришли...»
...Ночь высыпала из лукошка на черное небо мириады звезд.
— Мы только и делаем, что провожаем друг друга, — говорил мне Фадеев, и в голосе его была добрая шутка. — Если взглянуть на это дело диалектически, то еще неизвестно, провожаем ли мы друг друга в перерывах между работой за письменным столом или, наоборот, работаем за письменным столом в перерывах между провожанием!
Мы подходили к его даче. Молчаливая, темная, пустая дача. В ней только одна комната жилая, теплая, как сердце. И в ней пишется «Молодая гвардия».
Когда расстаешься, даже ненадолго, всегда хочется сказать что-нибудь доброе. Видимо, уж так устроен человек.
— Это действительно чудо, звездное небо, — говорит Фадеев.— Звездное небо над нами и в душе человека. Не зря старик, который все знал и все мог, — Александр Александрович почему-то не назвал имени Толстого, — написал об этом.
— Ты знаешь, — говорю я, — мы подъезжали к Киеву вечером. Глухо стучали колеса по мосту. Внизу, на большой глубине, катились черные воды Днепра. Пассажиры стояли у окон...
Фадеев молчал. И я вспомнил, как мы не отрываясь глядели в темную поблескивающую воду, на черные задымленные облака, точно в стремнине несущиеся по небу. В разрывах сверкали звезды, словно далекие огни жилищ или бакенов. Пассажиры волновались. Многие впервые за годы войны должны были увидеть свой многострадальный город.
— Женщина, стоявшая у окна, все говорила и говорила мужу: «Может, я и заплачу. Ты мне не мешай. Я полное право имею плакать!» —«Я тебе не мешаю», —говорил муж.
Внезапно в вышине зажглись два огня, и, темные, еле различимые, встали силуэты двух сказочных башен. Через мгновение башни обрели реальность — это были купол и звонница Киевско-Печерской лавры. Клочья облаков проносились по небу, подгоняемые луной, словно овцы пастухом, и на темный Днепр смотрели из дальней дали семь звезд Большой Медведицы. Изгнанная отсюда война укатилась на запад, а мы неслись в этот ночной освобожденный город. Я впервые ехал сюда, но еле сдерживал волнение.
— Да что тебе об этом говорить!.. — прервал я сам себя.
— Нет, почему же, Витя, —сказал Фадеев грудным, тихим голосом. Он понимал, что я мысленно ищу что-то главное... — Я тебя слушаю.
— Ты понимаешь, вспомнилось тут мне: пятнадцать лет тому назад был я в глухом гилякском стойбище, на Петровской косе. Ночью меня разбудил страшный звериный вой. Я выскочил из дому, кругом, во тьме, стояли вешала: столбы с перекладинами, и на них висела, сушась, рыба — юкола. Кругом плескалась вода: с одной стороны — залив Счастья, с другой — Охотское море. Над головой ослепительно сияли звезды, и среди них Большая Медведица. А тут, на земле, еще остатки родового быта, выли ездовые собаки, сидящие на приколах... Нет, нет, казалось, не десять тысяч километров, а десять тысяч лет отделяют стойбище от Москвы!.. И так прошла прорва веков, и так было вчера. А сегодня для этого далекого стойбища, где человек шагнул в революцию и стал другим, —над этой землей сверкают звезды Москвы. Сколько людей смотрело на эти звезды, на далекие бакены таинственных ночных дорог. И те, кто в Бабьем Яру, и краснодонцы... И вот в сознании возникает чувство связи...
— Но ты забыл главное, — сказал Фадеев. Он помолчал, я, выжидая, смотрел на него.
— Ну, Витя,— сказал он, выдержав мгновение, — поскольку мы с тобой настроились на поэтический лад, я тебе отвечу языком и статейным, и поэтическим. Ты забыл главное— верность. Верность коммунизму. Без нее нет истинной свободы и нет надежды... даже — звездного неба. Без верности,— сказал Фадеев, — одиночество. А для человека — это смерть.
Мы еще подышали чистым-чистым зимним воздухом.
— Ну, старик, даже таким болтунам, как мы с тобой, пора спать! — сказал Фадеев.
Он взошел на невысокое крылечко, всего в несколько ступенек, перегнулся через перильца и протянул мне руку.
«Какая теплая, прикладистая, мягкая ладонь, какая сильная эта протянутая мне рука»,— так думал я, глядя на него.
Он стоял на крыльце, высокий, статный, в своей черной шубе с бобровым воротником, в посеребренной снегом шапке. До чего же он был хорош, просто великолепен, на этом крыльце, на фоне темной дачи,— с просветленным лицом, с глазами умными, блестящими, в своей серебристой шапке!
Он еще подержал мою руку в своей и, решительно пожав, сказал:
— Верность!..
Дверь захлопнулась за ним. Крыльцо было пусто. И только навсегда он остался в моей памяти именно таким, каким я его видел тогда.
|