Молодая Гвардия
 

Виктор Важдаев
ТАКОЙ, КАКИМ Я ЕГО ВИДЕЛ


РАННИМ, РАННИМ УТРОМ

— Витя, ты спишь?

Голос доносится откуда-то из далекого далека, он проходит неизмеримые пространства, пока настигает меня.

— Витя, ты спишь? — все яснее слышу я.

Но нет, это не слова повторяются: голос достиг моего сознания и уже продолжает звучать во мне: еще, еще, пока мысль не заставляет проснуться. Я открываю глаза, миг! — подскакиваю к распахнутому окну и разом вижу все: и небо, светлое, свежее, какое бывает раным-рано, и деревья с темно-зеленой листвой, и хвою, сочную, точно набухшую за ночь, и траву, тяжелую, тучную, еще не примятую утренним ветром и дневным жаром, и птичку на ветке: серенький силуэт, застигнутый врасплох, и, наконец, нет, одновременно, сразу вижу и его.

Он стоит внизу, прямо под моим окном, на траве, — высокий, стройный, серебристо-седоватый, нет, седой, но такой молодой, крепкий; он стоит, чуть расставив ноги, в своем обычном светло-сером, в едва заметную полосочку костюме, и все в нем до удивительности легко сочетается с этим ранним утром, с этим незримым, разлившимся над землей светом, в котором, словно сквозь чистейшую родниковую воду, еще лучше видны и камушки, и ветки, и каждая песчинка.

Он стоит внизу, под окном, гладкие седые волосы его решительно зачесаны назад, он поднял лицо кверху, словно его обдувает ветер, — у кажущихся сейчас серыми смеющихся глаз легли лукавые, но настороженные морщинки.

— Фить-фачел! Фить-фачел! — вдруг оживая, мелодично поет серенькая птица. — Фить-фачел!..

Шесть часов утра. Ну, разумеется, самое время идти в гости и принимать гостей!

Я наполовину высовываюсь в окно и, размахивая рукой, заговорщицким шепотом, чтобы не будить крепко спящих в нашем восьмиквартирном «стандартном» доме писателей, их чад и домочадцев, зову:

— Иди! Скорее, скорее, иди!

Фадеев — его спортивной стройности и напряженности как не бывало — вдруг раскидывает руки в стороны, чуть приседает, ну почти как Боровский в памятнике, что у старого здания Наркоминдела, и беззвучно, во всю ширь своей просторной натуры смеется. А потом, чуть покачивая руками, мол: «Тише! Тише!..» — и высоко поднимая ноги и ступая осторожно, словно в темноте, озорным мальчишкой, который верит в игру, крадучись идет вдоль дома.

Быстро одеваюсь и тихо открываю ему дверь. Стараясь не шуметь, мы с максимальным грохотом и ликованием — но зато безмолвно! — здороваемся и едва не опрокидываем какую-то мебель в прихожей, задыхаясь и с шумом вваливаемся ко мне в комнату. Дверь за нами закрывается, и мы с облегчением вздыхаем и сами неизвестно почему радуемся. А почему, собственно говоря, не радоваться, когда уже два года как кончилась война, и нам казалось, что навсегда тяжкие испытания остались позади. Мы тогда и не думали и не ощущали грозного дыхания грядущих испытаний.

А почему, собственно говоря, было не радоваться, когда мы в нашем милом Переделкине, когда стоит такое прекрасное лето, когда мы молоды, сильны, когда головы распирает от мыслей и планов, когда успех и слава «Молодой гвардии» Фадеева достигли своего высшего взлета, когда сегодня раннее утро, когда птица за окном поет свое «фить-фачел!», и сколько бы тебе ни было лет и сколько бы ни было пережито, все равно кажется, что вся жизнь впереди...

— Я же тебя разбудил, старик! — говорит своим чуть глуховатым голосом Александр Александрович, быстро-быстро помаргивая. — Но ты понимаешь сам, не спится. Мы всю ночь просидели с Костей. — Он кивает головой в сторону станции Переделкино, туда, где жил в то время на даче Симонов. — Читал он мне свою новую вещь — «Дым отечества». До чего же здорово! До чего сильно! Не зря я долбил: писал он повесть, не диктовал! Рукой! Всю ночь читал Костя!

Могли ли мы тогда думать, что именно эта повесть подвергнется разгромной критике!

— Удача! Рад я за него очень.

Александр Александрович говорит с таким удовольствием! Чуть раздувая ноздри и, как всегда, когда он в ударе, разом набирая в легкие как бы много воздуха и произнося с какими-то неуловимыми толчками каждую фразу.

Глядя на него, я так и представил себе, как это он там слушал чтение повести, и на мгновение задумался. Фадеев тут же насторожился. Он сразу умолк, и, хотя лицо его оставалось по-прежнему добрым, улыбчивым, глаза его измени-лись: свет, шедший из них, померк, ушел в глубину и утонул там. Фадеев часто-часто заморгал, и, хотя он не изменил позы и сидел, неподвижно, весь облик его теперь обнаруживал какую-то подобранность, спортивность, что ли...

«Ну вот, всегда так, — подумал я. — В любую минуту, в любое мгновение готов к бою. Ну разве можно быть таким самолюбивым, таким настороженным!»

— Фить-фачел! — пропела птица.

Не сводя с меня внимательного взгляда, Фадеев мысленно поглядел в сторону открытого окна.

— Ты знаешь, — сказал я, нагнулся к нему через стол и положил свою руку на его руку — большую, ладную, с крупными, красивыми рабочими пальцами, — знаешь, на кого ты походил, когда я взглянул в окно?

— На кого? — сказал Александр Александрович, глядя прямо на меня.

Он готов был рассмеяться, готов был обидеться и не показать обиды и готов был рассердиться и не показать того, что рассердился.

— Ты был похож на сеттера, — сказал я, начиная давнюю игру. — Бывает сеттер черный, это английский; бывает сеттер огненно-рыжий, это ирландский. А ты сеттер серебряный! ..

— Серебряный? — с недоверием повторил Фадеев, соображая, что это значит.

— Настоящий серебряный, — сказал я. — Видишь, у тебя волосы серебряные, и ты тонкий, и ты стоял веселый, добрый у моего окна, и такая в тебе была ласковость, и улыбка... ну, не такая, как сейчас, — сказал я вдруг будто бы язвительно.

Хотя Фадеев не шелохнулся, из глаз его опять хлынул прежний свет.

— Ну, если серебряный, тогда подойдет, — сказал он и, слегка вытягивая губы вперед, смакуя слова, что он делал, когда говорил с удовольствием или воодушевляясь или когда хотел сказать что-либо значительное, а иной раз, когда шутил, отчего все лицо его сразу приобретало какое-то доверчивое, юношеское выражение. — Серебряный не в смысле материальном, конечно. Нам, коммунистам, да еще членам ЦК, не пристало ценить презренные ценности. Они нам ни к чему. А вот серебряный — значит, не медный, не бросовый, это пойдет!

Он весь озарился какими-то едва заметными смеющимися морщинками, искорками, сверкавшими в глазах; лицо его было точно освещено изнутри.

— Я ведь эту теорию знаю. Каждый человек похож на какого-нибудь зверя... А я на серебряного, и иным мне быть невместно! — шутливо закончил он. Это слово полюбилось ему с недавних пор, услышал он его в заграничной командировке у одного митрополита, когда тот сказал, что в парижской церкви ему служить, мол, «невместно», а служить он должен в древнейшем храме, в Праге.

— Но это только у окна ты был добрый...

— А в комнате? — спросил Фадеев настороженно.

— А в комнате ты был как медведь, — сказал я озоруя и увидел, как лицо его стало жестким и скуластым.

— Ну, это ты уж хватил! — сказал Фадеев чужим голосом.— Если тебя прозвали Волком, так ты меня в Медведя зачислил. Табель о рангах соблюдаешь? — Он рассмеялся не как обычно: сравнение, видать, пришлось ему не по вкусу.

— Медведь совсем не такой, каким его принято считать.

— А какой? —не без интереса и будто бы равнодушно спросил Фадеев.

— Силен, — сказал я совершенно серьезно. — Быстр и внезапен. Добр, но не приведи господь встретить его, когда он в гневе!.. И тигру не посоветуешь. И в глазах ты у него ничего не прочтешь. Не тот зверь. Говорят, «русский медведь»,— думаю, не за медлительность, а за силу, за доброту и уж, коли приведется, — лютость.

— Вот это врезал! — сказал Александр Александрович, не поймешь как, не то добродушно, не то недовольно. — А как же теория: каждый — на одного зверя?

— Бывают многогранные люди, — сказал я. — У тебя диапазон широк.

— Генералиссимус! — шутливо поднимая палец, сказал Фадеев, не без удовольствия намекая на свое звание «Генеральный секретарь Союза советских писателей».

— Поднимай выше! — сказал я. — Просто — Фадеев, А. А. Фадеев. Разве плохо звучит? А что генеральный? Должность. Сегодня ты, завтра другой. А вот Фадеев — это именно ты, ты. И никто больше.

Пока я говорил, Александр Александрович оперся обоими локтями о стол, положив лицо в ладони, и лицо его при этом приобрело совсем детское выражение.

— Ах, как хорошо, — сказал он мечтательно и с недоверием. — Расскажи, пожалуйста, Волк, еще такое же и побольше.

Тут мы стали хохотать, сами не зная отчего. Встали, тоже сами не зная отчего.

— Ты что? — сказал Фадеев.

— Ничего, — сказал я.

— Чо, паря, заявляшь? — на сибирский манер, вызывая на поединок, спросил он, и глаза его засверкали.

— А чо? —сказал я, принимая вызов.

Мы разом схватились за руки, все крепче, крепче сжимая руки друг друга и не сводя друг с друга глаз. В какое-то мгновение я упустил его, и Фадеев молниеносно бросился на меня, обхватил, подмял, и мы повалились на кровать. Я выскользнул, мы оба вскочили, стояли, не сводя глаз один с другого.

Фадеев обожал бороться. У него был страшно серьезный вид, один только вид, потому что боролся он с восторгом. Я сам наблюдал однажды, когда мы были у Павла Нилина в гостях, как он долго боролся с Нилиным. Вот это была борьба! Они оба, высокие и большие, схватывались и падали, дышали, как звери, громко, с присвистом, а я, забывал что все это шутка, бегал вокруг них, не в силах их расцепить. Они вскакивали, оба со свирепым видом, кидались друг на друга, валялись, катались, и ни один не хотел уступить другому. Они боролись с таким остервенением и не произнося ни слова, в какой-то отчаянной, гробовой тишине, что со стороны можно было подумать, что речь идет о настоящей схватке не на жизнь, а на смерть. И лица у них были такие мрачные, что где уж тут шутить... Когда Фадееву удалось занять твердую позицию сверху, они так же внезапно, как начали, закончили борьбу и потом еще долго спорили о том, кто победил.

Вот он стоит против меня, уже не Александром Александровичем, а мальчишкой-сибирячком, Сашей Фадеевым, только высокого роста, выше меня. Он немного выставил вперед левое плечо, полусогнутые в локтях руки его настороженно вытянуты ко мне. Скуластое сейчас лицо стало медным, глаза прищурены, в них нет света, в них холодный, стальной блеск. Сильные мускулы хмурят брови, губы сжаты, ноздри напряжены, он сторожко дышит, — не каждый день ведь приходится бороться, — но он сосредоточен: не видит ничего вокруг, ни Переделкина, ни лета, ни даже, как это ни странно, меня. То есть он видит меня, но я для него не я, а только тот, кого он должен сейчас подмять и положить на обе лопатки.

Плохо быть анализирующим интеллигентом! Не успеваю оглянуться, как вновь оказываюсь в железных объятиях. Но теперь он знает, что того, первого усилия для меня мало, что нужно большее, и он напрягается, и чувствую, как он подминает меня под себя, мы с размаху валимся на кровать, я пытаюсь выскользнуть, но тщетно, и мы с глухим ударом тел летим на пол. Он не знает, что я знаю, что он сильнее меня и что моя борьба проиграна. И вот он припечатывает меня к полу, держит так недолго, но держит, чтобы ясно было, кто победил, а потом вдруг отпускает, и мы вскакиваем, дышим, дышим, оправляем свои костюмы, счищаем с себя пыль.

— Ну и здоров, медведище! — говорю я.

— Витя, тебе не больно? Ты не ушибся? — говорит Фадеев с искренней заботливостью и тревогой. — Ты скажи.

— А- чо? — говорю я весело.

- Ничо! — сразу подхватывает он.

Мы обнимаемся.

Ах, Фадеев, Фадеев! С какой удивительной непосредственностью, с почти детским воодушевлением умел он весь целиком отдаваться чувству — веселью, когда веселился, радости, когда радовался, вниманию, когда слушал, гневу, когда сердился. А как он хохотал — громко, безудержно, рассыпчато, с нарастающим восторгом, обнажая рот, полный зубов, багровея от прилившей к лицу крови, сверкая глазами, весь открытый, весь от головы до пят принадлежа в это мгновение охватившему его чувству. Каким надо было быть жизнелюбом для того, чтобы так сочно и вкусно воспринимать жизнь!.. А как приятно было рассказывать ему что-либо: уж если он слушал тебя, то у него ты никогда не встретишь равнодушный взгляд, не застигнешь вдруг рассеянный глаз, — он весь внимание — сидит перед тобой, большой-большой, любопытный, любознательный Саша Фадеев; не пропуская ни одного слова, ни единого жеста, ни одного твоего душевного движения, — этот большой, высокий Саша Фадеев, но только с серебристой, седой головой писателя Александре Фадеева!

Снова слышно, как птица кричит: «Фить-фачел! Фить-фачел!» — и заливается, заливается такой трелью, что ее слов разобрать совсем невозможно.

Мы смеемся.

— Хочешь, — сразу, без перехода говорит Фадеев, — я тебе прочту стихи.

Фадеев на мгновение замолкает, и я. вижу, как он буквально на глазах преображается. Он сидит, отодвинувшись от стола, высокий, выпрямившийся, голова его великолепно поднята, глаза наполняются каким-то удивительным торжественным светом. Отнеся левую руку на полный замах в сторону, он чистым-чистым, чуть выше обычного звучащим голосом, с воодушевлением, слегка раздувая ноздри и широко раскрыв глаза, читает бессмертные пушкинские строки:

Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы...
Он поднимает руку вверх и, словно дирижер, снимающий крещендо оркестра, с великолепием заканчивает:

И в аравийском урагане,
И в дуновении чумы.

Он умолк. Мы оба молчим. Каждый думает о своем.
— Удивительные стихи! — говорит вдруг как-то по-особенному Фадеев, и я вижу, что глаза его блестят от слез.
Он сидит статный, светлый, весь какой-то серебристый, и я вижу его загорелое, гладкое лицо, высокий лоб, стремительный разлет бровей и волосы, так решительно закинутые, точно рукой скульптора, прямо назад. И его мужественное, ставшее теперь от вдохновенного напряжения чуть скуластым лицо, и глаза его, полные восхищения и удивительного света, хлынувшего из самой их глубины, из глубины души.
Вот теперь мы уже действительно не знаем, что сказать. Видимо, просто ни о чем не нужно говорить. И опять нас выручает птица, милая переделкинская птица. Она снова и снова на все Подмосковье, на весь мир повторяет:
— Фить-фачел! Фить-фачел!..
Мы улыбаемся, уж не знаю кому: друг другу ли, птице, и Фадеев говорит:
— Почему так хорошо? Мы же ничего особенного не делали, не сказали, не сочинили. А ведь хорошо, Витя, а?
Через открытое окно в комнату вместе с потоком света вливается воздух, идущий из леса, от сосен и елей, растущих кругом, от земли, напоенной томительными прелыми запахами трав и листвы.
Фадеев замолкает, прислушивается и вдруг встает.
— А ну, старик, — говорит он энергично, уже возвращаясь к действительности, — пошли пройдемся.
Мы выходим на дорогу. Раннее-раннее утро. Светит солнце. Кругом зеленым-зелено. Поют птицы. И так легко дышится, и так легки наши шаги.


<< Назад Вперёд >>