НАС — 536... 536 женщин, которых соединила горькая судьба плена.
В наглухо закрытых товарных вагонах везут нас куда-то через Украину, через Польшу. Но куда? Наверно, в Германию.
Вагоны набиты до отказа. Так холодно, что и дыхание не может согреть. Свет проникает лишь в щели. Смотреть в них — единственный способ общения с внешним миром: в узенькой прорези мелькают селения, реки, леса.
Только раз в день, на остановке, звякают ржавые замки, скрипят петли, дверь раскрывается — и, пока нам дают по куску хлеба, мы жадно втягиваем в себя живительный воздух с воли...
За девять дней пути мы лишь дважды получали горячую пищу: в Варшаве — поллитра бурды («кофе»), на какой-то немецкой станции — еще поллитра такой же бурды («супа»).
Нас привезли в лагерь близ города Зоэст. Это был распределительный пункт. Мы пробыли здесь неделю. Нас фотографировали, заставляя держать у груди деревянную дощечку с номером, снимали оттиски пальцев, то и дело выстраивали во дворе: все время приезжали на машинах какие-то люди, в упор рассматривали нас и даже ощупывали руками, словно товар. Составлялись списки.
Потом эсэсовцы повели с нами такой разговор:
— Хотите жить — идите работать на заводы.
Мы спрашиваем:
— На военные?
— В Советском Союзе немецкие военнопленные тоже работают на военных предприятиях.
— Это — неправда. И все равно—мы работать не будем.
— Хорошо, вы еще пожалеете...
Подослали к нам некоего типа с испитым лицом, хорошо говорившего по-русски, видно из белоэмигрантов. Он произнес длинную речь, восхвалявшую жизнь в Германии. Сказал утвердительно:
— Вы будете работать в этой прекрасной стране.
Молчим.
Тогда он повторил, но уже с вопросительной интонацией:
— Вы будете работать в этой прекрасной стране?
Снова молчим...
— Вы сумасшедшие. Вам немцы делают большое одолжение, предоставляя работу на заводах. Ничего тут плохого нет. Попадете в концлагерь — хуже будет. Соглашайтесь...
Отвечали этим «агитаторам» коротко:
— Идите, откуда пришли.
Вели мы себя смело. Шли строем получать пищу, пели «Священную войну», «Катюшу», громко требовали, чтобы нам давали больше еды. Нас было много, и мы чувствовали себя сильными.
Конечно, фашисты нам этого не простили. Явился отряд гестаповцев. На них были стальные каски с изображением черепа и скрещенных костей. Нас выстроили на плацу, отсчитали каждую пятую. Всех пятых вывели на середину двора и избили.
Когда экзекуция была закончена, нас погнали через город к какому-то мрачному зданию. Думали — тюрьма. Нет — спортивный зал, небольшой и узкий. В углах стояли две бочки с водой и две параши. Нас заперли и продержали там без еды сутки. Было теснее, чем в вагоне, в котором мы ехали. Все 24 часа мы простояли, тесно прижавшись друг к другу. Даже присесть нельзя было, не то что лечь.
На вторые сутки всех вывели и снова избили каждую пятую. Затем нас, обвешанных вещевыми мешками, с котелками, гоняли весь день по кругу. И опять заставили идти в спортзал. Здесь мы пробыли только ночь, потом нас погнали на вокзал и погрузили в вагоны.
Теперь куда?
Едем примерно полсуток. К ночи остановились где-то. За стеной вагона слышны визгливые женские голоса, лай собак. Дверь вагона распахивается. На платформе темно. Но сразу же загораются десятки карманных фонариков, направленных в нашу сторону. Снуют женские фигуры в черных плащах и капюшонах, а, если приглядеться — под капюшонами серые пилотки со свастикой. У каждой на привязи громадная овчарка. Это — наши тюремщики... Хватают за плечи, за руки, вытаскивают из вагона, бросают на землю, пинают каблуками. Поднимешься— снова пинок... Выстраивают по двое и гонят через лес. Кроме женщин-тюремщиц полно эсэсовцев с автоматами. И те и другие кричат. Крики сливаются с собачьим лаем.
Миновав лес, подходим к высокой каменной ограде. Ворота открыты. Двор освещен электричеством. Озираемся. Вокруг длинные приземистые бараки. Посреди двора — стол. Женщина, сидящая за ним, говорит по-русски. Она выкликает наши фамилии, и мы должны быстро выбегать на середину. Набирается пятьдесят человек:— уводят.
Когда группа, в которой я оказалась, пересекала двор, мимо нас пробрело несколько женщин в полосатых платьях. На ногах деревянные башмаки. Лица — желтые, морщинистые, изможденные. Остановились, оглянулись на нас. Взгляды, полные тоски, печали. Мы тоже, оглянулись. Но тут же на нас накинулись надзирательницы с собаками. Погнали дальше.
Привели к бане. Приказали раздеваться догола. Вещи складывали в кучу и увозили куда-то на тачках. Раздетые стояли на холоде, дожидаясь очереди в баню. Вход туда почему-то через окно. Перед окном телега. Надо забираться в нее и залезать на подоконник. Как только оказываешься в предбаннике, набрасывается немка с машинкой. Остервенело, чуть не сдирая кожу, стрижет наголо. Потом — дезинфекционная камера, душ. Выдают одежду: ситцевое застиранное белье, заштопанные чулки, деревянные башмаки, полосатые — синее с черным — платья, черные передники и белые косынки. Вот уже и ничем мы не отличаемся от женщин, которые встрети-лись нам.
Ведут в барак.
Но где же мы? Как называется этот лагерь?
Равенсбрюк! Вороний мост...
Я не знаю, почему этот «мост» нарекли когда-то вороньим. Для нас, пленниц, Равенсбрюк был «мостом смерти».
«Адом для женщин» — называли этот лагерь, открытый фашистами в 1939 году километрах в восьмидесяти от Берлина, на берегу живописного озера, на противоположной стороне которого расположился маленький, тихий, утопающий в зелени городок Фюрстенберг.
О том, как создавался фашистский женский концентрационный лагерь Равенсбрюк, вот что рассказывается в книге «Женщины Равенсбрюка», изданной в Германской Демократической Республике в 1959 году.
«Поздней осенью 1938 года из ворот пресловутого концентрационного лагеря Заксенхаузен, под Ораниенбургом, один за другим выезжали тяжелые грузовики. 500 бледных, изголодавшихся узников в серо-голубой-полосатой одежде транспортировались через Гранзее в один из маленьких городков Мекленбургского озерного края, в Фюрстенберг на Хавеле.
Проехав с бешеной скоростью рыночную площадь с кирхой, колонна автомашин двигалась по шоссе в направлении Нойштрелица. Миновав последние дома Фюрстенберга, машины повернули направо. Плотно закрытые брезентом, узники не могли видеть, что они проезжают мимо отдельно стоящих, потерявшихся крестьянских домиков. Они не знали, что прибыли в Равенсбрюк, крошечное местечко, которое спустя короткое время приобрело во всем мире трагическую известность. Заключенные чувствовали по сильным толчкам и качке, что находятся в бездорожной местности. А когда ругавшиеся шоферы, наконец, остановили машины, брезент был откинут и узники под лай сторожевых собак, удары и пинки, сыпавшиеся на них с дикой ненавистью со стороны одетых в черную форму фашистов из эсэсовских частей «Мертвая голова», покинули автомашины. Оглядевшись вокруг, они увидели, что находятся на берегу маленького озера. Перед ним расстилался, слегка поднимаясь, типичный мекленбургский ландшафт: на фоне желтого песка осенние увядающие березы и сосны.
Обессиленные изнурительным трудом и голодом, плохо одетые, под дождем, при ледяном ветре, а позже и снеге, заксенхаузенские узники строили небольшой мужской лагерь, который потом стал самым крупным женским фашистским концентрационным лагерем Германии...
К весне 1939 года там уже было четырнадцать жилых бараков, больница, душевая и кухня.
«Шеф СС и германской полиции» Генрих Гиммлер, как ответственный за все концентрационные лагеря в Германии, отдал приказ — соорудить женский концентрационный лагерь на месте, куда бы легко было добраться транспортам. Одновременно он должен быть удален от населенных пунктов, что гарантировало бы полную изоляцию заключенных.
Этим требованиям отвечала местность под Равенсбрюком. В Фюрстенберге был один вокзал и имелась прямая связь с Берлином. Все это отделялось от лагеря Шведтозером. Крестьяне, проживавшие вдоль дороги Фюрстенберг —Равенсбрюк, а также жители близлежащих и дальних окрестностей были так запуганы, что и не помышляли приблизиться к концентрационному лагерю. В дальнейшем вокруг лагеря была построена высокая каменная стена с находившейся постоянно под током высокого напряжения колючей проволокой. Эти стены гитлеровцам пришлось трижды разбирать и отодвигать дальше, расширять площадь лагеря, который становился тесен...
Первыми на «мост смерти» ступили 850 немецких женщин, обвиненных гестапо в преступлениях против райха. Среди них было немало коммунисток, их ряды сильно поредели за годы заточения: от нескольких сот остались лишь десятки. Узницы были лишены даже права хоронить своих подруг. Головы у оставшихся в живых были белы, но души их не тронули никакие испытания. Сквозь годы пронесли коммунистки свои идеалы, ни в чем не уступили врагам. И здесь, в лагере, продолжали они бороться. Это от них узнавали мы правду о положении на фронте. Это через них была установлена связь со штраф-блоком, о котором я расскажу ниже. Это они, работая писарями, бельевщицами, раздатчицами на кухне, использовали малейшую возможность, чтобы помочь пленницам.
Равенсбрюк недолго был внутренним лагерем. Сюда начали привозить женщин-антифашисток со всех концов Европы. К началу 1943 года, когда в Равенсбрюк приехали мы, первая партия советских военнопленных, в количестве 536 человек, среди которых было 62 врача и много медсестер и санитарок, здесь было уже около 20 тысяч заключенных.
Вся организация, вся система жизни в Равенсбрюке, если такое существование может считаться жизнью, были направлены к тому, чтобы убить в заключенных все человеческое, превратить их в животных. Это делалось с первых же дней пребывания узниц в лагере.
Я уже рассказывала, какой унизительной процедуре подверглись советские военнопленные перед мытьем в бане...
Из бани нас увели в барак, отгороженный от других бараков колючей проволокой. Это был карантин. Здесь нам предстояло провести полтора месяца в полной изоляции.
Поев мучной болтушки, мы стали устраиваться на ночь. Нары в три этажа. На них матрацы из мешковины, набитой колючей стружкой. Такие же подушки. Ни простынь, ни наволочек. Одеяла старые, грязные. Но, усталые, измученные, разморенные баней, мы рады были и этому.
В середине ночи нас разбудила сирена.
— Аппель! — крикнула блоковая.
А сирена все выла и выла.
О, эти равенсбрюкские сирены! Их пронзительный вой и сейчас звенит у меня в ушах. Помню, вернувшись на Родину, я еще с год, наверно, чуть не каждую ночь в ужасе, словно от какого-то толчка, просыпалась и вскакивала с постели. Мне казалось, что воет сирена и надо бежать на аппель...
Аппель — поголовная перекличка всех заключенных— был у гестаповцев излюбленнейшим издевательством над людьми.
В Равенсбрюке аппель проводился три раза в сутки: ночью-—с четырех часов до семи, днем — с двенадцати до часу и вечером — с семи до девяти. В общей сложности — шесть часов! И ничто не могло нарушить заведенного порядка: ни гроза, ни жара, ни снег, ни ветер. Случись, кажется, светопреставление — аппель все равно состоится. На аппеле никто не смел накрыть голову платком, подложить под посиневшие ноги бумагу, прислониться к соседке, чтобы хоть немного согреться. За соблюдением всех этих и сотен других издевательских «правил» неотступно следили лагерные надзирательницы. А не дай бог, на аппеле недосчитаются одного-двух человек. Тогда пересчет начинался сначала, и приходилось стоять на плацу еще несколько лишних часов. Однажды заставили стоять трое суток подряд.
В одной из песенок, бытовавших среди заключенных, говорилось:
И на аппеле таком
Все должны стоять молчком.
Это трудно всем дается,
Но зато и достается,
Так бывало час стоим,
А бывало два дрожим.
Захотят — четыре-пять
Будем мы, дрожа, стоять.
Вспоминается мне случай с русской военнопленной Зоей, фамилию которой я забыла. Она была глуховата, после контузии. И как-то ночью, не расслышав зычного голоса блоковой, будившей на перекличку, продолжала спать на третьем этаже нар. А блоковая, выводя нас на аппель, просчиталась и отметила в сводке, что все в строю. На перекличке — нехватка. Начали выкликать заново. Снова нехватка. В третий раз пошел счет... А Зоя, давно уже проснувшись в пустом, закрытом на замок бараке, помертвела от ужаса: ведь она подвела и себя и подруг. Начала стучать в дверь. Но все были на аппеле — никто не слышал ее стука. А аппель длился уже шестой час. И неизвестно, сколько бы он еще продолжался, если б эсэсовец, случайно шедший мимо барака, в котором находилась Зоя, не услышал, как она стучит в дверь. За опоздание Зоя была зачислена в очередной «черный транспорт». А о том, что это такое, расскажем потом.
На переклички — в какое бы время года и в какую бы погоду они ни проходили — можно было являться только в жакете, надетом на короткое ситцевое платье без рукавов, в башмаках на босу ногу. Сколько жизней унесли эти проклятые аппели! Зимой, спасаясь от холода, мы ухитрялись напяливать под платья одеяла. И однажды чуть не попались. Сразу после аппеля нас повели в баню. Там, конечно, наше «преступление» было бы сразу раскрыто. Нужно было что-то придумать. И мы придумали. На ходу, прикрывая друг друга, стягивали с себя одеяла и складывали стопами. Потом несколько женщин с разрешения блоковой, которая не была заинтересована в разоблачении, понесли одеяла в блок. Встретилась надзирательница. Объяснили, что одеяла из дезинфекции. Так и не была раскрыта наша «хитрость». Иначе быть бы нам жестоко наказанными.
И за что только не наказывали! За неправильно пришитый номер на рукаве, за стоптанный ботинок, за рубаху, если ее вывесили сушить без разрешения. Наши мучители были быстры на расправу. Чуть выбилась на улице из строя — получаешь кулаком по лицу, а на кулаке — железный кастет с фашистской эмблемой. Надела поясок на платье — надзирательница хватает тебя за волосы, пригибает голову к цементному полу и тычет, и тычет, и тычет... Кто-то в нашем блоке случайно выдавил стекло — наказали весь блок: неделю без горячей пищи. Голодом чаще всего и наказывали. А то и голодом, и жаждой, и темнотой: людей держали по суткам без еды, без воды, без света.
Был еще бункер — холодный карцер. Был штрафной блок, отделенный от других блоков оградой. Сюда попадали после предварительной отсидки в бункере. Штрафников заставляли исполнять самую тяжелую работу, например, разгружать баржи. Женщины должны были таскать многопудовые мешки, ящики. А если узница падала под тяжестью груза, надзирательница спускала огромного пса-волкодава.
Словом, попасть в штрафблок значило оказаться в условиях еще более ужасных, чем в основном лагере, находиться еще в большей степени, чем все остальные узницы Равенсбрюка, «вне закона», пройти через такую духовную пытку, перед которой меркнут пытки физические. Самым страшным здесь были не голод, не холод, не вонь от параш, не вши и не побои, а атмосфера полного морального растления, которую создавали содержавшиеся в штрафблоке немецкие воровки и проститутки. И какой же удивительной стойкостью нужно было обладать, чтобы уберечь душу свою ото всей этой гнили! Многие женщины, прошедшие через штрафблок, рассказывали, что находилась там порой на грани безумия. И, возможно, они перешли бы через эту грань, если бы были одиноки. Но они одинокими не были.
О них помнили, думали подруги. Они старались всячески помочь штрафникам. Эта помощь являлась к ним то в виде лишней миски супа, незаметно переданной кем-то из команды, развозившей пищу по блокам, то в виде теплых шерстяных варежек или носков, тайно связанных штрикеринками — женщинами, работавшими в швальне, то оборачивалась — и это было дороже всего— коротенькой подбадривающей записочкой.
Такое вот письмецо получила наша подружка Люба Конникова, сидевшая в штрафблоке за отказ работать на военном производстве и подвергнутая одному из унизительнейших наказаний. Оно называлось «фюнф унд цванциг» («двадцать пять») по числу палочных ударов, которые обрушивались на заключенную.
— Меня привели в подвал,— рассказывала Люба.— Посреди комнаты стоял низкий полустол-полускамейка. Человека клали животом на стол. На маленькую скамеечку ставили колени, руки вытягивали вперед и связывали ремнями, как и ноги. Голову заматывали одеялом — нечем было дышать. Палка, если не ошибаюсь, костяная, из двух частей, соединенных кожей или резинкой. При экзекуции находились комендант, старшая надзирательница и доктор Трейте. Я старалась не кричать и, кажется, не кричала. Телу было больно. Но душе — еще больней: жить не хотелось.
И вот, вернувшись в барак, Люба находит у себя под подушкой письмо. Оно было несколько необычно — в стихах. Записка говорила, что подруги уже знают о беде, которая случилась сегодня с Любой. Всей душой они с ней, горячо ей сочувствуют и призывают мужаться...
Но я забежала вперед.
Мы еще не вышли из карантина и находились в полной изоляции от всего лагеря. Даже немки-надзирательницы редко заходили к нам. Мы подчинялись жившей с нами блоковой, польке по национальности, немецкой подданной, находившейся в лагере уже несколько лет. Старшие по блокам назначались из заключенных, заслуживших доверие комендатуры. Большинство блоковых мало чем отличалось от надзирательниц. Но попадались среди них и те, кто не стремился выслужиться перед начальством, был человечен. Полька Мовгося, к счастью, такой и оказалась. Это была крикливая, но душевная женщина. Она, как могла, защищала узниц, часто избавляя их от наказаний и штрафов.
Карантин продолжался два месяца, и нас за это время ни разу не вывели на лагерную улицу, не считая первого аппеля, о котором я говорила выше. Но сирена все равно будила нас, как и всех заключенных, в 4 часа утра. Потом был «завтрак» — кружка желудевого кофе без хлеба. И после завтрака мы уже оставались за столом весь день, до вечернего рева сирены, возвещавшей в 9 часов «отбой». Встать из-за стола мы имели право только с разрешения блоковой. Это многочасовое бесцельное сидение ужасно утомляло и отупляло, что и было, видимо, главной целью карантина.
Но вот он кончился, и в блок явилась комиссия, которая должна была распределить нас на работы. Возглавляла комиссию старшая надзирательница Доротея Бинц, страшилище, наводившее ужас на весь лагерь. После этих моих слов читатель, возможно, представит себе эдакую старую лохматую ведьму. Нет, Бинц была молода и, пожалуй, даже миловидна. Но, вспоминая, что она творила в лагере, я и сейчас задаю себе вопрос: как может на свет появиться такое чудовище? Недавно мне попалась книга «Проклятие свастики». Ее написал англичанин лорд Э. Рассел, юрист по профессии, собравший богатый фактический материал о гитлеровских концлагерях. Автор дает ряд убийственных характеристик «обезумевшим марионеткам», которые промелькнули «на сцене германской истории». Есть в книге и строки о Доротее Бинц. Мне бы хотелось привести их, потому что они точно воссоздают облик этого зверя в юбке:
«Эта молодая девушка 1920 года рождения работала до войны судомойкой. К 1939 году ей надоела скучная работа, и благодаря помощи некоего приятеля Бинц 1 сентября 1939 года, когда ей не было еще 20 лет, поступила добровольцем в СС. Ее немедленно направили в только что открывшийся концентрационный лагерь в Равенсбрюке. Здесь Бинц, к ее возмущению, назначили на работу в лагерную кухню...
Но Бинц быстро доказала своим начальникам, что она достойна большего. Не прошло и нескольких месяцев, как ее назначили надзирательницей. Вероятно, Tea Бинц чувствовала себя очень гордой, когда впервые надела зеленовато-серую форму и стала расхаживать по лагерю в высоких черных сапогах с хлыстом в руке.
Жестокое существо с садистскими наклонностями, она с этого дня стала неотъемлемой частью лагерной системы, душившей жизнь тысяч ни в чем не повинных женщин. Эта женская разновидность животных была даже еще свирепее мужской.
Бинц изо дня в день избивала, била ногами, осыпала ударами всех, кто попадался ей под руку... иногда без всякой причины — просто ради удовольствия причинить другому боль. Она пользовалась палкой, хлыстом, ремнем, а иной раз пресс-папье, стоявшим на столе в ее кабинете...
Как-то, отправившись за пределы лагеря с целью проверки группы женщин, работавших в лесу, Бинц ударила одну из них киркой и продолжала наносить удары до тех пор, пока окровавленная женщина не перестала двигаться. После этого Бинц села на свой велосипед и укатила обратно в лагерь.
Одной из любимых забав Бинц было въезжать на велосипеде в группу стоящих вблизи женщин. Женщины были настолько слабы, что обычно падали, и она со смехом переезжала через них. Она любила также натравливать своих собак на заключенных. Однажды Бинц натравила свою собаку на одну русскую, науськивая и побуждая ее кусать женщину. Одна из исхудалых рук этой женщины была буквально оторвана собакой.
У Бинц было и другое развлечение, чрезвычайно ее забавлявшее,— посещение 10-го блока и осмотр душевнобольных женщин... Бинц нравилось дразнить больных и издеваться над ними.
Можно дать лишь краткое описание деятельности Бинц в Равенсбрюке. Она пришла в лагерь в первый день войны и пробыла в нем до самого конца... Свыше пяти лет она вселяла ужас в сердца тысяч несчастных жертв, находившихся в ее власти, и заслужила более тяжкое наказание, чем казнь через повешение в 1947 году в гамельнской тюрьме».
Да, такова была Доротея Бинц. Таковы были и другие наши мучители и мучительницы, многим из которых, к сожалению, удалось уйти от справедливой кары... Итак, нас распределили на работы. В лагере было две фабрики — ткацкая и швейная. Казалось, труд на таком производстве не должен был быть слишком тяжким для женщин. Но эсэсовцы превратили эти фабрики в настоящую каторгу, установив заведомо невыполнимые нормы выработки. А за невыполнение — штраф, побои.
На швейной фабрике биндер * всегда носил с собой хлыст и, проходя по цеху, то и дело хлестал им по спинам согнувшихся над машинами швей. Но, особенно он любил бить скрученной в жгут гимнастеркой так, чтобы угодить по лицу металлическими пуговицами. Или схватит огромные ножницы и запустит в работающих. При выходе с фабрики он заставлял женщин прямо на улице донага раздеваться: искал якобы украденные куски ткани. А сам крал беззастенчиво, ничем не гнушаясь. Он даже черный хлеб забирал у швей, хотя им и выдавалось по крошечному кусочку на весь 11-часовой рабочий день. Я не попала на фабрику. Я угодила «на песок». Так назывались работы по «благоустройству» лагерного двора.
* Надсмотрщик-контролер.
Нас выводили «на песок» сразу же после утреннего, вернее ночного, аппеля. Нам не разрешали надевать теплые платья, чулки и накрывать голову косынкой. А было самое начало весны, стояли холода, дули пронизывающие ветры, беспрерывно лили дожди. Под надзором эсэсовцев, державших, на привязи собак, и «садовника»,* тоже эсэсовца, но одетого в штатское, который понукал нас, мы копали песок и вывозили его на тачках за ворота. Оттуда возвращались со шлаком, разбрасывали его по двору, поливали водой даже и тогда, когда шел дождь, утаптывали и укатывали. Вдвоем, самое большее втроем толкали, надрываясь, тяжелый чугунный каток, который и пять здоровых мужчин с трудом сдвинули бы с места. Продрогшие, голодные, мокрые, покрытые черным слоем шлака и песчаной пыли, узницы не имели права ни минуты передохнуть. Работа прерывалась только на короткий «обед», состоящий из какой-нибудь овощной бурды и пары картофелин. Потом очередной аппель.
А бывало и так. Заключенным давали лопаты и приказывали по цепочке перебрасывать песок друг другу. За весь день «работы» они насыпали на новом месте большую кучу песка. На следующий день происходило то же самое, только в обратном порядке.
— Шнель! Шнель! — беспрестанно кричали стоящие по обеим сторонам эсэсовки, держа на привязи овчарок. И, если заключенная, устав, хоть на минуту переставала взмахивать тяжелой лопатой, надзирательница спускала овчарку. Узницы должны были двигаться беспрерывно. Многие мои подруги навсегда так и остались «на песке» — упали и не поднялись. Многие попадали в ревир, как называли в лагере лазарет.
«На песке» у нас, военнопленных, была старшая колонны полька Занова Тереза Казимировна, исключительно порядочная, культурная женщина. Она долго жила в России, знала и любила русских людей. Когда «садовник» отходил к другой колонне, Занова давала сигнал не работать, а сама стояла в дозоре. Ежедневно она сообщала нам сведения о ходе военных действий и о приближении Советской Армии. Однажды молодые девушки и Занова решили, что пожилых из нашей группы надо освободить от тяжелой работы. Когда подошла зима, работать на улице стало холодно. Занова по очереди посылала то одну, то другую пожилую женщину с каким-нибудь поручением в блок. Там они немного согревались.
Через посредство полек, работающих в конторе лагеря, Занова устроила больных и пожилых узниц работать в блок —вязать чулки для заключенных. Этим делом занимались в лагере старые и больные немки, польки и чешки. С помощью Зановой и я попала на эту работу. Норма выработки была очень высокая, сидели в неотапливаемом блоке. Но мы были защищены от ветра, дождя и снега. Врачи, находясь в этом блоке, могли не только вязать. Они использовали каждую свободную минуту для занятий по терапии, и нам удалось воспроизвести в памяти все, что мы знали о внутренних болезнях.
Несложному искусству вязать чулки меня обучили мои товарищи: Мария Власовна Крыжановская, врач Зинаида Александровна Макарова. Они же помогали мне выполнять норму.
На страницах этого сборника хочется рассказать и еще об одной простой русской девушке — Люсе Стариковой, прошедшей со мною весь тяжелый путь от дней обороны Севастополя до освобождения из плена. До войны Люся жила на Тамбовщине. В тяжелые моменты плена она развлекала нас образными рассказами об обычаях своего села, о свадьбах, масленице и больших праздниках. Люся была намного меня моложе, а обращалась она со мною, как мать. Вместе с другими товарищами Люся Старикова заботливо ухаживала за мной, когда я болела сыпным тифом. Позднее, когда я попала в страшный «черный транспорт», она подбадривала меня надеждой на спасение. Мы с нею приняли все тяготы пребывания в концлагере Бельзен и дождались там светлых дней освобождения из плена.
Своего друга Терезу Занову я увидела в ревире в 1944 году, во время моего второго приезда в Равенсбрюк. Она доживала свои последние дни, умирала от злокачественной опухоли на лице.
«Я так благодарна всем военнопленным, особенно Шуре Белолипецкой,— только они ухаживают и лечат, а немецкие сестры и врачи даже ни разу меня не смотрели»,— сказала Тереза.
Ох, уж этот ревир! Навсегда, на всю жизнь остался он в памяти бывших узниц Равенсбрюка. В лазаретах — лечат, а здесь — убивали...
Убивал главный врач Перси Трейте, палач с дипломом медика. Сколько своих пациентов умертвил он, приказывая сестрам-эсэсовкам впрыскивать им в вену яд! Сколько больных туберкулезом отправил в газовую камеру! Сколько людей назначил в «черный транспорт», который назывался еще «химмельтранспортом», то есть «транспортом на небо». Его называли так потому, что отправлялся он в лагерь, скажем, в Майданек или Освенцим, где находились крематории, над которыми вечно пылал огонь и вился черный дым. Всех прибывших с таким транспортом сжигали. Позже крематорий построили и в Равенсбрюке, и Трейте ежедневно отбирал для сжигания партию заключенных. Это делалось по приказу Гиммлера, посетившего лагерь в конце 1944 года: он распорядился уничтожать всех больных, неспособных передвигаться...
Подпись Трейте стояла на билетах красного цвета, которые выдавались обреченным на истребление. Официально такой билет означал освобождение от работы, а практически был направлением в газовую камеру, в крематорий. В последние месяцы Равенсбрюка, когда шло массовое уничтожение заключенных, Трейте достаточно было увидеть седые волосы или опухшие ноги, чтобы выдать красный билет. И больные старались по-красить свои побелевшие от мук волосы, нарумянить щеки, чтобы при очередной проверке показаться не столь изможденными. Другие прятались в чужих блоках. Красная карточка наводила ужас и висела над заключенными, как кошмар.
Убивали узниц и подручные Трейте — врачи Ральф Розенталь, Герда Оберхаузер, которые, кроме всего прочего, опозорили свои имена гнусными опытами над «кроликами». Так именовали несчастных женщин, отобранных для «экспериментальных» операций. Им выдалбливали кости, пересаживали надпочечники. Большинство «кроликов» погибало. А зубной врач Гармс? Правда, он не убивал. Это был отвратительный мародер: он разыскивал и вырывал золотые зубы у трупов.
А старшая сестра ревира Елизавета Маршал, женщина лет шестидесяти, с добродушным лицом, но с повадками изощренной садистки. Это она морила голодом малышей. Это она запрещала менять белье больным, у которых гноились глубокие раны. Это она выталкивала голыми под проливной дождь больных воспалением легких. Это ее подпись стояла на красных билетах рядом с подписью Трейте, вместе с которым она формировала и все «черные транспорты»...
Ее помощницы — амбулаторные сестры, одетые в чистенькие голубые платья, белоснежные накрахмаленные передники и наколки,— тоже убивали заключенных. Этим чистюлям ничего не стоило, мило улыбаясь, впрыснуть больному смертельный яд или всучить белый порошок, приняв который человек умирал в страшных муках.
Таков был ревир.
И все же многие стремились попасть в больницу, потому что, кроме врачей и сестер-убийц, там работали врачи и сестры из числа заключенных, самоотверженные, бесстрашные люди, которые в этой ужасной обстановке ухитрялись, рискуя жизнью, помогать своим больным подругам.
Кто из нас забудет Зинаиду Васильевну Аридову, молодую красивую крымчанку, умевшую врачевать раны не только медикаментами, но и добрым, подбадривающим словом! Недавно в Москву приезжала чешка Власта Клавдиева, которую Аридова лечила в ревире и спасла от смерти. Вместе с Властой вспоминали мы, плача, милую нашу Зиночку, погибшую на чужбине, в плену.
Аридова недолго пробыла в ревире. Трейте при первой же возможности постарался избавиться от ненавистной «ротармейки», включив ее в число штрафников, которых отправляли на военный завод. Там Зинаида отказалась работать. Она заявила коменданту, что по существующим международным конвенциям ее, как военнопленную, не имеют права использовать на производстве вооружения. «О, ты еще помнишь о конвенциях,— расхохотался ей в лицо комендант.— Я заставлю тебя забыть и собственное имя». Он схватил ее правой рукой за горло, начал душить. После этого эсэсовец с собакой каждый день приводил Зинаиду в цех, усаживал к конвейеру, к ней подбегала надзирательница, толкала в спину, в бока, выламывала руки. Но никакая сила не могла заставить эти тонкие, нежные руки прикоснуться к авиачастям, которые проплывали на ленте перед затуманенными, полными слез глазами Зины. Она не выдержала этих страданий. Однажды, когда ее вели через фабричный двор, она, улучив момент, бросилась на колючую проволоку, через которую был пропущен электрический ток высокого напряжения.
А Мария Лаврентьевна Родзевич, врач-рентгенолог, которая, пользуясь тем, что Трейте никогда не заходит к ней в кабинет, давала заключения, выручавшие больных. Помню, узнав, как изматываюсь я «на песке», Мария Лаврентьевна сделала мне просвечивание и написала «эксудативный плеврит». И Трейте вынужден был дать мне освобождение. В то время, когда это произошло, красный листок не являлся еще «путевкой» в газовую камеру, а действительно освобождал от работы. И я несколько дней провела в постели... Но и Мария Лаврентьевна не удержалась долго в ревире. Сломался аппарат, сгорели какие-то детали, и Трейте, обвинив Родзевич в саботаже, отправил ее на еще более тяжелую работу.
А Вера Удовенко, ныне Бобкова, фамилию которой читатель видит среди авторов этой книги... Я помню ее еще по лагерю военнопленных в Славуте. Сама больная, изможденная, она кормила, мыла своих раненых подруг, ухаживала за ними и многих возвратила к жизни. Вера работала тогда лаборанткой в ревире. От нее многое зависело: к ней Трейте посылал больных на анализы. И Вера всегда выручала подруг. В этом ей помогали три работавшие в лаборатории чешки. Вера научилась также подделывать подпись Трейте на бюллетенях, временно освобождавших узниц от работы. Чернила в лаборатории и амбулатории были одинаковые. И Вера проставляла в таком бюллетене, уже подписанном Трейте, повторную дату, которая удлиняла освобождение, и подписывалась еще раз: «Трейте». Эта Верина хитрость ни разу так и не была разоблачена, хотя она часто к ней прибегала...
Теперь о том, как меня забрали в «черный транспорт».
В конце января 1944 года по баракам пополз тревожный слух: в конторе составляют какие-то списки, включая туда людей из каждого блока. На вещевых складах заготовляют одежду: старые белье и платья, а на продуктовых— пакеты с хлебом и маргарином. Значит, «черный транспорт»! Но куда? И кого включат? Уже несколько таких транспортов с больными ушло в Майданек. Теперь никто уже не ходил лечиться в ревир, боялись получить красный билет. Больные, инвалиды, старухи — все из последних сил работали, стараясь не показать, как им тяжело.
И вот после очередного аппеля нас погнали в ревир. Принимал сам Трейте. На меня он и не взглянул, буркнул только:
— Фамилия? Номер? Где работаешь?
Я сказала.
— Здорова?
— Да, здорова.
— Иди вон...
В то время я уже не работала «на песке», а была зачислена в вязальщицы.
На другое утро сидим в столовой нашего блока и вяжем чулки. Видим в окно, как из других блоков надзирательницы выводят заключенных — согнувшихся, -удрученных, плачущих.
К нам пока никто не приходит. Может, и не придут?
Но вот распахивается дверь и врывается Бинц со списком в одной руке, с хлыстом — в другой.
— Слушать! — орет Бинц и выкрикивает фамилии. Их — одиннадцать. Вторая моя.
— Транспорт! Быстро, вон! — кричит Бинц.
В груди словно оборвалось что-то. Стою, и круги перед глазами. Чувствую, сейчас упаду. Кто-то из подруг, обнимает меня, поддерживает, шепчет:
— Мужайся...
В столовую набились женщины со всего блока.
— Не выходите! Не дадим вас! — крикнули из толпы. Но на помощь Бинц уже подоспели надзирательницы, эсэсовцы. Палками гонят всех на улицу. А нас, одиннадцать, оттеснили, взяли в кольцо, повели в баню, куда согнали обреченных со всех блоков. Кто молчит, кто плачет. Переодевают в старое, рваное белье. Ни зубных щеток, ни расчесок, ни носовых платков никому не разрешили взять. А это страшный признак: значит, всех в огонь...
И все же, когда мы поехали, у каждой были припрятаны зубная щетка, расческа, носовые платки. Эти вещицы подруги передали нам незаметно, когда нас выводили из ворот лагеря. «Все это еще вам пригодится. Вы будете жить!» — как бы говорили они молча, желая нас подбодрить. И когда на заре выводили. 800 женщин для отправки на «черном транспорте», из окон и щелей блоков им кричали, что за их жизнь будут бороться.
Всех обреченных на смерть повезли в Майданек. Но «черный транспорт» не оказался на этот раз. «химмель-транспортом». Я и сейчас не знаю, почему нас пощадили. Могу лишь догадываться. Гитлеровцы придумали еще один способ издевательства над людьми — хождение по кругу. Они гнали заключенных из лагеря в лагерь, все время держа их под страхом неминуемой смерти. В Равенсбрюке не убили — сожжем в Майданеке, уцелели в Майданеке —уничтожим в Освенциме. Возможно, и к нам они решили применить эту «психологическую» пытку. Пройдя через Майданек, через Освенцим, мы вернулись в Равенсбрюк. И снова я перед Трейте. Снова он, не поднимая глаз, рычит:
— Где была? Какая профессия? Что делала в Освенциме?
И, не выслушав, бросает:
— На транспорт!
Значит, снова идти мне по кругу.
С новым транспортом меня отправили не сразу. Некоторое время я пробыла в Равенсбрюке.
Теперь здесь был построен свой крематорий. Советские войска уже приближались к Германии, и гитлеровцы торопились уничтожить пленников.
Наших мучителей приводило в неистовство все, что напоминало о Советской Армии, о ее наступлении, о приближении конца фашизма.
Помню, как моя подружка Шура Коновалова раздобыла через немецких коммунисток, работавших на складе старых вещей, армейский ремень с пряжкой, на которой была выбита пятиконечная звезда. Надев этот ремень она вышла на утренний аппель. Было темно, но кто-то из эсэсовцев все же разглядел ненавистную им звезду. Тут же ремень был сорван с Шуры. Его разрезали ножом на мелкие кусочки, звезду бросили в огонь. Шуру повалили на землю, начали топтать ногами, бить. Поволокли в бункер. Но не думаю, чтобы ее истязатели чувствовали себя в этот момент победителями. Они могли изувечить девушку, но не в силах были убить у Шуры любовь к славной Советской Армии, которая наступала и уже приближалась к Равенсбрюку!
Вскоре я начала свой второй «круг» по лагерям: из Равенсбрюка — в Зальцгиттер, из Зальцгиттера — в Бельзен. И из Бельзена снова в Равенсбрюк... Но уже в Равенсбрюк, занятый нашими войсками! В Равенсбрюк, где на месте концентрационного лагеря — «ада для женщин»— расположился советский военный госпиталь...
Литературная запись А. Старкова.