НЕВЕСЕЛОЙ была эта осень — холодной, дождливой. Наши войска отступали под ударами немецко-фашистских полчищ...
В те дни я, молоденькая девушка, недавно кончившая школу, работала в Ленинграде кассиршей на Московском вокзале. А семья моя — мама, братишка — жила в деревне, недалеко от станции Любань. Я очень волновалась за них и как-то в воскресенье решила съездить навестить.
Деревня, когда я пришла туда, была пуста — заколоченные окна, замки на дверях. Темнело. За лесом грохотало что-то, словно гром. Я догадалась, что там идет бой, и очень испугалась: «Одна, в заброшенной деревне, куда денусь?»
Вышла за околицу, слышу — кричит кто-то: «Зина, Зина!» Это оказался мой младший братишка. Он отвел меня за реку, где в вырытых землянках и окопах прятались все жители деревни.
А поздней ночью, когда мы уже спали, на шоссе раздался рокот моторов, лучи прожекторов забегали по полю, ослепляя испуганных людей. Подошли немцы. Нас погнали обратно в село...
Прошел месяц. И вот в один из дней, который запомнился на всю жизнь, плач, крики, грязная ругань полицаев огласили улицы села. Это фашисты отбирали «добровольцев» для поездки на работу в Германию. В число несчастных попала и я.
Везли нас фашисты, как скот, в теплушках, а кормили — хуже скота. Вскоре мы узнали, что всех угоняемых в неволю везут в немецкий город Обендорф, на военный завод «Маузерверке». Еще в дороге я твердо решила: «Работать на врага не буду, и никто меня не заставит».
Привезли нас куда-то глухой ночью, втолкнули в длинный полутемный барак, загнали на грязные нары. Усталые, голодные, забылись мы тяжелым сном. Чуть свет раздалась команда: «Вставай!»
— Шнель, шнель,— кричали надзиратели, бегая по бараку и хватая девушек за ноги.
Я забилась подальше в угол и накрылась с головой своим пальто, со страхом ожидая, что же будет дальше. В бараке продолжалась беготня, слышались какие-то шлепки, сердитые возгласы надзирателей, крики девушек.
Вскоре все стихло. Я осторожно высунула голову из-под пальто и тут же увидела надзирателя, который подходил ко мне со зловещей улыбкой на лице.
— Ты болен, девочка, у тебя болит твой голова,— сказал он на ломаном русском языке и, внезапно изменившись в лице, заорал:
— Встать! Марш на работу!
— На военном заводе я работать не буду,— ответила я, глядя прямо ему в глаза.
В ту же секунду он размахнулся и ударил меня по лицу.
Нет, это даже не было больно. Вернее, я не почувствовала боли, только гнев и возмущение. Впервые меня, советского человека, побили, побили женщину, заранее зная, что ответить тем же она не сможет!
Наверное, все эти переживания отразились на моем лице, потому что он стукнул меня еще, стукнул так, что я упала. И я поняла, что беспомощна перед этой грубой" силой. Но еще я почувствовала, что фашисты не заставят меня им служить. Могут сколько угодно бить, но предателем я не стану.
Тут прибежала какая-то женщина и позвала надзирателя. Он сказал ей что-то по-немецки, показывая на меня. Потом они заспорили, надзиратель сердился, женщина в чем-то его убеждала. Наконец она взяла меня за руку, повела за собой на кухню и заставила чистить картошку.
Чищу, а сама чуть ли не пою. Все-таки сумела настоять на своем, не сдалась. Теперь все будет хорошо! Вечером в бараке я сказала другим женщинам:
— Девчата, отказывайтесь от работы, ничего они нам не сделают. Ведь на заводе нас заставят делать оружие, которым фашисты будут убивать наших русских солдат.
Говорила я это громко, никого не опасаясь. Одна пожилая женщина, тетя Поля, предупредила меня потихоньку: «Не болтай при всех, неровен час, найдется среди нас перевертыш, донесет немцам». Но я тогда и подумать не могла, как это свой, русский человек может донести фашисту на брата.
Но предатель все же нашелся. Как-то днем, когда я мыла полы в кухне, меня вызвали в полицай-штубу.
За столом сидел толстый человек в больших квадратных очках — полицейский чиновник Брендель. Рядом с ним — переводчик, унылый, в потрепанном пиджаке. Это был Маницкий, поляк, перешедший на службу к фашистам. По-русски он говорил хорошо, но голос его был какой-то тусклый, бесцветный — говорит, точно бумага шелестит.
Сесть мне не предложили, я стояла около стола.
— Занималась ли ты в бараке коммунистической агитацией? — переводит Маницкий вопрос Бренделя. Я поняла, запираться бесполезно: неизвестный доносчик выдал меня с головой.
— Да.
— На завод работать пойдешь?
— Нет.
На этот раз меня били сильнее, в лицо, в грудь; вгоняли иголки под ногти. Бил Брендель и вызванный им солдат, должно быть, специально нанятый, чтобы избивать заключенных. Я плакала, кричала, вырывалась, но работать все равно не соглашалась.
После допроса я еще больше обозлилась. Жаль, бежать не смогла, ослабла. В лагере было трое русских ребят из нашего села — Григорьев Николай, Захаров Николай и Александров Алексей. Как-то я сказала одному из них:
— Не понимаю я вас. Мы, женщины,— народ слабый, а вы чего медлите? Почему не бежите отсюда?
Они сначала боялись со мной про это говорить, не верили, а потом поверили мне, и я узнала, что они, давно задумав уйти из лагеря, собирали потихоньку хлеб и прятали его под матрацы. Но этого было мало, нужен большой запас провизии. Я в то время работала контролером в столовой. Каждому пленному выдавалась на руки специальная карточка. На ней, когда он получал еду, я должна была делать прокол. И вот трех моих друзей я в обед пропускала по нескольку раз без прокола. Полученные продукты они откладывали для побега.
Наконец время пришло. Как-то один из них спросил меня:
— Свистеть умеешь? Нет? Ну, тогда так: вечером потихоньку встанешь около ворот и, если увидишь, солдат прошел, кашляни.
Ночь выдалась холодная, шел мокрый снег с дождем, караульный все время ходил, чтобы не замерзнуть. Вот он скрылся, я кашлянула. Ребята ловко перемахнули через забор, подсаживая друг друга — не успели еще обессилеть в неволе. Вокруг — тихо. Ну, думаю, все в порядке.
Поймали их утром. Вели мимо наших бараков, чтобы все видели. Избиты беглецы были так, что лица у них стали одинаковыми. Только по росту и можно было различить...
Через четыре дня меня увезли из лагеря и посадили в тюрьму. Ну, думаю, дознались, что помогала побегу. Оказалось, нет, не выдали меня ребята.
Допрос снова вел Брендель. Этот допрос отличался от прежнего тем, что тогда начали с вопросов, а потом били, теперь сразу же стали бить.
Удар, потом вопрос:
— Почему русский свинья не идет работать?
Молчу. Удар. Снова вопрос:
— Саботаж?
Молчу. Удар. Еще раз — кулаком под ложечку. Боль огнем растекается по телу. Вопрос:
— Русский коммунист?
— Скажи что-нибудь, хуже ведь будет,— шепотом советует переводчик.
— А что я буду говорить? — отвечаю.— Работать все равно не стану. У меня в России мать осталась, братишка с сестренкой, у меня на фронте дядя, братья с фашистами воюют. И вы хотите, чтоб я на заводе на вашем создавала то, от чего они пострадать могут?
Маницкий нагнулся к Бренделю, перевел. Тот взял лежавший на столе револьвер, подошел ко мне. Ну, думаю, все. Сейчас застрелит. Но он ударил меня рукояткой по затылку так, что потемнело в глазах, и провел пальцем по моей шее. Все равно, мол, повесим.
Часа три в камере я не могла прийти в себя от боли и отвращения: чувствовала на шее прикосновение его жирного волосатого пальца с грязным ногтем.
Два с половиной месяца возили меня по фашистским тюрьмам. Помню, однажды ночью — это было, кажется, в Берлине — в мою одиночку втолкнули измученную женщину. Она опустилась на койку и, внимательно посмотрев на меня, спросила чуть слышно:
— Поляк? Чех?
— Русская я,— говорю.
Она даже в лице переменилась: «Рус, рус» — и руками меня манит, а сама встать не может. Подошла я, она обняла меня, а потом на себя показывает:
— Коммунист, дейче коммунист Роза Тельман.
Я с детства знала эту фамилию. Видела на фотографиях в журналах могучую фигуру с большой бритой головой — вождя немецких коммунистов Эрнста Тельмана. Теперь судьба свела меня с его женой. Мы не знали языка друг друга, но она ласково обнимала меня, гладила по голове, говорила: «Русская моя товарищ». А сама все руками показывала, что вот у нее дочка такая же, как я.
Так мы просидели всю ночь, а наутро меня увели. Больше я ее никогда не видела.
...Хорошо помню мартовский день 1942 года. Нас — несколько десятков женщин из разных тюрем — везли в закрытой машине. Куда — мы не знали. Но вот машина остановилась, нас вывели и велели строиться по двое. Прямо перед глазами было одноэтажное здание из кирпича. Моросил дождь. Из-за угла показалась колонна женщин в полосатой тюремной одежде, по пятеро в ряд. Они были худые, бледные, каждая казалась старухой. Когда колонна проходила мимо, я услышала торопливый шепот:
— Русские есть?
— Есть, есть! — вполголоса ответила я и осторожно обернулась, чтобы посмотреть, откуда слышится этот родной голос. Но не увидела ничего, кроме сгорбленных спин в полосатых куртках. И все-таки у меня стало теплее на душе — свои!
Нас ввели в здание и приказали раздеваться. Женщин, которые сняли только верхнее платье, солдаты толкали прикладами и показывали жестами, что раздеваться надо совсем, догола. Эсэсовцы стояли, прислонившись к стенам, рассматривали нас, переговаривались, нагло смеялись. Трудно передать словами, какая это была моральная пытка, особенно для таких, как я,— молодых девушек.
Но на этом мучения не кончились. Отобрав все вещи, нас начали стричь наголо. Вот где было слез! Падали на грязный пол, под сапоги солдат, русые, черные, каштановые косы — девичья наша краса. Глядя на изменив-шиеся до неузнаваемости лица друг друга, мы спрашивали себя, не смерть ли нас ожидает.
Однако фашисты не убили нас тотчас. Они готовили нам медленную смерть. Место, куда нас привезли, оказалось женским концентрационным лагерем Равенсбрюк. Здесь я потеряла имя, получив взамен номер 15 690 с буквой «Р» и красный треугольник на рукав полосатой блузы. Треугольник и буква означали — «русская».
Плохо, когда холодно, плохо, когда голодно, когда не по силам работа. Но самое тяжелое, должно быть,— это внутренняя закабаленность, сознание, что враг твоей страны, твой заклятый враг — полный хозяин над тобой. А надзирательницы с самого начала старались дать нам понять, что так оно и есть.
Вот первое мое утро в лагере. «Аппель, аппель!» — кричит резкий женский голос. Вскакиваю с койки, с трудом соображая, где я. За окном еще темно, чуть-чуть сереет рассвет.
Заправляю койку. Мимо проходит старшая поли-цайка, проверяя, ровно ли. Соседки стоят вытянувшись. Дойдя до моей койки, ауфзеерка неожиданно бьет меня с размаху по щекам. Голова от ударов дергается в сто-роны, слезы закипают в глазах. Немка без объяснений комкает одеяло на моей койке и идет дальше. А" мне то казалось, что я убрала кровать ничем не хуже остальных. Должно быть, это первый «урок» но-венькой.
И так — на каждом шагу. Работа, на которую гоняли нас по утрам, заключалась в расширении территории концлагеря. Мы разбирали старые кирпичные стены, строили новые, засыпали шлаком дорогу, укатывали ее тяжелым катком. Это еще счастьем у нас считалось работать на катке. Гораздо хуже — возить шлак на тачке. Нагрузишь ее, и думается тебе, что полно, больше не увезешь, а ауфзеерка увидит и кричит, что мало. Заставит догрузить, а то и ударит.
Это унижение было самым большим мученьем. Но молчишь, терпишь, а сама думаешь: «Сломить хотите? Врете, мы, русские, народ крепкий». И сопротивлялись как могли.
Но что значит сопротивление в условиях концлагеря? Прежде всего это борьба, я бы сказала, борьба за то, чтобы сохранить в себе все человеческое, борьба за прочную, крепкую основу, которую фашисты старались сломить. Они хотели превратить пленного в раба, в скот.
Мы же стремились пронести через все испытания чистой душу советского человека, такой же чистой, какой она у нас была и раньше.
Подпольная борьба в лагере развернулась особенно широко с того момента, когда сюда привезли партию советских женщин-военнопленных. В отличие от нас, просто угнанных в неволю, они носили на рукаве буквы SU (начальные от слова СССР по-немецки).
Сплоченные, прошедшие суровую фронтовую школу, эти женщины оказали большое влияние на нас. Они беседовали с узницами, рассказывали о положении на фронтах, давали девушкам задания. Я тоже получила задание—-организовать вечер памяти В. И. Ленина. У нас провести его было удобнее: за нашим блоком следили меньше, чем за блоком военнопленных.
Вспоминаю зимний январский вечер 1944 года. Тусклый свет дежурного фонаря едва освещает стены блока. Один из столов покрыт красной материей с черной каймой. Эту материю мы достали в швейной мастерской, через одну из женщин — Раю Добротвор. Из нее делали треугольники, которые были нашиты на рукавах наших арестантских курток.
Вокруг — русские женщины, чешки, польки, француженки, антифашистки, уже давно томящиеся за колючей проволокой.
— Товарищи,— шепотом говорю я,— прошу почтить память Владимира Ильича вставанием.
Стоим. Молчим. Где-то за стеной ходят фашистские караулы. И вдруг из темноты чей-то голос потихоньку запевает: «Вставай, проклятьем заклейменный...» Мы поем, некоторые плачут. От горя и от радости, что мы не сломлены.
— Владимир Ильич Ульянов-Ленин родился в 1870 году в городе Симбирске в семье инспектора народных училищ Ильи Николаевича Ульянова.
Эти слова, с детства знакомые почти каждой из нас по книжкам, по учебникам, звучат здесь, в этих мрачных стенах, необычно, удивительно. Одна из нас, кажется чешка, рассказывает биографию вождя. Потом читаем стихи... А у дверей—дежурные. Если покажется ауфзеерка, блоковая или кто-нибудь из подозрительных, договорились кричать, как в детской игре: «Шуба, рукава горят...»
Закончился этот вечер неожиданно: заревела сирена. Воздушная тревога. Это наши летчики бомбили фашистов. Мы были так счастливы, что нам могли бы позавидовать все те, кто сидел в громадном зале Большого театра. Грохотали бомбы, взрывы освещали небо, а нам хотелось кричать: «Наддай еще!»
Вот в это время мне и пришла в голову мысль написать песню. Я еще в школе пробовала сочинять стихи: для стенгазеты, веселые дразнилки на подруг и грустные стихи — когда тот, кто нравился, не обращал на меня внимания. Но тут нужна была песня бодрая, боевая, злая, чтобы поддержать девчат. И мотив надо было подобрать знакомый. Я сочиняла песню и ночью, и днем — на работе. Не получалось, я злилась на себя... А вечером записала на клочке бумаги углем:
Все ниже, и ниже, и ниже
Советские бомбы летят,
И все мы в концлагере слышим,
Как русские немцев бомбят.
Бомбите, бомбите, бомбите
Фашистские вы города
И нас поскорей освободите,
Чтоб Родину нам увидать.
Потом прочла стихи подруге Нате Куц. Мы спели их шепотом на мотив «Все выше, и выше, и выше». И пошла песенка гулять по лагерю.
Только люди бывают разные. Нашлись и здесь такие, которые готовы были продать себя фашистам за лишний кусок хлеба или банку консервов. Однажды утром после подъема я услыхала команду:
— Номер 15690, на выход!
Я уже все поняла и не удивилась, когда на столе в кабинете старшей ауфзеерки Бинц увидела клочок бумаги со своими каракулями.
— Дайне? Твое? — спрашивает она меня. Я кивнула.
Бинц посмотрела на меня прищурясь, побарабанила пальцем по столу. Потом скомкала листок, швырнула его на пол и приказала: «Пятнадцать плеток и один день о-не фрессен» (без еды). А сама усмехается ехидно — мол, поголодаешь — бросишь свое сочинительство.
Повели меня в бункер. Здесь ждал здоровенный солдат-эсэсовец с плеткой в руках. Спросил он меня что-то по-немецки. Я не поняла. Он разозлился, говорит: «Рус-сише швайн»,— и показывает рукой — раздевайся.
Сняла платье. Иди вперед — показывает. Пошла вперед, уткнулась грудью в высокий деревянный стол. «Ложись!» — кричит. Я заплакала: умру, думаю, не перенесу этого унижения. Он заорал и ударил меня кулаком между лопаток. Я вскарабкалась на стол, легла на бок, скрючилась, в глазах потемнело. Он снова кричит и показывает — на живот ложись. Мне вдруг стало все равно: повернулась на живот, дала прикрутить ремнями руки, ноги, голову. После третьего удара я потеряла сознание.
Очнулась — лежу на полу. Надо мной серый низкий потолок. Темно. Стены покрыты чем-то вроде слизи или плесени. Тело как неживое, и голова чугунная. Ночь ли, день—не знаю. Наутро меня отпустили. Как вышла на свежий воздух, вздохнула глубоко — и земля подо мной пошла кругами. Я присела, ногтями ладони царапаю, чтобы не показывать фашистам свою слабость, а сама шепчу: «Подождите, изверги, придет и вам крах».
После этого я долго болела. Поняв, что от меня мало толку, начальство лагеря на несколько дней освободило меня от работы. Днем я оставалась одна, никто не мог-меня видеть, кроме старосты, которая иногда проходила по блоку. Но, заметив ее раньше, чем она меня (она входила в темноту после яркого дневного света), я успевала прятать под матрац бумагу и карандаш.
А стихи снова звучали у меня в голове, словно просились на волю. И я написала еще одну песню. Ее я никому не показывала, боялась подвести девчат.
Только в 1944 году, в октябре, когда по лагерю поползли упорные слухи о том, что наши войска приближаются, я спела свою новую песню подругам. У всех нас было тогда возбужденное, радостное настроение. Часто на работе мы, подняв головы, смотрели на небо— ждали наших самолетов. Надзирательницы замечали это, но молчали и поеживались. Немцам было не по себе — они часто совещались о чем-то шепотом, с растерянными лицами.
Из лагеря отправили несколько транспортов с людьми — куда, неизвестно. А мы, заключенные, даже платочки красные готовили: потихоньку брали из швейной остатки материи и прятали их на груди. Будем, думали, махать нашим воинам, когда придет освобождение.
И тогда-то, собрав девушек в кружок, когда поли-цайка отвернулась, я спела им песню. Вот она:
Мы живем близ столицы Берлина —
Островок, окруженный водой.
Там лежит небольшая равнина,
И концлагерь стоит за стеной.
Кончалась она так:
Выше головы, русские девушки,
Пойте русские песни везде.
Скоро братья откроют нам двери,
Скоро будем на русской земле.
А потом снова команда: «На выход!», и я уходила, крепко пожав руки подругам, уверенная, что в этот раз иду на смерть. Ведь никаких доказательств сейчас не требовалось; ясно было, кто в бараке сочиняет песни.
Снова удары. Снова приказ: «Бункер, трое суток оне фрессен». Теперь я уже знала, что значит эта немецкая фраза. Но на сей раз я должна была провести одни сутки, стоя по колено в холодной воде.
Представьте себе это ощущение — нестерпимая ломота в замерзших ногах, холод, поднимающийся по всему телу. Я била себя кулаками, чтобы не замерзнуть, плакала, а когда шаги часового замерли вдалеке, потихоньку вылезла на край цементной ванны.
Но солдат, оказывается, не ушел; он следил за мной в маленькое стеклышко в двери. И как только я сделала шаг из воды, звякнул ключ. Я моментально бросилась назад, но эсэсовец лишь покачал головой и сказал, зе-вая, на ломаном русском языке:
— Три дня вода.
Ему было совершенно наплевать на то, что рядом мучился человек. На третий день я уже не могла стоять — сидела в ванне. Но вода нагрелась от' моего тела, и мне стало легче.
Когда меня выпустили, я едва шла, а полицайка, сухопарая блондинка в кокетливо сбитой на бок пилоточке, только улыбалась и натравливала на меня немецкую овчарку. Я не могла бежать: обессилела, мне было все равно. Собака, почувствовав, должно быть, мою слабость, не кусала меня, а только рычала и рвала зубами подол юбки.
Собака оказалась добрее человека!
Не ощущая ног, добрела я до барака и повалилась на руки подруг. Меня накормили — кто чем мог, конечно. А когда стемнело, слышу шепот:
— На, возьми...
Вижу, протягивается рука с узелком. Это пришла моя подруга из другого барака, Бетта Фихтлова, чешка из Моравской Остравы. Она получила посылку Красного Креста и всю ее отдала мне. Так, пока я не окрепла немного, друзья поддерживали меня.
Наступил апрель 1945 года. Теперь уже по ночам мы слышали залпы: к нам шло освобождение, приближался фронт. Фашисты стали заметать следы преступления. Арестованных насильно эвакуировали из лагеря. Я попала в третью партию. И как только нас вывели, пришло решение — бежать.
Смерть была уже не страшна, ведь сколько я, молоденькая девчонка, вынесла. Бежать, бежать во что бы то ни стало!
Мы шли пешком по проселочным дорогам, по обочинам, по жидкой грязи. Мимо нас проходили отряды немецких солдат, ехали пушки, танки. И мы с радостью замечали: нет, не те уже немцы, какие были в 1942 году,— унылые, тощие, обносившиеся.
26 апреля. Наша колонна сделала двухчасовой привал. Удобный момент: все охранники — в другом конце колонны. И я потихоньку, боком поползла к канаве. Слышу — еще кто-то за мной ползет. Оглянулась — Рая Бирюкова, девушка из нашего барака, ворошиловград-ская. Мы с ней близко знакомы не были и не договаривались ни о чем. Сама, видно, все поняла.
Мы перебрались через канаву, поползли по полю, по старой картофельной ботве. Метров через пятьдесят встали и побежали.
Последующие пять суток я вспоминаю, как в тумане. Мы бежали днем1 и ночью, пробирались лесом и полями, обходя деревни. Питались сырой картошкой, которую выкапывали на полях. На пятые сутки, на рассвете, услышали в лесу вокруг нас мужские голоса. Посмотрели мы с Раей друг на друга - конец, настигли нас немцы.
Вдруг слышим: «Товарищ капитан, спичек не найдется?»
Наши! Достали мы из-за пазухи те самые красные косыночки, что сшили в 1944 году,— пригодились-таки — развернули их и пошли навстречу советским бойцам Свобода!
Литературная запись С. Токарева.