Поплавок погнуло. Клевок слабый, на коричневой глади даже не пошли круги. Мишка, вытянув шею, сжал вербовое удилище. Долго ждал повторного клева. Конец удилища опять воткнул в ил. «Ветер качнул, наверно...» — подумал, протирая мокрыми пальцами заслезившиеся глаза.
Наверху, в садах, неумолчно шумела листва. А тут, у воды, затхлая духота. Редко спускался ветерок; ластился кошкой к распустившимся метелкам камыша, у того бока шершавил плес. Заворачивал и в прогалину, к Мишке. Приятно холодил щеки, путался в выгоревших за лето волосах.
С яров сорвалась семья стрижей. Закружилась на просторе. Прикрываясь рукой, Мишка пробовал пересчитать выводок, но это не удавалось: неуловим, путан живой клубок. «Тренируют детвору к дальней дороге. Улетать скоро...» Старших, отца и мать, можно опознать по глянцевито-черному оперению и движению острых крыльев, не такому частому и мягкому, как у детей, а сильному, выверенному и на диво быстрому. Птенцы еще не утратили белеси в перьях спины, не набрались родительской хватки в лёте. Разворачивая круги, семья вскоре пропала из глаз. Сквозь сухой шелест листьев качуринского тополя все еще прорывались их восклицания. Потом и они оборвались.
Мишка так и остался с задранной головой. Глядел в небо, будто впервые увидал его таким синим и далеким. Белое облачко еще ярче подчеркивало его глубину. В камышах заскрипел коростель. Напрягая слух, ждал, пока скрип повторится. На острый лист камыша села голубая стрекоза. Глаза огромные, во всю голову. Не поверил, что она может видеть такими глазюками, потянулся рукой. Стрекоза беспокойно переступила черными ножками. «Видит, ишь».
Спохватился Мишка, когда чаканный поплавок, зарывшись в воду, стремительно уходил в камыши. Дернул удилище: тяжело. Ухватился двумя руками — оборвалась леска. Шлепнулся задом на притолоченный бурьян и засмеялся. Тихо, воркующе засмеялся. Смех этот был первым после всего случившегося с ним. Откуда взялся и румянец на бледных, похудевших щеках, потеплел и взгляд. Удочку смотал, достал из воды кукан с уловом, а возбуждение все не покидало парня.
На яр поднялся бегом по глинистым ступенькам. Возле тополя, оглушенный шумом листьев, вздохнул свободно и глубоко. Всем телом почувствовал горячий приток сил. Ступая по дорожке, с наслаждением пружинил ноги, свободные пальцы правой руки сжимались в кулак, будто опробовал ее, силу эту. Даже сосущий голод почувствовал, чего с ним давно не случалось.
Началось такое со вчерашней поездки на бахчу. Дальняя дорога, тяжелая тачка, груженная доверху тыквой, кукурузными початками и арбузами... Хорошо спал ночь. Утром, чуть свет, выжимал за сараем двухпудовую ось от передка возилки с «довеском» — двумя колесиками от конного плуга. С той поры как вернулся из комендатуры, не притрагивался к ней. Обтертые руками места покрылись ржавчиной. «Штангой» этой Мишка занимался около года, с приезда в станицу. А не потренировался несколько дней — и сказалось: вместо восемнадцати выжимов (последнее достижение) —два! Вернулся с выгона — телка провожал, — попробовал еще. Пять раз. Довольный, после завтрака ушел на Сал.
Издали еще приметил Мишка в тернике белую рубаху соседского парнишки Горки, старшего сына Макара Денисова. Насвистывая, он делал вид, что встреча эта чисто случайная. Ступнул с дорожки в колючку, пропуская. Мишка головы не повернул. Недолюбливал он Горку. По утрам, занимаясь «штангой», часто ловил на себе сквозь плетень его зверушечий острый взгляд. Как-то даже вспугнул из логова, пустив туда камень. Весной это было. С тех пор за плетнем Горка не таился— видать, переменил место. И кажется, лазил на тополь, что разросся у них возле сарая.
Вслед услышал Мишка тихий свист. Обернулся. Горка, опустив глаза, переворачивал черным пальцем босой ноги яблоневый лист. Спросил хрипло:
— Мишк... Телок наш с белой латкой... Случаем, не попадался на глаза, а?
— И тебя не видал бы... лазишь тут.
Рванул сердито удочку, зацепившуюся леской за ветку, пошел.
А позади голос, полный обиды:
— Ух, подумаешь... Почем продал Федьку Долгова, эй?!
Задохнулся Мишка. Мерцая недобро потемневшими глазами, подходил медленно, рассчитывая с ходу пустить в дело набрякший кулак. Это был первый человек, который вот так, прямо в лицо, сказал ему то, о чем все думают, в чем все уверены, по помалкивают.
— Повтори... Ну-ну?
Горка не отступал. Втянув голову в плечи, ждал расправы. '
Схлынула обида внезапно. Разжав кулак, глядел, какч в побелевшие пальцы возвращается кровь, а сам сгорал от стыда: нашел с кем справиться. И вдвойне чувствовал себя паршиво — Горка вовсе не думал от него удирать. Что же пересилило в худеньком, желторотом птенце страх? Ненависть к нему, Мишке, как предателю? Этого можно ожидать от Карася или любого из братьев Долговых. Но денисовский отпрыск!
— К нему по-доброму... Это и не я говорю... Пацаны в проулке... Морду я набил одному за брехню.
Не вымаливает Горка пощаду.
— А ты... в сады метишь? — спросил Мишка, все еще не смея глянуть ему в глаза
Парнишка обиделся:
— В сады-ы... Больно они нужны, сады. Прибегаю, а тут Ленька... Качуровых вон. Чуток не напоролся. Так я— в яр. И штаны вот... В родник шурхнул. Отколотит маманя, как пить дать. Легкая на руку она у нас.
Оглядывая заляпанные илом штаны его, Мишка спросил:
— А Ленька что... кусается?
— Ага, кусается... Ежели бы заметил, враз догадался. Такой...
Горка, шмыгнув длинным носом, с опаской покосился на качуринский тополь. Сорвал кашку лебеды; неторопливо растирая ее, изучающе стрелял в Мишку глазами.
— О чем догадался бы? Ты толком...
— Ага, толком. Охота была без башки ходить. Лопнуло у Мишки терпение.
— Балда!
Возымело действие. Огляделся Горка, прислушиваясь к шуму ветра в садах.
— Божись, никому ни слова, — потребовал он двойную клятву. — Честное пионерское?
— Честное...
— Хлопцы сбираются склад взорвать. Тот вон... в питомнике.
За кого он его принимает? Единомышленника — ясно. За друга, врага ли тем «хлопцам», какие готовятся свершить то, чего не смог он, Мишка?
Боясь, что ему не поверят, Горка заговорил горячо, срываясь на полный голос:
— Не веришь? Карась вчера прибегал к Леньке. И ножик Ленька ему двускладный подарил с костяной колодочкой. Правда, не расслыхал хорошенько, за чего... А зараз Гринька ихний был, красноголовых... И шнур подрывной есть у них, во! И тол... Может, и этой ночью... Не знаю.
Нет, это не донос. В голосе парнишки слышалось и восхищение тем, что затевается, и сожаление, что он сам не принимает в нем участие. Пылко и доверчиво блестели у него глаза. Мишка даже отвернулся — растерялся от неожиданности. Неузнаваемо глядел за Сал, на разомлевшую от полуденного солнца степь, на синие курганы по бугру, дрожавшие от потоков горячего воздуха. Ходуном ходили ноздри, на шее билась узловатая жилка. Есть люди на свете, которые ему верят!
— А ты что ж... подслушиваешь?
Горка смутился. Узкой грязной ладонью свернул набок черный ворох покорных волос. Большой палец ноги ковырялся в муравейнике.
Лет тринадцать Горке. Тонкошеий, носатый и лопоухий, как отец, до черноты сожженный солнечным пеклом. Рубаха с дырявыми локтями свободно болталась на худющем теле, будто на огородном пугале — палочном кресте. Штаны из отцовских обносков, латанные сзади и спереди. Ноги, растоптанные в лапах, покрытые цыпками, не знают большую часть года никакой обувки.
С чувством сожаления разглядывал его Мишка. И уже не рад, что смутил парнишку обидным вопросом. Щадя ребячье самолюбие, попытался вывернуться:
— Полдня просидел, и вот... Горка не взглянул на улов.
— Да какая теперь рыба, осень ведь.
— А крючок утащило. Лень, видать.
— Лень? А дюбал как? Мишка пожал плечами:
— Сперва потихонечку взяло и отпустило. А погодя сразу — под воду.
— Это возле качуровой пристани, в прогалине?
— Там.
Наполнились смехом Горкины глаза.
— Ага, ага, — закивал он согласно. — Знаю я этого «леня». За нонешнее лето он у меня семь крючков утянул. Черепаха вовсе. И вытаскивал ее. Зарекался убить, да жалко. Ежели бы она это сознательно делала, а то по глупости своей. Увидала червяка — хвать. У ней и чере-пашата есть там, чуть побольше пятака. — Увидал кислую усмешку на Мишкином лице, спохватился:—А ты чего рыбу бабке Захаровне не несешь? Вишь, протухать от жары зачала.
Провожал Горка его до лаза в плетне. Шел сбоку по колкому, уверенно ставя привычные ко всему босые ноги. Когда Мишка, переступив жердину, очутился в своем огороде, вдруг ни с того ни с сего, казалось бы, высказал еще новость:
— Вчерась матерю твою в комендатуру вызывали. Долго была. Я уж побоялся, в гараж попрут. Нет, вышла.
— Когда?..
Твердо сжал Мишка губы, косился недоверчиво.
— Да вас с бабкой Захаровной дома не было, на бахчи уезжали. Утром это.
Пока бабка чистила рыбу, Мишка управлялся с обедом. Что-то спрашивала старая, невпопад отвечал. Думал о том, что друзья действуют, духом не пали после такой утраты — гибели Федьки. Кто же, кроме Леньки и Долговых, еще пойдет в питомник? Конечно, Сенька Чубарь. И тот, в военном, что сидел тогда у Ивиных. Кто он? (За давностью уже начал сомневаться, с ним ли столкнулись в подвале полиции?)
Вылез Мишка из-за стола. По двору бродил бесцельно, как чумной. Душила обида, друзья, не разобравшись, так жестоко отвернулись от него. Поднялся на крыльцо, вошел в дом. Оглядывал горницу с удивлением: зачем здесь?
Отяжелевший после еды, развалился на диване. Повернулся на шорох: в дверях спаленки мать. Не встал и не ушел, как это он сделал бы еще утром. Заглянул мельком в глаза, кровь кинулась в лицо: было в них что-то давнишнее, строго-ласковое. И голос — прежний, добрый:
— Ты дома, сынок? Думала, на рыбалке все...
Не отодвинулся, когда мать села рядом на диване. Скрывая нахлынувшую радость, хмурил брови.
— Я знаю... Тебя в комендатуру вызывали.
— Знаешь?..-—Любовь Ивановна запахнула полы халата. — Просто не сказала вчера. Не хотела что-то... Ты говорил, комендант пожилой?
— А что?
— Молодой допрашивал. Темноволосый, с родинкой...
— Адъютант это. Комендант седой уже, и шрам no-лицу.
Белые пальцы матери ощупывали складки халата, потом взялись теребить мохнатую кисть пояса.
— Допрос какой-то непонятный... О Петре спрашивали. Карточку его показывали. Ту, что из Вольска нам высылал, помнишь? После окончания училища.
Густо проступил на скулах у Мишки румянец. Чтобы скрыть красноту, завозился с парусиновым полуботинком; распутывал затянутый насмерть шнурок. Догадался: мать грешит на Соньку. Больше некому. Зимой она ото-слала брату Сонькин станичный адрес...
Скосил глаза. Мать оставила кисть пояса. На коленях одна рука; другую он тотчас ощутил на своей голове. Едва слышно пальцы зарывались в волосы.
— В уши лезут уже... волосы. И выгорели... как степь. Любовь Ивановна притянула его ближе, ткнулась в жесткие вихры лицом.
— Днями пропадаешь на Салу, — сказала, сдерживая дыхание. — Илом весь пропитался...
Почувствовала, на руку упало что-то теплое. На том месте повеяло холодком. «Плачет...» Крепче прижала к себе.
— Проглядела, сынок, как и вырос ты... Будто вчера еще был мальчишкой. Да — во Львове! Мишаткой звала. Каждый вечер брала на руки... Ты донимал расспросами о войне... Той, гражданской. Об отце больше... Где он теперь? Надеется, мы переправились за Волгу...
Не успела сдержать вздох, прорвался. Заговорила, в голосе уже не было той боли.
— В комендатуре интересовались одним человеком... Ты не знаешь. Был когда-то тут в станице... Офицер, беляк. Погиб он. В ту войну еще. Заодно и об отце твоем вспомнила... Как познакомились с ним...
Откинулась на спинку дивана. Прикрыв глаза, лежала без движения; на губах — слабая улыбка. Мишка с удивлением и нежностью разглядывал сбоку ее белую чистую щеку, шею с двумя охватывающими морщинками. Отраженный стеклом буфета дневной свет запалил пепельный локон на плече, вызолотил пушок на мочке уха. Свет падал и на фиолетовое, в прожилках, веко; оно, ощущая тепло, мелко дрожало. Пригляделся Мишка к улыбке. Сошлось у него внутри: скорбного, вымученного больше в лице, чем радостного. Тронул легонько за руку.
— Мам...
Глаз мать не открыла, не шевельнулась, но скорбное, вымученное пропало. Светлой радостью повеяло от ее рассказа.
- Ранней весной было, помню... Красные заняли станицу. А отец твой со своим эскадроном влетел в сад Панский, что за Салом. Там Терновские жили, паны. Вбегает в гостиную, как теперь вижу... Галифе на нем красные, широченные. Из-под папахи чуб вот такой, а в зубах — трубка. Огляделся... На стене — огромный портрет царя, Николая. «Здорово, тезка! — подмигнул ему. — Что глядишь, не угадываешь? Это я, Колька-пастушок. Свиней у твоих холуев пас, а тебе поклоны земные отвешивал. Может, курнуть желаешь? На, затянись. Спробуй нашего, красного». Вскочил на стол, ткнул шашкой ему под усы и трубку вставил.
— Не рассказывала об этом...
В проулке протарахтела порожняком возилка. В открытое окно потянуло дорожной пылью, конским навозом. Мишка, прислушиваясь к крикам денисовской детворы, гнавшейся за возилкой, спросил:
— А ты что делала у панов?
Тень прошла по лицу матери. Мишка нахмурился—. чем обидел? Заметив тревогу в глазах сына, Любовь Ивановна поспешила успокоить:
— Так просто... Выровнявшимся голосом продолжала:
— А осенью, когда закончили с Врангелем, отец вернулся в станицу. За бандитами гонялся тут по Салу. В этой комнате штаб себе устроил. Ну и... поженились мы с ним. Помнишь, мы были в Средней Азии, нет? Ну, где же... — потрепала его за волосы. — Тебя и на свете еще не было. Пете третий годок шел. Жара, безводье, пески... А тут басмачи... Страхи господние. Ты родился уже здесь, в Терновской. Отец учился в Москве в то время. Так с тех пор и ездим за ним. Куда он, туда и мы...
Прошлась Любовь Ивановна по горнице, скрипя половицами. Перед зеркалом поправляя волосы, спросила:
— Ты Веру видишь?
Ворочал Мишка кулак, щурился, разглядывая его. Вот она, еще боль.