Виктор Важдаев
ТАКОЙ, КАКИМ Я ЕГО ВИДЕЛ
|
ЗИМНИЙ ДЕНЬ 1945 ГОДА
Снег лежит по всей земле. Навалило его в эту зиму — ужас сколько... Белым-бело кругом, а под деревьями таинственная синь снегов, и на свету, на солнце золотые снежные пески блестят, и на ветвях, отяжелевших под снежным игом, в зеленой хвое, тяжелый, тихий снег. За лесом, за деревней — поле в снегу.
Сугробы, сугробы!..
Но в ту зиму 1945 года это были не обычные сугробы — родное снежное поле. Глянешь и видишь — ветерок, взвивая легкий снег, несет его над белой равниной, закручивает, вьюжит легкими кудряшками, крохотными снежными самумами, буранчиками, тихо посвистывающей поземкой. Ветерок несет снег над снегом, и уходит он в необозримую даль земли русской, через поля и леса, во все стороны, во все стороны...
Но мнится тебе: уходят сугробы все дальше, все дальше, через донецкие степи, через украинские земли, на запад, на запад. Идут, идут сугробы по всей земле, через многострадальную Украину, через сожженную Белоруссию, через освобожденную Польшу, через разбитую Пруссию, идут по германской земле, аж до самого до Берлина... И посеян в той земле, в том снегу не хлеб, не пшеничка, а мертвые люди, посеяны, густо, без счета, вперемежку с железом и горем и слезами.
Вот какой тихий и ровный снег лежал тогда вокруг нас.
По вечерам начинало светить небо там, вдали, километрах в двадцати, за переделкинским полем, начинало светить то разгоравшимся, то затихавшим светом. Но то уже не были, прости господи, воздушные тревоги и зарева пожарищ, взрывы бомб и свистящие огни трассирующих пуль, не шарили по небосводу прожекторы в поисках самолета. Теперь сверкали, разгораясь, цветные огни салютов... Лязгая и громыхая, уползла война за край советской земли.
— Ты даже не поверишь, Витя, до чего здорово я тебя, сейчас прокачу! — говорил Фадеев, налаживая санки у края косогора, чтобы скатиться вниз, на запорошенный снегом замерзший пруд. — Вот только подберу вожжи!..
Он поднял длинный старый электрический провод, который был вместо веревки привязан к саням.
Электрический провод!.. Не таким ли проводом, свитым в безжалостную плеть...
Мы знали, что Александр Александрович в эту зиму 1944—1945 года пишет «Молодую гвардию».
Как большинство писателей, он был на фронтах. Писатель как солдат, кто жив — вернулся. А остальные... нет, не бывает в Союзе писателей поверок и не выкрикивает ни утром, ни по вечерам дежурный имен погибших смертью храбрых. Кто жив — вернулся. Кто вернулся — работает.
Фадеев был тогда в том крайнем состоянии напряжения всех своих нравственных и физических сил, которое непонятно для тех, кто не познал тягот литературного труда, обозначаемого в житейском мире немного выспренним словом — творчество.
Это напряжение в нем было столь слитно и непрерывно, что как бы стало для Фадеева его неизбывной, мучительно-радостной каторгой. И чем сильнее, чем постояннее становилось это напряжение, тем тщательнее и с большими усилиями Фадеев, как всякий истинный художник, скрывал это свое внутреннее, сокровенное состояние души. И получалось, что чем глубже он погружался в эту столь необходимую и единственно возможную для него творческую муку, тем сильнее он выставлял наружу, для окружающих свое будто бы уравновешенное, спокойно-обыденное состояние. Даже для людей, близких ему, поступки его иной раз могли быть неоправданными—резкое слово, внезапная ярость, уход, вспышки радости, слезы, да, да, слезы при виде проявления человеческого добра, стихи до слез, бессонные ночи и метания от одного человека к другому, к другому, к другому... И вот он снова один на дороге, вот он маячит среди деревьев, вот стучит в чью-то дверь, — а ведь там, далеко, за сугробами, в непостижимом поединке с фашистским чудовищем, стоят насмерть они — эти чудесные мальчишки, мальчишки и девчонки, добрые, честные, беззаветные, — его юность, его душа, его любовь!. И он идет из дома в дом, от одних людей к другим. «Саша! Привет!» «Саша, заходи!» «Саша, ты включил меня в список?» «Саша, ты еще не прочел мою рукопись? Побойся бога!»
Побойся бога! Побойся бога!..
Ведь они одни. Они там, чудесные мальчишки, чудесные девчонки! Юные, светлые!.. Побойся бога!.. Нет, он ни на кого из переделкинцев и москвичей не сердится. Жизнь идет. Она должна идти. Но ведь они там— наедине с врагом, они там, и, самое страшное, он знает, он сам не говорит себе, он скрывает, он изо всех сил скрывает от самого себя, упорно скрывает, неся в себе, как крест, как незаслуженную кару, понимание того, что страшный конец ждет их всех.
И он спешит к людям. К одному, к другому. Если ты здесь — к тебе. Если тебя нет — ко мне. Я ни о чем не спрашиваю его.
— Витя, — говорит он. — Ты ничего не видишь, но ты понимаешь!
Если бы я не видел!..
Мы стояли с ним вместе на краю косогора, ну вот совсем рядышком — он и я, — и таким я его видел тогда: внешне невозмутимым, до напряженности спокойным, смеющимся, даже слишком часто смеющимся.
Вот и сейчас Фадеев поднял с земли электрический провод, привязанный к санкам. Кажется, глаза его тогда сверкнули гневом. Во всяком случае, теперь он, уже смеясь, весь увлеченный, весь ушедший в предстоящее катание, говорил стоящим рядом мальчишкам:
— А вы потерпите, хлопцы! Посмотрите, как мы катанем с горы! Садись, Витя!..
Мы столь же лихо, сколь неуклюже уселись на слишком низкие для нас санки, «временно оккупированные» у переделкинских мальчишек, которые хотя и дали нам «прокатиться», но с неодобрительным любопытством и явно не ожидая ничего хорошего от нашей затеи стояли тут же, поодаль, на снегу.
— Ну, держись, старик! — многообещающе и звонко воскликнул Александр Александрович, жарко дыша мне в шею между шапкой и воротником, сотрясая санки неумелыми и натуженными усилиями: он отталкивался ногами, которые были слишком длинны для таких маленьких саней, и мы с превеликим трудом тронулись с места, остановились и замерли на ребре косогора, а потом в какой-то неожиданный для нас обоих момент, тоже медленно, вдруг сдвинулись и поехали не вниз, а в сторону, постепенно, но зато безудержно заваливаясь набок.
Фадеев придавил меня всей тяжестью своего не такого уж легкого тела, и мне казалось, что, не имея сил освободиться и выровнять сани, мы долго, очень долго еще едем, будем ехать, пока не упадем в снег. Как потом выяснилось, у Александра Александровича была не менее твердая уверенность в том, что это я придавил его и именно поэтому он не смог по-настоящему управлять санями. В это время оцепеневшие от удивления мальчишки сорвались с места и в мгновение настигли нас, и мы, сопровождаемые восторженными кликами, советами и звонкими издевками, наконец-то свалились с саней к ногам торжествующих индейцев, гвардейцев и муш-кетеров в старых отцовских ушанках. А сани, выбравшись из-под нас, легкие и воздушные, понеслись с косогора наконец-то по прямой — вниз.
— Ты понимаешь, Витя, — говорил раскрасневшийся, весь в снегу Фадеев, обтряхивая свою шубу,— мы с тобой допустили некоторый просчет. Ведь я, понимаешь, на Дальнем Востоке...
— Понимаю, — прервал я его. — Мы действительно допустили просчет, только, увы, не маленький. Нашему просчету, почитай, лет тридцать, а то и больше!
— Так-то оно так,— сказал Фадеев, соглашаясь, но до смешного задетый за живое.— А все же я съеду. А ну, хлопцы!—обратился он к мальчишкам уже голосом генерального секретаря, не терпящего возражений, и желваки на его скулах заиграли.— Придется вам уступить старшему поколению!
— Да-а-а!—плаксиво протянул мальчишка в незавязанном треухе, с болтавшимися вдоль лица тесемками. — Еще санки пораздавите!
— Я отвечаю! — торжественно и внушительно воскликнул Фадеев, и он в это обещание вложил столько серьезности, что было видно, что он готов отвечать всем—деньгами, творчеством, головой: хотя бы сани были золотые, бесценные — он все равно съедет!
Возможно, многие посетовали бы: «Да брось ты заниматься ерундой!» — памятуя о том, что не с кем-нибудь, а с Фадеевым пошли пройтись, поговорить о литературе, о делах.
Действительно, стоило только позвать: «Пошли!» — и он, возвращенный из своей мимолетной мечты к реальности жизни, может, побагровеет, а может, и нет, но подожмет губы, поиграют у него скулы, и без всякого удовольствия — хотя и с сознанием, что ты прав, — он холодно скажет: «Пошли!» Однако подобно тому, как человеку необходимо не только дышать, но иной раз — вздохнуть, рассмеяться, перевести дух, так и в поведении каждого должны быть такие, казалось бы, пустячные порывы, тем более если этого человека зовут Александр Александрович и фамилия его —Фадеев. Как у истинного мужчины — волевого и с большим характером, талантом и умом, в душе его еще оставалось место, где таился мальчишка, для которого потребность «посидеть на заборе или стрельнуть из рогатки» была превыше многих, установленных скучной частью человечества — взрослыми — правил.
Сами того не ведая, переделкинские мальчишки почувствовали, что это уже не игра, притихли и молча наблюдали, как писатель Фадеев, знаменитый на всю округу, подошел с санями к краю косогора, поставил их, маленькие и легкие, переступил через них, так что сани стали у него между ног, и оглянулся на нас.
Он был в своей черной, с бобровым воротником, немного длинноватой шубе, которая делала его еще выше, еще худее, в шубе, которую он хотя и не говорил об этом, но в общем считал отличной. В самом деле — у Фадеева, по сути дела, не было никаких хороших вещей. Он не придавал им значения, и вот эта шуба — единственная ценная, хотя уж и не такая дорогая, прочная, теплая, добротная, на долгую носку — была нужной ему вещью, смешно сказать, до некоторой степени его гордостью.
Александр Александрович поправил на голове светлую пыжиковую шапку, почему-то громко откашлялся, словно собирался начинать выступление, быстро подобрал полы шубы, сел и... лихо поехал с косогора.
Он ехал вниз, прямой в спине, не меняя позы, точно творя важное дело, и хотя виден был сверху, со спины, удаляющимся вниз, я так и представил себе его лицо — медно-красное, сосредоточенное, плотно сжатые губы и твердые скулы; сейчас твердые скулы.
Он благополучно съехал до конца. Еще немножко посидел к нам спиной, не поворачиваясь, на санках, чтобы мы видели, что все било «чисто», и потом вдруг встал и каким-то величественным жестом отдал проволочный провод подоспевшему мальчишке.
— Вот так! — сказал он, обращаясь к ребятам. — И только так, товарищи, надо ездить на санках!
Он был очень, очень доволен.
— Все-таки, Витя,—сказал он, улыбаясь, — ты обнаружил чудесное человеческое качество: долготерпение... пока «генеральный», вспоминая молодость, доказывал, что он и тут на высоте! ..И в общем, — сказал он неожиданно жестко, заморгав и думая о другом, — хорошо, что ты не зануда!
— И на том спасибо, — сказал я.
— Да ты не обижайся, старик! — сказал Фадеев. — Я же тебя люблю!
Он сказал это так просто, как воды напиться, потому что в нем жив был дух Комсомолии первых дней революции. Ведь для них, в те времена, так естественно было пренебрегать всем внешним — одеждой, материальным достатком, так естественна была для этого поколения душевная щедрость...
Но даже сейчас, в минуту душевной открытости, прорвалась и зазвучала в его голосе жесткость, когда он вспомнил о чем-то другом.
В те дни, быть может даже не осознанная самим Фадеевым, возникла у него потребность «испытания» самого себя. Он все как бы хотел доказать, и даже не столько другим, сколько самому себе, что он может то, что должен. Проявлялось это и в поступках серьезных, и в таком «детском» преодолении себя, как во время катания на санках... Проявлялось, конечно, и в том упорстве, мужестве, с которым он писал «Молодую гвардию», — ведь работа над таким романом требовала сопереживания трагедии молодогвардейцев, необходимости углубиться и внутренне вынести те муки, которым предали их фашисты. А это было так непереносимо-тягостно, что он, не скрывая, даже при всей его замкнутости, высказал эту боль в романе.
В душе его шла неостанавливающаяся работа, его ни на мгновение не оставляла мысль о том страшном испытании, через которое ежедневно, ежечасно проходят перед его мысленным взором все еще живые для него, еще существующие, борющиеся, его юные любимые герои. С мыслью о них, не расставаясь с ними ни на мгновение, неся их, как угль, пылающий в груди, жил тогда Фадеев только своими краснодонцами, своей «Молодой гвардией». И сколько бы он ни говорил, сколько бы людей ни видел, кому бы из друзей ни объяснялся в любви, на кого бы ни сердился, с кем бы ни говорил до ночи, до утра, — все это были порывы души, которая в те дни вся безраздельно принадлежала им, им и только им...
Говорят, Фадеев не вынес московской жизни и убежал в Переделкино, в снега, в сугробы, где ото всех можно скрыться, если хочешь — никого не видеть, остаться одному. Одному? Нет, одному остаться невозможно: опять они тут, опять донецкая степь, опять поземка и эта ребятня — такая близкая, такая любимая. И он опять стремится к людям. Он когда не работает упорно, не хочет — не может! — оставаться один.
Помню, однажды я постучался к нему в дом. Огромная двухэтажная дача молчала. Толкнул дверь. Она открылась — была не заперта. Я вошел внутрь. Дача была холодная, нетопленная. Я тихо открыл дверь в маленькую комнату на первом этаже — это была единственная комната на весь дом, которая отапливалась. Кровать, стол, стул и кресло. Вот и все, что в ней было. За столом сидел Фадеев и с красным лицом писал что-то на чистом листе бумаги. Он поднял на меня глаза: они были не его.
— А-а-а, Витя! — сказал он отчужденным, будто любезным голосом, однако не выпуская простой ручки из пальцев и глядя на меня и куда-то сквозь меня.
Мне стало не по себе, и я сразу и ошалело сказал:
— Ну, я пошел!
Странные слова: прийти для того, чтобы сказать: «Я пошел!»
Но Фадеев не удивился. Он продолжал сидеть неподвижно, словно не решаясь нарушить равновесие.
Я молча закрыл дверь и, неслышно ступая, прошел по холодной даче на улицу.
Это была «Молодая гвардия», и, кажется, в трудные для нее минуты.
Фадеев бродил по Переделкину. Да, да, я не оговорился. Он именно бродил по нему, появляясь то тут, то там, а в общем-то мы встречали его совершенно неожиданно. То он вдруг стучал тебе в дверь в какой-то необычный час, вечером, днем, утром, то засиживался в столовой Дома творчества, и сам рассказывал, и с удовольствием, как-то по-особенному «вкусно» слушал других. То шел по дороге — своей несколько торжественной, вышагивающей походкой — прямой в спине, легкий, часто, несмотря на зиму, в обычных черных полуботинках на тонкой подошве.
Даже теперь, когда прошло уже столько лет, ощущение его присутствия на переделкинской земле не покидает меня. А когда я вижу сквозь густые деревья темную крышу его дачи, где он жил, где работал, где все мы бывали у него, мне так и кажется, что вот вдруг выйдет высокий, прямой Александр Александрович и, блестя глазами, чуть подняв голову и ненужно поправляя сразу двумя руками седые, все равно падающие пряди волос, скажет:
— А ну, хлопцы! Русские писатели любят, когда им мешают работать!.. А не пройтись ли нам по морозцу? — и зальется веселым смехом, и мы заулыбаемся и пойдем с ним по переделкинским заснеженным дорогам.
В Переделкине все как на ладони: в окнах домов, на улицах... Вот, заверни за угол и, пройдя несколько шагов, увидишь Павла Нилина. Нахохлившись, он идет не торопясь, тоже высокий, подняв воротник, или стоит возле своего крыльца, во дворе: он рано просыпается и, когда другие только садятся работать, уже полдничает, отдыхает. А вон там, дальше, хотя и не часто, появляется Константин Александрович Федин. Он всегда подчеркнуто аккуратно, по-городскому одет, в шляпе, не редка у него в руке легкая трость. По европейской привычке, он любит внимательно слушать своего собеседника и поэтому, быть может сам того не замечая, легко останавливается и, чуть склонив голову, сосредоточенно слушает, что ему говорят. Вот по «аллее классиков», как писатели шутливо называют улицу Серафимовича, идет массивный и добродушный Сельвинский.
Илья Львович беспрестанно обрастает все новыми и новыми провожающими. Только что вы его видели с писателем таким-то и критиком таким-то, и вот он уже идет, окруженный своей семьей: женой, дочерьми... Не успеешь оглянуться и он возвращается уже в сопровождении молодых поэтов вон Катаев — смуглый, черноволосый, быстрый, стремительный. Он гуляет так, как будто бы торопится по неотложному делу. В то же время он весьма деятелен: он все видит, все наблюдает; ничего не ускользает от его слегка прищуренного взгляда. Он только может сделать вид, что не заметил тебя. И он прав, голова его занята мыслями — ведь здесь все работают, все пишут, зачем ты ему, когда ему не до тебя! А вон Пастернак, он не так часто встречается на этой центральной «улице», он предпочитает более уединенный маршрут— тропинкой, под деревьями.
Но при чем же тут Фадеев? Теперь не трудно догадаться: каждому обитателю Переделкина свойствен привычный маршрут для прогулки. А к Александру Александровичу это было неприменимо. Он именно бродил по Переделкину, появляясь в самых неожиданных местах, с людьми разными, знакомыми и незнакомыми. Были, конечно, те, кого он больше любил, были, кого любил меньше, но он встречался и с теми и с другими, и не было для него людей неинтересных, вернее, не было для него человека, которого он не мог бы обернуть к себе интересной стороной.
Он охотно слушал собеседника, и никогда ты у него не замечал того, что часто встречается у многих рассказчиков: требовательно завоевывают они внимание окружающих, а сами слушать не умеют и просто не любят.
Фадеев любил людей. Ему было свойственно по-народному глубокое уважение к трудовому человеку, ожидание мудрого слова от каждого, уверенность, что всяк талант на свой лад.
И в то же время не было у Фадеева той слабенькой черты, когда интеллигент, как бы стесняясь своей культурности, поддакивает человеку простому, «из народа», только потому, что он простой и из народа.
— Мы народ рабочий, — сказал ему темнолицый мрачный плотник Мишка, когда мы однажды стояли у плотины. — Что с нас взять,- мы люди простые, темные, у нас во! — он сунул вперед здоровенную, засмоленную ладонь, всю в костяных мозолях. Ну, спрашивается, какой интеллигент не будет посрамлен, ведь такой руки у него нет и никогда не будет! — Мы — народ простой, рабочий! — нагло повторил Мишка, надеясь вызвать у Фадеева смущение и ища сочувствия у окружающих.
Фадеев побагровел, как всегда, когда волновался, —лицо его постепенно и зримо темнело тогда прямо у вас на глазах.
— Ну, это вы бросьте! — сказал он, прямо и недобро глядя в глаза Мишке, называя его на «вы» и давая тем понять, что он человек чужой и нехороший. — Уж какой вы рабочий! Рабочий — это кто учится, растет, — вот кто рабочий. А вы действительно темный человек, потому что всю свою силушку, характер в деньгу перешибаете: на работе бы только отшабашить как попало, а там хоть дотемна, хоть до утра — зашибай налево!
Мишка нахмурился еще больше и засопел, а окружающие загоготали: куда денешься, Фадеев «врезал» ему по справедливости.
— Частник, — сказал маляр Петрович серьезно, настолько серьезно, что не сразу и угадаешь издевку в его словах. — Наш пролетарский частник! Понимать надо!
Когда мы шли назад, я сказал:
— Но руки-то у него рабочие, мозолистые!
Фадеев усмехнулся, почти с горечью:
— Руки — рабочие, а слова — чужие. Рабочий, Витя, кто работу работает и ее уважает, как самого себя. Он так не скажет. Не сможет так сказать. Видишь ли, достоинство — одно из главных, — Фадеев очень серьезно сказал это, — одно из главных свойств характера рабочего, да и вообще русского человека. Ну, а шабашник — это уже не человек.
Собственно, так и начался разговор об особенностях и странностях писательского труда. Сначала шли молча вдоль обрыва. Потом заговорили о том, что вот, если для обычного человека лишь иногда наступает кризисное состояние — когда он вынужден пренебрегать сном, едой, привычным распорядком жизни, отдыхом, ну, например, когда идет пора экзаменов или решается судьба проекта, стройки, —то для писателя это состояние кризиса, экзамена на каждой, буквально на каждой своей новой книге — постоянно. Ну, спрашивается, куда денешься, как пойдешь отдыхать, когда завтра «экза-мен», завтра испытание. Когда «они» — твои герои — ждут, когда на чистом листе бумаги творится жизнь, идет своим чередом пока еще только тебе одному известная судьба людей. И дело здесь не в мещанском упреке в отсутствии гениальности: «какие там у тебя муки!», мол, ты «не Лев Толстой». «Эх, — сказал фронтовой литератор одному подполковнику,—так ведь и вы не Суворов и не Рокоссовский! Однако и вам, невзирая на это, ничуть не легче воевать, чем Суворову, а мне писать, чем Льву Толстому».
Кто мог предполагать тогда, зимним днем 1945 года, когда мы с Александром Александровичем шли переделкинскими заснеженными перелесками, что через десять лет разразится роковой для Фадеева творческий кризис, когда он сам, перед самим собой, не сдаст этот, с каждым следующим произведением вечно повторяющийся для писателя экзамен и трагическая судьба недописанного романа «Черная Металлургия» сольется с его собственной трагической судьбой.
В августе 1955 года на мое имя, с промежутками в две недели, от Фадеева пришло неожиданно два письма, в которых, несмотря на напускной оптимистический тон их и утверждение, что он «здоров и жизнерадостен», крушение романа и необходимость писать его заново были признаны писателем для самого себя со всей очевидностью. Никому и в голову тогда не могло прийти, какой тяжкой гирей, еще одной среди других, ляжет это на чашу весов его жизни. После сурового самокритичного анализа романа Фадеев, хотя и скрывал свое подлинное душевное состояние, все же писал в письме (от 7 августа): «Был период, когда я испытал некий нравственный шок. Теперь более или менее стало видно, что и как надо сделать. Однако потребуется для этого месяцев 7—8, если не будут сильно отрывать».
Тем, кто хорошо знал Фадеева, известно было, какие большие, очень большие надежды возлагал он именно на этот роман. Семь-восемь месяцев! Какой, по сути дела, жесткий, вернее, даже нереальный срок для переработки и завершения такого большого романа! А на самом деле, чтобы написать его заново. И как он трагически мал, этот срок, совсем ничтожен, когда тебя не только «отрывают» дела, эта беда, как говорится, еще не беда, —но когда писатель —можно это было допустить или нельзя — узнает о якобы неизлечимой болезни — циррозе, которая, он только так и мог думать, ограничивает и этот срок и самую... жизнь! В том же письме Фадеев писал: «Настроение рабочее. К сожалению, работаю — и на это уйдет почти весь август — не над романом, а над докладом...» Доклад был произнесен 27 августа 1955 года, и по странному совпадению срок в семь-восемь месяцев, указанный в письме, совпал совсем с иным трагическим окончанием, нет, не романа —он остался недописанным, — а жизни писателя. Восемь с половиной месяцев спустя Фадеев застрелился.
Но все это было потом, потом. А тогда даже те, кто знал чрезвычайную, повышенную ранимость Фадеева, не могли ничего подобного предположить.
— А вот ведь какая еще есть странность в нашей работе,— сказал Фадеев. — Представь себе совхоз. Начну, так сказать, с головы, с начальства: директор, кадры, автотракторный парк, — все хорошо. Земля — прекрасная. Семена — высокосортные. Погода — отличная. Урожай, как говорится, сам-десять! И иного быть не может. И не будет! — Фадеев, смеясь одними глазами, смотрел страшно весело. — Теперь перенесемся в мир иной, совсем, так сказать, другой пейзаж: сидит писатель. Не какой-нибудь — хороший писатель. И дача есть, и дети ходят тише воды ниже травы. И договор есть — деньги получены: пиши. И бумага есть. И чернила отличные. И кабинет. И тишина. И бог мой, сколько пережито, передумано. И такое желание писать: всю жизнь бы, кажется, писал. И пишет писатель, строгает день и ночь, — Фадеев не случайно сказал «строгает» — это слово было ходким в то время, — семь потов с него сходит...—Фадеев говорил, почти торжествуя. — И ни черта не получается! — вдруг закончил он, почти со злобой блеснув глазами. — Вот тебе и «условия»! Мука мученическая...
Я рассказал Александру Александровичу, что как-то, в разгар работы, одному писателю его добрый знакомый, видя, как тот мается, посоветовал:
— Да вам надо в отпуск.
— В какой отпуск? — удивился писатель. — Разве можно!
— А вы попробуйте вырваться, — сказал его приятель совершенно искренне.
Вырваться! Милый, добрый человек! Вырваться в отпуск можно из учреждения: уехал, а работа продолжается, — другие делают ее. А от кого вырваться писателю? От себя самого? Нет, от себя не убежишь. Вырвешься, уедешь, и работе конец: ее не будет.
— Это как болезнь, — сказал Фадеев. — Писатель, безусловно, «болеет» своим произведением. А если не побояться и выразиться языком банальным, зато в данном случае точным, это — как материнство. Но не только создание жизни, а и в значительной степени и мечта о будущей жизни, дума о ней, какой «он» будет —тепленький, с шелковистыми волосиками на голове, глазастый, счастливый... Как его защитить, красавушку, — он так и сказал — «красавушку», — как уберечь... Все в мыслях: и злые люди, и добрые, и напасти, и радости. Бывают роды легкие, словно сразу написавшаяся вещь...
— Однажды я видел в поле, — говорил Александр Александрович, — в двадцатые годы это было, серпами еще тогда жали, — родила женщина. Ну что ж, здоровая была, седьмого или восьмого принесла! Какой там врач! Приняли бабы ребенка. Взяли ее под белы рученьки, и пошла она, как лебе-душка переваливаясь, покряхтывая, домой, потихоньку, как говорится, самоходом. Вот так, Витя... Но такое счастье не часто. А бывает!.. — Он махнул рукой и отвернулся. — Лучше и не говорить.
— Разве это объяснишь людям? — сказал я.
— И не надо, — спокойно сказал Фадеев. — Пусть нас читают.
И, видя, что я замолчал, не соглашаясь с ним, Фадеев порылся в нагрудном кармане пиджака.
— Жалко, нет со мной книжечки, — сказал он.
Всем были хорошо знакомы эти фадеевские записные книжечки, маленькие, «дамские» по формату. Одно время именно в такие он любил заносить понравившиеся ему мысли великих людей. Помнится один из его докладов —в Институте мировой литературы им. Горького, — когда он с удовольствием цитировал Леонардо да Винчи из своей синенькой маленькой записной книжечки. Сколько раз мы видели именно ее, маленькую, синенькую, и потом другую — желтенькую.
— «Кроме того, для того, чтобы рассказать все, как было, надо было сделать усилие над собой, чтобы рассказывать только то, что было. Рассказывать правду очень трудно»,— сказал на память Фадеев. — Вот, Витя, ты, надеюсь, веришь Толстому? Если ему трудно, то каково же нам, грешным?..
— Легко сказать, усилия. Иной раз никаких сил не хватает.
— В этих усилиях —наш труд,— сказал Фадеев. —Но трудом хвалиться нечего. Результат важен. По нему и судить будут люди.
— А мучения?—сказал я, не соглашаясь и все-таки допытываясь. — Надо же объяснить...
— Объяснить это невозможно, — сказал Фадеев раздумчиво, — как невозможно объяснить мужчине, который никогда не рожал и рожать не способен, что такое роды. Он если и поймет, то все на свой лад... Может, это будет и очень здорово, но совсем не так, как на самом деле.
— И Толстой?
— И Толстой, — ответил Фадеев и добавил озорно: — Что ж Толстой? У него так это изображено жизненно, просто гениально! — что жалко даже прикасаться, чтобы не разрушить диво, созданное им. А между прочим, какая-нибудь Марья или Аграфена, словом, каждая женщина знает еще что-то такое о том же, что, шепни она ему, самому Толстому, на ушко, он бы только руками всплеснул: «И как это я, старый, сам не подумал!»
Фадеев залился тихим серебристым смехом. Ах, какой же у него, когда говорил он о Толстом, был добрый, довольный, любящий взгляд!
И тут я не утерпел, потому что все думал об одном, и прямо сказал:
— А муки? Неужели одному, наедине с собой и чтобы никто не знал? ..
Фадеев насторожился, лицо его сразу стало скуластым: понимая других, он не любил, а в чем-то начисто не допускал в себя.
Он помолчал, видимо не желая обидеть меня, но и не соглашаясь изменить себе, и с напускным видом, совершенно не вязавшимся с его ставшим холодным, стальным взглядом, шедшим сквозь меня, будто бы весело сказал:
— Ну, Витя, мы с тобой мужчины здоровые, сильные, чего нам «пужаться»? Уж мы как-нибудь пострадаем!
Отвечать на это было не нужно. Фадеев, помолчав, заговорил сам. У него была черта: если ему казалось, что он беспричинно кого-нибудь обидел, он сразу же старался показать, что совсем того не хотел. Когда мы уже вышли на дорогу и под нашими ногами зашуршал сухой, слежавшийся снег, про черченный потемневшей колеей, Александр Александрович, полуобернувшись, обнял меня за плечо, шел и говорил:
— Труд наш, Витя, великолепный, мужской, я бы сказал, мужественный, писательский труд! — Это уже говорил тот Фадеев, с которым бывало так хорошо, так легко, как наедине с самим собой. Только теперь, вспоминая, отдаешь себе отчет в том, как быстро и часто менялось у него настроение: то он замыкался и уходил в себя, то, наоборот, искал общения и, воодушевляясь, целиком захваченный своей мыслью, своим чувством, говорил с тобой откровенно, как вот сейчас, глубоким, глуховатым, со звонкостью на верхних нотах голосом. — Труд наш изнурительный, веселый, — он потряс в воздухе сжатым кулаком, — мозолистый, именно мозолистый, — он обрадовался верности найденного образа,—-может дать, как всякий труд, такую легкость душе, такой свет голове, такое счастье, такое облегчение! — Он вдруг оборвал свою речь и уже почти со смехом, в котором где-то в глубине его я, в тот момент не придав тому значения, уловил тревожную ноту, внезапно закончил: — Если, конечно, замах не пропал даром и труд твой успешно завершен!
Ох, как заскрипел снежок под его ногами! Мы пошли быстрее, быстрее, — скрип-скрип! скрип-скрип! — и каждый был доволен, и каждый был окрылен...
Я понял его состояние, его уже тянуло домой, работать, — и незаметно и молча подвел его к забору его же дачи, оттянул знакомую доску и сказал:
— Иди! — сказал быстро, заговорщицки. — И чтобы замах не пропал даром! До обеда часа два, немного, но можно кое-что и успеть. Давай!
Фадеев с охотой и неожиданной быстротой пролез в образовавшуюся щель. Все-таки он был удивительный в этот момент— в своей бобровой шубе, известный писатель, а юркнул так ловко, по-мальчишечьи! Я опустил доску и повернулся, чтобы идти домой. Мне было очень хорошо на душе. Вдруг что-то шелохнулось за спиной. Я сразу обернулся и увидел: доска забора снова отодвинута, и за ней светлое от удовольствия лицо Александра Александровича, и глаза блестящие-блестящие. ..
— Витя! — сказал он. — И ты тоже работать?..
Доска опустилась. Кругом стояли высокие, темные деревья в снегу. Я пошел домой. Шел быстро-быстро, — скрип-скрип!-скрип-скрип!— и было радостно, ведь какой труд у нас, какой труд — мозолистый, изнурительный, веселый, дающий облегчение душе!
|