Взрыв на узловой станции, уничтоживший огромные запасы боеприпасов, продовольствия и военного имущества, привел оккупантов в неистовство. Начальник Шепетовского гарнизона — полковник войск СС фон Шульц объявил город на осадном положении. На местное население обрушилась волна массовых арестов, расстрелов. Если кое-кто в штабе тыла фронта после диверсии на станции в Славуте был склонен расценивать эту диверсию, как случайную вылазку «отчаявшихся фанатиков большевизма», то теперь, когда огонь опустошил шепе-товские военные склады, немецкое командование почувствовало, что в глубоком тылу войск развертывается планомерная и целенаправленная борьба боевых подпольных организаций.
Для расследования «шепетовского дела» из Берлина выехала специальная комиссия с чрезвычайными полномочиями. Комиссия требовала разгромить подпольную организацию, но гестапо не могло напасть на след подпольщиков. В одном из обгоревших трупов, обнаруженных у железнодорожного тупика, комендант станции Шепетовка опознал бригадира лесосклада Гарбуза, однако и сам комендант, и все его подчиненные дали столь положительную характеристику погибшему, что никто даже не допускал мысли о каком-то соучастии Гарбуза в диверсии. Арестованные в общежитии рабочие лесосклада твердили в один голос: «Мы ничего не знаем. Когда произошел взрыв — все спали!» Жандармы расстреляли сторожей, охранявших склад, и трех грузчиков, надеясь, что эта мера развяжет языки остальным. Надежды не оправдались: рабочие действительно не знали, кто осуществил взрыв, хотя и догадывались, поскольку Музалев и Ыишенко исчезли накануне диверсии.
Репрессии против местных жителей тоже не дали комиссии никаких результатов. В конце концов расследование закончилось тем, что в диверсии были обвинены расстрелянные сторожа и три грузчика. Старший офицер караульной службы угодил на скамью подсудимых, и свыше двадцати офицеров-тыловиков были отправлены на передовые позиции. Комиссия вернулась в Берлин, откуда вскоре поступили строжайшие приказы Гиммлера и верховного комиссара Восточных провинций Розенбер-га об усилении деятельности гестапо, полиции и прочих карательных органов на местах.
Жандармы рыскали по Подолью. Они не раз заглядывали и на лесозаготовительные участки, но ничего подозрительного там не обнаружили. Люди работали: валили, трелевали, перевозили лес. Количество рабочих строго соответствовало списочному составу, имевшемуся в конторе лесозавода. Директор завода заверил начальника окружной полиции в лояльности всех рабочих к оккупационным властям, умолчав, конечно, о том, сколько людей скрывалось в глубине лесов, за рекой Горынь, и к чему готовили себя эти люди, в числе которых были теперь Музалев и Нишенко.
После взрыва в Шепетовке режим содержания военнопленных в лагерях стал значительно жестче. Не минула сия горькая чаша и славутский гросслазарет. Ухудшилось питание раненых, были урезаны и без того скуд-ные пайки эрзацхлеба. Смертность возросла. Если раньше блокфюреры — шефы блоков — назначались администрацией гросслазарета больше для проформы, то теперь они торчали в блоках почти безвылазно и вели пристальное наблюдение за ранеными. Как правило, эти блокфюреры отличались особой свирепостью нравов. В их число попадали самые ретивые служаки из охранных отрядов, в большинстве ефрейторы. С пистолетом на боку и плетью в руке, они то и дело совершали обходы по палатам и являлись вершителями судеб раненых. Захочет — отстегает плетью любого, захочет — бросит в карцер, захочет отправит на расстрел...
Больше всего не повезло обитателям блока № 2, куда был назначен шефом старший ефрейтор Рунцель: кривоногий, приземистый, толстый, с водянистыми глазами и жесткими рыжими волосами. Он любил властвовать и повелевать. Появляясь в той или другой палате, Рунцель орал с порога: «Встать русски свиньи!» Тех, кто поднимался медленно, он стегал плетью, тех же, кто совсем не мог подняться, он тут же заносил в список безнадежных и обрекал на голодную смерть, снимая их с довольствия. До назначения на должность блокфюрера Рунцель входил в команду особого назначения, которая занималась уничтожением раненых в душегубках и расстрелами. Видимо, служба в этой команде была Рунцелю по душе, потому что он, став уже шефом блока, продолжал на добровольных началах участвовать в казнях.
«Шефствовать» в блоке ему, однако, пришлось недолго. Однажды летом, после вечерней переклички в ввереном ему блоке, он не явился с докладом к коменданту гросслазарета. Его начали искать. Искали всю ночь и только на рассвете обнаржили в уборной, в выгребном люке, откуда торчали ноги Рунцеля, погруженного в зловонную жижу головой вниз, по пояс. Руки его были связаны проволокой за спиной, в рту торчал кляп из старой портянки. Не в меру ретивы блокфюрер нашел достойную кончину.
Столь чрезвычайное происшествие привело ко «тендан-та гросслазарета Планка в ярость. Все обитатели блока подверглись допросу. Людей избивали до полусмерти, пытали, но узнать имен исполнителей этой справедливой казни не удалось. Тогда Планк приказал отсчитать тридцать человек и расстрелять их здесь же, перед блоком, на виду у всех узников гросслазарета.
Обреченных поставили перед каменной стеной здания. Перед ними выстроился взвод охранников, вооруженных автоматами. За спиной солдат застыла в молчании толпа раненых. Это молчание показалось коменданту настолько суровым и грозным, что он распорядился установить три станковых пулемета, нацеленных прямо в толпу.
— В последний раз спрашиваю, кто убил ефрейтора Рунцеля? — обратился Планк через переводчика к приговоренным. — Скажете, будете жить. Даю на ответ пять минут.
Это были страшные пять минут. Глядя на часы, ждал комендант. Ждали солдаты. Ждала толпа. А люди, стоявшие у стены, молчали. Их лица будто окаменели, и казалось, продолжали жить только их глаза: одни в сле-зах, другие ненавидящие, третьи — испуганные, четвертые — обращенные к голубому небу, в котором горело яркое летнее солнце.
Время истекло.
Планк оторвал взгляд от часов, отошел в сторону, оставив обреченных лицом к лицу с солдатами, крикнул:
— Ахтунг!
Солдаты взяли автоматы на изготовку.
Раненые, стоявшие у стены, напряглись. Сейчас, через несколько секунд, оборвется их жизнь. Самый молодой, с черным пушком под носом, не выдержал:
— Не надо! Не надо! Я не виноват!
Его сосед, пожилой мужчина, сказал повелительно:
— Молчи! Не унижайся!
Планк поднял руку.
И тут из толпы вырвался сильный голос:
— Остановитесь, не стреляйте! Это сделал я!
— И я! — как бы вторя, прозвучало вслед за ним.
Комендант что-то сказал солдатам, обернулся на голоса.
Из толпы вышло двое: старший санитар блока № 2— невысокий, жилистый, с изуродованным осколками лицом Акоп Багдасаров и смуглый, коренастый Махмуд.
— Эти люди, — указал Багдасаров на тех, что стояли у стены, — непричастны к убийству Рунцеля. — Мы, я и Махмуд, были в уборной, когда туда зашел Рунцель. Я ударил его по голове доской.
— Я связал ему руки и заткнул рот, — проговорил Махмуд.
— Потом мы его казнили, — заключил Багдасаров. Планк подошел к Махмуду, впился глазами в его лицо.
— Еврей?
— Нет, адыг, — спокойно ответил Махмуд.
— Коммунист?
— Не был коммунист — сейчас коммунист! Комендант обернулся к Багдасарову.
— А ты?
— Армянин, коммунист, — сказал Багдасаров.
— Марш к стенке! — скомандовал им Планк. Махмуд прошел в нескольких шагах от Чамокова. Их взгляды встретились. Казалось, Махмуд хочет что-то сказать своему земляку, но так и не сказав ничего, он подошел к стене, обернулся лицом к солдатам. Рядом с ним занял место Багдасаров.
Толпа ждала, что комендант помилует остальных, тех, ради спасения которых Бакдасаров и Махмуд признались в убийстве Рунцеля. Но немец не сделал этого. Немного помедлив, он вскинул руку, крикнул солдатам:
— Приготовиться!
И тотчас махнул рукой:
— Огонь!
Толпа колыхнулась. Вот-вот, сейчас она хлынет на солдат, сомнет их, затопчет. Пулеметчики готовы были нажать на гашетки. А над лагерем, заглушая нарастающий гневный гул толпы, уже рассыпался треск автоматной пальбы. От стены неслись предсмертные крики. Люди падали. И наконец остался один Махмуд. Припав спиной к стене, истекая кровью, он не падал, будто пули были бессильны отнять у него жизнь. Вот он оторвался от стены, сжал кулаки и двинулся на солдат, пошатываясь, устремил взгляд на толпу.
Трескотня автоматов оборвалась. Притихла толпа. И в этой тишине прозвучал гордый голос Махмуда:
— Да здравствует Советская Родина! Смерть фашистам!
Махмуд остановился. Ноги его подломились. Словно пытаясь схватиться за воздух, он простер руки вперед и рухнул лицом вниз. Комендант, выхватив у солдата автомат, прошил спину уже мертвого Махмуда длинной очередью...
На место Рунцеля в тот же день был назначен новый шеф—ефрейтор, который до этого занимал пост блок-фюрера в корпусе № 1. Ефрейтор был криклив, устрашающе рассыпал угрозы и имел особое пристрастие к сквернословию, но никогда не пускал в ход ни плеть, ни кулаки. Во всяком случае, в корпусе № 1, где жили Чамоков и Стецура, раненые не подвергались тем издевательствам, которые испытывали на себе обитатели корпуса № 2 при Рунцеле. Чамоков даже сожалел, что ефрейтора перебросили в другой корпус. Планк мог назначить в корпус № 1 шефа, подобного Рунцелю, а это связало бы Чамокова, как руководителя подпольной группы гросслазарета, что называется, по рукам и ногам
Новый шеф явился в корпус № 1 под вечер. Прежде чем приступить к осмотру палат и к сверке списков с. наличием раненых, он зашел в комнату Чамокова и сказал па довольно сносном русском языке:
— Давайте знакомиться, доктор. Я — новый блокфюрер Станислав Шваленберг.
Чамоков сразу узнал в нем того самого часового, который как-то бросил ему пачку сигарет и коробку спичек. Это был уже немолодой мужчина в форме эсэсовца, рослый, немного сутулый, чуть прихрамывающий на правую ногу. Светлые волосы, голубые глаза, прямой длинный нос и четко очерченные полные губы. Даже какая-то открытая, располагающая к себе простота, что-то добродушное и во взгляде, и в улыбке, и в речи. Весь облик его как-то мало вязался с плетью, которую он держал в руке, и с приотстегнутой кобурой пистолета на боку. И все же это был блокфюрер, облеченный большой властью и вольный решать по своему усмотрению судьбу любого человека в вверенном ему корпусе.
— Что вас интересует, господин Шваленберг? — осторожно спросил Чамоков.
— Многое, — ответил блокфюрер, присаживаясь на табурет, и, помолчав, заговорил неторопливо, тщательно подбирая русские слова: — Поскольку мне предстоит работать в этом блоке, я хочу установить с вами надлежащий контакт, чтобы по мере сил и возможностей облегчить участь раненых.
Чамоков никак не ждал, подобного высказывания: уполномоченный коменданта, только что расстрелявшего ни в чем не повинных людей, и вдруг говорит о какой-то заботе по отношению к раненым военнопленным.
- Это что — новая установка коменданта? —спросил иронически Чамоков.
— Нет, это моя собственная инициатива, — промолвил Шваленберг и усмехнулся: — Нашему коменданту, как, впрочем, и всему нашему медицинскому персоналу, не исключая главного врача, больше подходило бы работать на скотобойне, а не в гросслазарете.
«Видимо, прощупывает меня», — подумал Чамоков, зная приемы гитлеровцев.
— Вы очень непочтительно отзываетесь о начальстве, — заметил он.
Шваленберг дернул плечом.
- Что поделаешь, если эти люди мало чем отличаются от хищных зверей. Комендант и Борба — те же рунцели, только чинами выше. Право, они заслуживают того, чтобы с ними поступить так же, как с Рунцелем. Чамоков нервно сжал рукой край крышки стола.
— Простите, господин Шваленберг, но я не могу продолжать с вами разговор на эту тему.
Шваленберг понимающе кивнул головой.
— На вашем месте я сказал бы то же самое. От моих слов веет провокацией. Понимаю. Но разговор еще не закончен, и вам придется выслушать меня до конца, отбросив излишние предосторожности.
— Говорите, если вам угодно, — сухо сказал Чамоков. — Мое положение заставляет меня подчиняться.
Шваленберг добродушно улыбнулся.
— Да, извольте слушать. — Прищурив глаза, он с минуту изучающе разглядывал лицо Чамокова, будто испытывал его нервы и обдумывал что-то, потом сказал решительно: — Я не провокатор и не фашист. Родина моя — Чехия. Мать — чешка, отец — немец. До войны жил в Судетах, попал в гитлеровскую армию по мобилизации... В первую мировую войну служил в кайзеровской армии, в 1916 году, раненый, попал в плен к русским. На родину вернулся в 1919 году, и хотя моя правая нога укоротилась на З'сантиметра, это не беда. Мой ум и мое сердце впитали в себя в России то, что заставило меня смотреть на жизнь и на события совсем не так, как я смотрел раньше. Достаточно сказать, что я слышал в Петрограде речь Ленина! — Шваленберг прикрыл глаза, и его лицо словно посветлело: — Огромная толпа, и он на балконе дворца Кшесинской. Я и сейчас вижу его перед глазами.—Помолчав, Шваленберг вздохнул, снова взглянул на Чамокова. — Потом Берлин в октябре 1919 года. Роза Люксембург и Либкнехт. Неужели вы думаете, что эта шкура блокфюрера, эта плеть превратили меня в клятвопреступника? — Шваленберг поднял на уровень плеча сжатый кулак правой руки:
— Вот так стояли мы перед Тельманом и клялись до конца дней своих оставаться в рядах бойцов Красного фронта.
Чамокову хотелось протянуть руку Шваленбергу, сказать: «Я рад, что встретился с тобой, товарищ!», но он все еще не мог побороть в своей душе остатки недоверия и поэтому молчал и только слушал.
— Поверьте, я вовек не открыл бы вам свою душу,— продолжал Шваленберг, — если бы не знал, кто вы, что у вас на уме и чем вы заняты здесь, в гросслазарете.
— Я лечу раненых... я врач, — пробормотал Чамоков, чувствуя, что именно сейчас разговор подошел к кульминационному пункту, когда должно выясниться окончательно — лгал ли Шваленберг или говорил правду.
— Мы, антифашисты, загнаны в глубокое подполье,— сказал Шваленберг, — но это не значит, что мы сложили оружие. Трудно вести борьбу. Нас пытают, казнят в лагерях смерти, а мы не сдаемся. И я знаю все: и то, как вы использовали инфекционный корпус в Славуте, и как проникают антифашистские листовки в гросс-лазарет, и как вы поддерживаете связь с Михайловым через Баженову.
Да, у Чамокова не оставалось сомнения, что Шваленберг знал решительно все. И, окончательно убедившись в этом, Чамоков сказал:
— Что ж, попробую поверить вам.
Шваленберг кивнул.
— Это крайне необходимо, товарищ Чамоков, потому что, не доверяя друг другу, мы не сможем вести борьбу.
Вместе они обошли все палаты корпуса. Внешне Шваленберг держался, как гитлеровец, ревностно охраняющий свой блокфюрерский престиж. Покрикивал на раненых, придирался к каждой мелочи и сохранял на лице суровое выражение. Если наедине с Чамоковым он говорил по-русски вполне правильно, то теперь безбожно коверкал русский язык, пересыпая его немецкими словами и ругательствами.
В операционной он застал Стецуру и Изотова, которые готовили к операции двух раненых. Подошел к Стецуре, хмуро уставился на него.
— Ти што, есть санитар?
— Фельдшер, — ответил Стецура.
Шваленберг окинул взглядом его могучую фигуру.
— Я буду провериль, какой ти есть фельдшер. Зат-шем твои глаза туда-сюда бегаль?
Стецура смутился, и глаза его заметались еще растерянней. «Нэ'вжэ довидався, бисив нимэць, шо я не фельдшер?» — подумал он и, стараясь доказать новому блокфюреру, что он, Стецура, связан с медициной теснейшими узами, выпалил: — Ей-богу, фельдшер. Самый что ни на есть терапевт!
— Смотри мне! — погрозил ему пальцем Шваленберг и взглянул на Изотова.
— Кто есть ти? Изотов указал на свою нарукавную повязку с красным крестом.
— Санитар.
Шваленберг подозрительно прищурился.
— Я знай, ти много болталь. Это тебя зовут «худесник»? А?
Изотов почувствовал, как его обдало внутренним жаром. Подумал; «Откуда он знает, собака?» и натужно улыбнулся:
— То так, в шутку прозвали меня...
Когда Шваленберг вышел из операционной, Стецура отвел Изотова в сторонку.
— Чув? Мабудь, хтось выдав нас!
— Похоже, — согласился Изотов, помрачнев.
— Шо будэм робыты? Изотов обескураженно пожал плечами.
— Не знаю. Видно, этот немец особый нюх имеет... После вечерней переклички Шваленберг заглянул к Чамокову и сообщил ему фамилии трех соглядатаев, которые были завербованы из раненых бывшим блокфюрером корпуса № 1.
— Это для начала, — сказал Шваленберг. — Самые, так сказать, ретивые. Они представились мне и заверили, что я могу целиком рассчитывать на их глаза и уши. Рекомендую избавиться от них как можно скорее. Надеюсь, что в ближайшие дни выявятся и остальные.
Несколько дней Чамоков ничего не говорил друзьям о Шваленберге, так же, как не торопился открывать последнему своих верных помощников и соратников. Когда в субботу, как обычно, пришла «на свидание» Баженова, он передал ей содержание разгевора с Шваленбергом, чтобы она сообщила обо всем Михайлову. На этот раз Баженова не заставила ждать себя до следующей субботы. Она пришла на другой день — в воскресенье. Михайлов успел связаться с Яворским в надежде узнать что-нибудь о Шваленберге, но Яворский ничего не знал об этом человеке.
— Вы-то говорили Михайлову о том, что Шваленбер-гу известно все о наших делах? — спросил Чамоков у Баженовой.
— Да, говорила.
— И как он отнесся к этому?
— Вначале очень встревожился. А сегодня, вернувшись от Яворского, сказал мне: «Передайте Чамокову, что нам остается только одно—ждать. Если Шваленберг до сих пор не выдал нас, то вполне вероятны две причины, почему он не сделал этого: или он не все знает о нас и пытается проникнуть в глубину нашей тайны, чтобы вскрыть все звенья подпольной организации, или он действительно тот, за кого выдает себя. Будем верить, что Шваленберг не враг. Если же он враг, то отступать нам поздно и некуда».
Ответ Михайлова показался Чамокову ответом человека, который готов смириться с любой участью, без сопротивления, без попыток спасти то, что еще можно было спасти.
— Да, нам, узникам гросслазарета, остается только ждать, — сказал он. — Но Михайлов, Горбатюк и вы, Баженова, и остальные все, кто находится на свободе, чего ждать вам? Все вы можете уйти в леса, скрыться, пока не поздно.
Баженова грустно улыбнулась.
— Федор Михайлович думал и об этом. Он сказал: «Бросать поле боя, подчинившись страху, причем, возможно, ложному страху, — нельзя». И повторил: «Если Шваленберг враг, то за каждым из нас уже ведется при-стальное наблюдение. Попробуй уйди! Так не лучше ли до последней минуты продолжать работу и вовлекать в нее других, развернуть ее до таких масштабов, когда оккупанты будут уже бессильны остановить то, что начато нами».
Чувствовалось, что Баженова, передавая эти слова Михайлова, была полностью согласна с ними.
Простившись с ней, спрятав свежие сводки Совин-формбюро под гимнастерку, Чамоков вернулся в корпус. Через несколько минут пришел Шваленберг. Он достал из кармана шприц с набором иголок и две коробки с ампулами новокаина.
— Эти вещи ни в коем случае не должны попадаться на глаза немецким врачам, — предупредил он. — И, само собой разумеется, никто не должен знать, откуда у вас появились шприц и новокаин. На днях я раздобуду еще что-нибудь.
Чамоков поблагодарил Шваленберга за медикаменты. Обезболивание значительно расширяло хирургические возможности, а это, в свою очередь, могло спасти многих раненых, которые вряд ли выдержали бы операции без анестезии.
— Что вам нужно еще из крайне необходимого? — спросил Шваленберг.
Чамоков назвал противошоковую и противостолбнячную сыворотки и обеззараживающие средства. Шваленберг пообещал достать и это, умолчав о том, откуда и каким образом медикаменты попадали в его руки.
— Может быть, вы подвергаете себя чрезмерному риску? — заикнулся Чамоков.
— Не будем говорить об этом, — ответил Шваленберг. — Вы рискуете в тысячу раз больше, чем я, и тем не менее готовы рисковать бесконечно. В частности, ваши встречи с Баженовой два дня сряду очень неосторожны и могут вызвать подозрения. — Выждав немного, спросил; — Кстати, что нового сообщила она вам?
Чамоков решил перейти в наступление.
— Послушайте, Шваленберг, откуда вы взяли версии об инфекционном корпусе, о какой-то моей связи с Михайловым и о том, что Баженова связная?
Шваленберг был удивлен этим вопросом.
— Разве мы не договорились о совместной борьбе? — промолвил он недоуменно. — Зачем вы пытаетесь испытывать меня так запоздало? Ведь у вас же не было сомнения, что я знаю все! Или вы вдруг заподозрили во мне агента гестапо? Если так. то чем я вызвал подобное подозрение?
— И все же вы не ответили прямо на мой вопрос, — настойчиво заявил Чамоков.
— Хорошо, отвечу, — рогласился Шваленберг. — Я ничего определенного не знал, Только предположения, основанные на моих личных наблюдениях. Я ждал от вас категорических возражений, гневного протеста. К счастью, вы подтвердили мои предположения и догадки, хотя и сделали это довольно неосторожно. Окажись на моем месте мало-мальски опытный гестаповец-провокатор, и вы своим доверчивым рукопожатием выдали бы ему и себя, и своих друзей. Ну, а теперь, когда я действительно знаю все, — подчеркнуто отметил Шваленберг, — испытывать меня уже нечего. Я не обижаюсь, нет, но, говоря откровенно, мне досадно. Я не буду требовать от вас ни имен ваших помощников, ни сведений о вашей работе, но вы можете рассчитывать на мою помощь, на мое содействие в любом начинании, которое направлено на спасение раненых и против глубоко ненавистного мне фашизма. У вас будет возможность не раз проверить мою искренность не на словах, а на деле. — Шваленберг грустно вздохнул: — Я понимаю, мы, немцы, не заслуживаем с вашей стороны никакого доверия, но запомните: немцы и гитлеровцы это далеко не одно и то же.
Он ушел, оставив Чамокова в глубоком раздумье. Итак, только догадки и предположения! Чамоков понимал, какую непоправимую беду могла бы вызвать его доверчивость, если бы на месте Шваленберга оказался «мало-мальски опытный гестаповец-провокатор», как выразился Шваленберг. Что и говорить, очень поучительный, предметный урок. Он заставлял усилить бдительность, держаться постоянно с той насторожен-ностью, без которой невозможна смертельная, беспощадная и бесконечно опасная подпольная борьба с врагом.
Думая обо всем этом, Чамоков все больше проникался чувством уважения к отважному и мужественному сыну немецкого народа — Шваленбергу, который под униформой охранника-эсэсовца скрывал сердце, переполненное ненавистью к гитлеризму.