Стоял конец октября 1941 года. Под натиском озверелых фашистских орд наши войска отходили все дальше, в глубь страны, «наступали на Восток», как с горечью шутили солдаты в те мрачные, полные трагизма дни. Мрачные не только событиями, но и в буквальном смысле слова, т. е. в смысле злой, ненастной погоды. Дожди лили почти беспрерывно, дороги превратились в настоящие болота. Преодолевать их стоило больших усилий. Двигались и днем, и ночью в кромешной тьме, голодные, измотанные, подавленные сознанием собственного бессилия перед жестоким, ненавистным врагом.
В один из таких дней случилось нам находиться в пути без отдыха и пищи чуть ли не целые сутки. Выражаясь военным языком, противник висел у нас на плечах. И вопрос стоял так: либо оторваться от него, либо быть уничтоженными. Последнего, конечно, никто не желал, и мы, выжимая из себя последние силы, упорно продвигались вперед. И вот, когда до конечного пункта нашего маршрута оставалось совсем немного, произошла заминка. Дело в том, что грузовики, на которых мы ехали, а также везли различное артиллерийское имущество, никак не могли преодолеть встретившийся на нашем пути крутой, скользкий подъем.
Надо сказать, что в ту проклятую осень даже на ровных местах так часто приходилось впрягаться в машины, чтобы вызволить их из липкой грязи, в которой они безбожно буксовали, что иногда трудно было определить, чего больше нам доставалось, ехать ли на машинах или тащить их своими руками. Это была тяжелая, изнурительная работа, но мы бились до последней возможности и бросали технику лишь в самых критических случаях. Вот и теперь надо было выручать ее. С полуторками, перевозившими в основном людей, мы справились легко. Под дружные, ободряющие крики: «Раз, два, взяли! Еще раз взяли!» — мы вкатили их одну за другой на гору. Но когда очередь дошла до трехтонок, нагруженных боеприпасами, дело застопорилось. Как ни старались мы, наши усилия ни к чему не приводили. Отчаянно завывая мотором и дрожа всем корпусом, такая машина только крутила вхолостую колесами, не продвигаясь вперед ни на один сантиметр. Тогда решено было отцепить от орудия трактор и с его помощью буксировать грузовики. Увидев, что дело принимает затяжной характер, свободные от работы люди стали поодиночке убегать в близлежащую деревню и возвращаться оттуда с ломтями добытого хлеба, с волчьей жадностью поглощая его прямо на ходу.
Мне претило попрошайничество. Как ни туго приходилось временами, но я никогда еще не занимался этим. Однако в этот раз голод был особенно мучительным. С каждой минутой он все сильней и сильней терзал желудок тупой, сосущей болью, подавляя и заглушая все другие чувства. А мозг неотступно сверлила одна мысль: «Есть! Есть! Есть!» Перепавшие от товарищей крохи только подхлестнули непреодолимое, жгучее желание наполнить желудок. И я, махнув на все рукой, пустился на добычу. Но стоило мне достичь первой хаты — такой крошечной, выбеленной мазанки под соломенной крышей, [которая] как- то по особенному печально и жалостливо смотрела на свет своими маленькими оконцами, как всю мою решительность точно ветром сдуло.
«Черт знает, что такое, — подумал я с отвращением, — солдат, защитник Отечества идет попрошайничать. И у кого? У женщин, у голопузых ребятишек! Нет, уж в эту-то халупу, по крайней мере, меня никакая сила не затащит», — решил я и пошел дальше. Но и во вторую, и в третью, и в четвертую хату я также не осмелился постучаться. Так брел я вдоль пустынной улицы, не решаясь ни выполнить своего намерения, ни повернуть обратно. Не знаю, чем бы, в конце концов, кончилась эта затея, если бы перед моими глазами не вырос вдруг, точно в сказке, добротный рубленый дом. Все было внушительно в этой постройке. И высокий кирпичный фундамент, и большие окна, украшенные резными наличниками, и размашистое крыльцо, и крепкая железная крыша. В таких домах в прежние времена жили деревенские толстосумы. Но от них осталось одно лишь воспоминание, а теперь хозяином дома был какой-нибудь знатный колхозник. Так рассудил я, и от этого стало легче на душе, хотя не очень-то смело поднялся на крыльцо и, взявшись за щеколду, тихонько постучал. Прошла минута, другая, никто не выходил. Постучал посильнее, и опять — тишина. И вот, когда я уже было собрался уходить, в сенях заскрипело, и старушечий голос спросил: «Кто тут?» — «Свои, бабуля, открой, пожалуйста», — обрадовался я. «Да что надо то?» — опять спросила старуха. «Попить мне», — неожиданно для самого себя соврал я.
Старуха помедлила, размышляя, видно, пускать или не пускать. Наконец, приоткрыла дверь. Посмотрела через узкую щель, затем молча пропустила меня. Я вошел в просторную, неуютную избу, перегороженную дощатой переборкой на две половины. В первой, гораздо меньшей части была кухня. Тут я и остановился у самого порога и в проеме перегородки прямо перед собой увидел согнувшуюся в дугу фигуру человека. Он сидел на низкой скамеечке у самого окна, спиной ко мне, и чинил сапоги. На мое приветствие человек ничего не ответил, и вообще никак не реагировал на мое присутствие, словно бы был глухой.
Старуха зачерпнула из ведра, стоявшего тут же на лавке, огромную латунную кружку воды и молча подала мне. Делая вид, будто холодная, как лед, влага доставляет мне огромное наслаждение, я с большим трудом заставил себя проглотить несколько глотков, а затем, улучив удобный момент, незаметно выбухал всю воду в лохань.
Не решаясь сразу попросить хлеба, я вытащил из кармана кисет с табаком и предложил хозяину: «Закуришь, папаша, махорочка первый сорт, фабричная». — «Не балуемся», — недружелюбно буркнул старик, не отрываясь от своего дела. «Н-да», — неопределенно протянул я, чтобы хоть как-то реагировать на слова хозяина. И медленно стал скручивать цигарку. Закурив, взялся за карабин, который прислонил к стене, когда вошел в хату, и, старательно прилаживая его на плечо, как бы между прочим спросил: «А что, хозяева, хлеба у вас немного не найдется?»
При этих словах старик вдруг резко дернулся, точно его укололи шипом, обернулся лицом ко мне, мотнув при этом рыжей бородищей, и зло зашипел: «Что, довоевались, сукины дети? Побираться пошли? Грабили, грабили мужика, а теперь опять же к нему. Здорово...»
Меня точно обожгли эти мерзостные слова. Инстинктивно я рванул с плеча карабин и так грохнул им о половицу, что старик вдруг окаменел от ужаса, а бабка, беззвучно шевеля губами, закрестилась на висевшую в углу икону. «Сволочи!» — бросил я им на прощание и, двинув сапогом дверь, выскочил на улицу.
Когда я вернулся в подразделение, колонна уже тронулась. Догнав свою машину, я на ходу взобрался в кузов. Сгущались сумерки. Низко над землей, обгоняя нас, неслись черные, косматые тучи, из которых сыпался противный, мелкий дождь. Вскоре мы въехали в какую-то деревушку. Те же унылые, печальные мазанки, как всюду в этих местах. Тот же беззлобный собачий лай. То же безлюдье. Вдруг ноздри защекотал ни с чем несравненный, могущий свести с ума голодного человека аромат только что выпеченного ржаного хлеба. Откуда он, этот чудесный, одуряющий аромат? Всматриваюсь вперед и вижу: вдоль дороги на некотором расстоянии друг от друга маячат фигуры женщин. Выпрыгивая из машин, к ним подбегают солдаты. Догадываюсь, что это значит. Милые, добрые женщины, совсем чужие, незнакомые и такие близкие, родные. Им бы приберечь теперь для себя этот хлеб, а они даже и не подумали об этом. Да разве ж можно не любить таких? Не биться за них с врагом?
Я тоже выпрыгнул из кузова и приблизился к старушке, закутанной в самодельный полушубок и старинную темную шаль. Грубое деревянное блюдо дрожало в ее старческих руках. Взяв с него теплый, увесистый ломоть, я поблагодарил старушку, а она, поклонившись мне вслед, ласково сказала: «Кушай, касатик, на здоровье. Дай тебе Бог счастья, чтоб к женщине и к деткам своим вернулся». Мне стало так хорошо, так тепло от этих простых, задушевных слов. От них повеяло чем-то близким, дорогим моему сердцу. И они были для меня несравненно дороже всякого хлеба. И кто знает, сохранилась бы в памяти вся эта история, не будь сказано этих трогательных своей искренностью слов?
Извеков В.,
г. Москва,
Д. 26. Л. 7-17.