Военную форму я надела 23 июня, на второй день войны. Родилась и училась в Ленинграде, окончила медицинский институт и работала в родном городе врачом одной из больших больниц. Война заставила проститься с Ленинградом. Я получила назначение в стационарный военно-морской госпиталь на острове Саарема (Эзель) в Балтийском море.
После тяжелых боев остров был захвачен немецко-фашистской армией. Эвакуироваться мы не имели возможности. В госпитале лежало много раненых и больных моряков. Вместе с госпиталем я в октябре 1941 года попала в плен.
До января 1943 года находилась на острове Саарема, а затем перебывала во многих лазаретах и лагерях, нигде не оставаясь подолгу, пока в конце 1943 года не попала в лагерь военнопленных в польском городе Холм, откуда и начинается мое повествование.
Холмский лагерь для военнопленных представлял собой огромное пространство, разгороженное в различных направлениях колючей проволокой и лишенное всякой растительности. Военнопленные ютились в жалких землянках, в которых всегда было сыро: с крыш капала вода, глинистая почва разъезжалась под ногами.
Здесь, в Холмском лагере, от нас, военнопленных женщин, потребовали, чтобы мы согласились поехать на работу в Германию, снять военную форму, перейти в гражданское состояние.
Вызывали поодиночке и группами... Уговаривали довольно долго. Несогласным грозили концлагерем.
Последний вечер перед отправкой из Холма запомнился особенно ярко. Нас согнали в холодный, сырой барак с двухэтажными нарами. Январь, но не понять, зима это или осень. Идет густой мокрый снег, завывает ветер. На душе так же смутно, как и за окном. Входят сытый, румяный немец с холодным, бесстрастным лицом, тонкий, сухопарый поляк-переводчик, одетый в немецкую форму, а за ними русский военнопленный — тоже переводчик. Немец произносит несколько слов, и поляк начинает убеждать нас.
— Кобеты *, цо вы думаете? Пан офицер не будет с вами долго возиться. Последний раз он предлагает вам подписаться. — Оглядываясь на немца, который, отойдя к окну, рассматривал часового на вышке, он срывающимся голосом добавил: — Кобеты, розумейте: это же Майданек, я вам как человек говорю, как поляк, лучше согласитесь.
* Женщины (п о л ь с к.).
Но мы не понимали его. Слово «Майданек» нам еще ничего не говорило. Некоторые тихонько посмеивались над забавным поляком.
Русский переводчик сделал мне знак подойти поближе.
— Послушайте, я вас почти не знаю, то есть знаю только, что вы русская, врач, военнопленная. Что заставляет меня предупредить вас? Мне кажется, вы не понимаете, куда идете: ведь концлагерь — это место, откуда нет возврата.
— А вы думаете, что, если я дам подписку добровольно работать на гитлеровцев, я смогу вернуться на родину и смотреть в глаза своим близким?
— Не глупите и не будьте так щепетильны, я же работаю переводчиком и не считаю это изменой родине... Вы собираетесь совершить самоубийство. И если бы вы одна... но я вижу, что за вами следуют другие. Какое вы имеете право играть чужими жизнями? Посмотрите, куда вы идете! Вы ведь к «черепам» идете! Это же гестапо! СС!
Я посмотрела на немца. На черном бархатном околыше его фуражки отчетливо выделялся блестящий металлический череп. Вернувшись к своим друзьям, я передала им содержание разговора, прибавив, что каждый из нас волен поступать как хочет. Но все были единодушны: «Будь что будет, а мы не расстанемся».
С тяжелым сердцем легли мы спать, ожидая, что принесет нам завтра. Оно наступило очень скоро, это завтра. Часа через три нас разбудили, приказали быстро собраться и в темноте куда-то повели.
Шли долго...
На рассвете нашу небольшую группу в пятьдесят три человека погрузили в вагон, разделенный на клетушки. К каждому десятку приставили трех охранников. Офицер с черепом на фуражке куда-то исчез.
Невесело было у нас на душе. Мой друг, сибирячка военфельдшер Ефросинья Сергеевна Цепенникова, вся как-то съежилась, сгорбилась. В ее больших черных глазах застыла тоска. О чем она думала? Может быть, мысленно прощалась со своей дочкой?..
Вера Матюцкая
|
Ранение, плен, сыпняк и голод наложили на нее свой отпечаток. Ей было около сорока лет, но спина ее уже начала сутулиться.
«Тяжело! Горе, как медведь, на спину село!» — говорила она.
С ней и с Лидой — студенткой Московского медицинского института — я крепко подружилась. Сдружилась я и с Зиной Ломакиной и Верой Матюцкой. Обе попали в плен сравнительно недавно. Зина, ма-ленькая черноглазая толстушка, часто плакала. Уж очень резок для нее был переход от службы в Красной Армии к положению узницы. Верка любила подтрунить над ее слезами. Она считала недостойным плакать из-за фашистов.
Почему мы ее называли Веркой? Но разве можно было называть нежным именем «Верочка» эту коротко остриженную девушку с мальчишескими манерами?
И в лагере для военнопленных она не снимала мужской одежды, любила держать руки в карманах и изредка, явно подражая кому-то, плевала, стараясь попасть как можно дальше. Мы с Ефросиньей Сергеевной возмущенно вскрикивали: «Верка!»
Она только обиженно надувала губы: «Вы вроде моей мамы». А глаза ее были полны такого озорства, такой жизнерадостности, что, глядя на нее, нельзя было не улыбнуться.
Я живо представляла себе, как, окончив школу, всякими правдами и неправдами она добивается приема в военное училище, а потом уж сообщает об этом родителем и то виснет на шее отца или матери, осыпая их поцелуями, то, топая ногой, заявляет, что ее решение непоколебимо.
Верка шагает в одном строю с юношами, лихо скачет на лошади, прыгает на лыжах с трамплина, подтягивается на турнике, стреляет из пулемета... Она старается все делать как можно лучше, чтобы только к ней не были снисходительны из-за ее принадлежности к «слабому полу».
По окончании училища Верку в звании лейтенанта направили начальником штаба в один из батальонов действующей армии. Как-то молодой комбат допустил в отношении девушки несколько поблажек. Верка долго не могла ему этого простить. «Он должен был забыть, что я девушка!» А разве можно было забыть об этом, глядя на длинные ресницы, оттеняющие ясные, веселые серые глаза, на прямые темные брови, которые в старину назвали бы соболиными, на нежные девичьи щеки, быстро вспыхивающие румянцем. Нет, комбата трудно винить...
Бои тогда шли под Черниховом. Часть, где находилась Вера, понесла большие потери и должна была отступить. Раненная в руку, с осколком в спине, Вера пробиралась на старые позиции. По дороге наткнулась на тяжело раненного комбата. Немцы приближались. Что было делать? Через день-другой все равно наши будут наступать, все равно эти места окажутся в их руках! Спрятать комбата понадежнее...
Невдалеке был мост через небольшую речку, под ним можно было хорошо укрыться. Вера с трудом тянула комбата к мосту. Он глядел на нее страдальческими благодарными глазами и шептал: «Матюцкая, брось меня, уходи скорей». Но Верка, вцепившись зубами и здоровой левой рукой в шинель, упорно тащила его.
Они спрятались хорошо, заметить их было трудно. Довольно скоро по этому мосту уже ехали чужие машины, шагала чужая пехота...
Так прошло двое суток. Верин план удался бы, не будь комбат так тяжело ранен. Осколок попал в живот, и, вероятно, началось воспаление брюшины. Комбат просил пить. Вода журчала рядом, но достать ее было невозможно. Он стонал, временами терял сознание, бредил... Вера зажимала ему рот. На минуту, приходя в себя, он затихал, а затем снова начинал стонать.
На третьи сутки стоны привлекли внимание немецких солдат. Они с фонариками полезли под мост, выволокли Веру, разлучили ее с комбатом и отправили в Холм, в лагерь для военнопленных, где русские врачи удалили пулю из ее руки.
Это была полудетская тоненькая ручка. Я только диву давалась, откуда столько силы в этой руке, во всей этой маленькой девушке...
Вот и сейчас она вызывающе заложила руки в карманы, слегка оттопырив локти, уголки ее губ презрительно опустились книзу.
Военфельдшер Тоня Леонтьева — молодая, жизнерадостная, тихонько чертыхаясь, первая начала притопывать от холода, затем запела бесшабашную цыганскую песню. Наши три охранника сначала ошалело поглядели на нее, потом неожиданно улыбнулись. Их, видавших всякие виды, видимо изумила смелость девушки, которая, направляясь в концлагерь (они-то прекрасно знали, что такое этот лагерь), поет веселую песню.
Когда она замолкла, один из охранников сказал:
— Если вы хотите петь, так пойте, мы ведь не СС.
Мы осмелели и засыпали их вопросами:
— А что такое СС? Что такое концлагерь?
— Скоро вы все узнаете и увидите сами, а сейчас можете петь, сколько вам угодно.
— Когда кончится война, я женюсь на русской девушке, потому что только русские девушки — настоящие девушки, — добавил солдат.
На это Тоня со свойственной ей откровенностью заявила:
— Настоящая девушка никогда и не пойдет за тебя!
До самого Люблина Лида с Тоней пели песни, одну веселее другой. У них были хорошие голоса, их пение невольно заставляло забыться, отгоняло тяжелые мысли.
Что немцы делятся на фашистов и просто немцев, мы поняли тогда, когда наши стражи, пошептавшись друг с другом, полезли в свои вещевые мешки и подали нам пакетики леденцов. Больше у них ничего с собой нет, улыбнувшись, сказал один из солдат.
От вокзала до Люблинского лагеря было километров шесть. Но каким утомительным показался этот путь! Наши жалкие пожитки легли тяжелым грузом на плечи. Верка все время ворчала:
— На кой черт нам барахло, так бы и бросила все в снег!
Ее уговаривали:
— Ну, а потом сидела бы грязная да вшивая и ругала бы себя, что не хватило терпения тащить. Ты еще недавно в плену, не знаешь всех его прелестей.
— Век бы не знать... — продолжала ворчать Вера; раненая рука и осколок в спине, наверное, давали себя чувствовать.
Но вот и территория лагеря Майданек. Огороженные колючей проволокой какие-то бараки, на столбах надписи. На ходу удалось прочитать: «Privateigentum von Himmler»
«Личная собственность Гиммлера» (н е м.).
Остановились перед воротами лагеря. Наша небольшая группа кажется еще меньше на большой дороге. Неожиданно звонко прозвучала первая пощечина.
— Что это? Кого?
— Нину Трошину, тише, тише!
Наступила тишина, лишь где-то погромыхивала на замерзшей дороге телега.
Прошли ворота. Долго тянулись какими-то огороженными колючей проволокой переулками.
Усталые, измученные, мы попали наконец в баню. Как на зверей, сбежался смотреть на нас лагерный персонал. Еще бы, первые военнопленные советские женщины в этом лагере!
Команда раздеться показалась дикой. Пожав плечами, мы сказали:
— Пусть мужчины выйдут, тогда начнем раздеваться.
Посыпались новые удары. Старшая надзирательница, красивая холеная женщина в военной форме с нашивками на рукаве, показала на петлицы одной из военнопленных — Аллы и что-то спросила.
— Не понимаю, — ответила та.
Женщина с лицом киноактрисы, уперев руки в бока, с издевкой повторила по-русски: «Не понимаю, не понимаю...»—И, размахнувшись, несколько раз ударила Аллу.
Мы раздевались в самом уголке. Немка в черной пелерине протянула нам номерки на тесемках — отныне все наше имущество. Это было так унизительно, что Верка, не сдержавшись, ругнулась и вырвала номерок из рук надзирательницы. Какой злобой вспыхнули глаза фашистки! Угрожающе бормоча что-то, она пыталась добраться до Верки, но мы теснотесно окружили нашу подругу, не подпустили фашистку к ней.
Веркины глаза наполнились слезами.
— Не могу с номерком, как собака.
Девочки уныло жевали конфеты, подаренные им охраной в вагоне. Не пропадать же добру! Может быть, это последние конфеты в жизни...
Ефросинья Сергеевна с отчаянием глядела на маленькую фотографию своей дочери. Без этой карточки она не представляла себе дальнейшего существования, но брать с собой не разрешали ничего.
В моей врачебной сумке был липкий пластырь.
— Поднимите незаметно ногу, — шепнула я ей.
Я надеялась, что подошвы нам не будут осматривать, и Линочка (так звали дочку Ефросиньи Сергеевны) прибудет вместе с нами в лагерь. Так оно и случилось.
Настала и наша очередь стоять голыми перед надзирателями. Мы пересчитывали вещи, завязывали их в бумажные мешки, сообщали свою фамилию, имя... Потом нас погнали в санпропускник, где обслуживающая его полька попыталась ободрить нас, осторожно озираясь на двери.
Кое-как помывшись и натянув на себя рваное белье, я вышла в другое отделение и буквально остолбенела: неужели эти странные существа, повязанные платками, одетые в полосатые платья и деревянные башмаки, — наши девушки? Их выстроили по пяти в ряд, а перед ними на табуретке сидела немка в черной пелерине с капюшоном.
Концлагерь Равенсбрюк
|
Тому, кто не пережил этого, трудно представить, как вдруг схватило за сердце, как дороги стали наши потрепанные, заплатанные, но такие родные фронтовые шинели.
Мы получили по два кусочка веревки, чтобы подвязать чулки. У всех на груди виднелись металлические номерки на белой тесемочке.
Была скверная погода, свистел ветер. Нас провели через канцелярию, где пришили номера на грудь, затем мы прошли медицинский осмотр и, наконец, попали в карантинный блок.
В комнате находилось около двухсот женщин, одетых точно так же, как и мы. Нас затолкали в угол. Старшая по блоку — Габби (как потом мы узнали, бывшая проститутка) стала выхватывать девушек за волосы и стричь их наголо. Но тут пришли еще какие-то женщины, и началась такая страшная перебранка, что мы только очумело глядели, ничего не понимая.
У нас нашлись друзья и защитники. Весть о прибытии военнопленных «ротармеек» быстро облетела весь лагерь. Заключенные различных национальностей, причастные к администрации и имевшие маломальское влияние в лагере, поторопились помочь советским женщинам, и стрижка наших голов была приостановлена.
Мы получили суп из брюквы и стали хлебать прямо из мисок, ложек нам не дали.
Первый день в лагере показался каким-то чудовищным сном. Но мы сознательно предпочли лагерь работе на гитлеровцев, и это придавало нам силы.
С того дня мы начали постигать, что значит знаменитая «фашистская система». В Майданеке все было подчинено одной цели — уничтожению людей: и карантин с сидением на холодном полу, и аппель, и голод, и лишение сна.
Аппель — перекличка — одно из гестаповских изобретений, помогавшее отправлять людей на тот свет. В любую погоду всех выгоняли из блока на улицу, выстраивали по пять человек в ряд и держали так несколько часов на ветру, в платье, сшитом без кушака, чтобы ветру свободно было гулять по телу, чтобы холод пронизывал тебя всю насквозь. Каждая попытка спрятать руки под мышки вызывала немедленный окрик по-польски или по-немецки: «Руки вниз!»
Мы решили протестовать против того, что нас считают заключенными, а не военнопленными. Написали и подали заявление. Через два дня пришла одна из старших надзирательниц. Для разговора с ней девушки выбрали двух представительниц. Но когда те попробовали объясниться с надзирательницей, на них обрушился поток издевательств и язвительных насмешек:
— Ах, какое удовольствие доставило нам ваше заявление! Давно мы не проводили такого веселого вечера, как вчера! Может быть, вы хотите простыни на постели? Или белый хлеб? Ха-ха-ха!..
Евгения Лазаревна Клем
|
Закончила она тем, что ударила одну из девушек по лицу и ушла.
И все же мы не поддавались отчаянию. Прибывали всё новые группы людей: из тюрем, с воли... Новые заключенные, новые знакомства. Мы узнавали, как решительно меняется военная обстановка, как гитле-ровская Германия терпит поражение за поражением на советском фронте. Фашистский террор вызывал все большее возмущение в народных массах. Росли силы сопротивления во всех оккупированных гитлеровцами странах. Начинался 1944 год, вселяя надежду на скорую победу.
Связь внутри блока мы установили довольно быстро. Началось со знакомства с польками, с которыми у нас завязалась большая дружба. Они делились с нами последним куском хлеба. Когда принесли хлеб из польского Красного Креста, весь лагерь отдал его карантинному блоку. Из блока евреек, где узнали, что прибыли русские военнопленные, нам прислали бачок супа. Мы почувствовали: мы не одни, и это умножило наши силы.
В карантине возникла наша дружба с Казимирой Казимировной и Леночкой. Кокетливая прическа, манеры интеллигентной женщины, знание русского языка и милые, добрые глаза невольно привлекли наше внимание к Казимире Казимировне. Она сразу завоевала симпатии. Узнав, что я врач, она подвела к нам опекаемую ею маленькую, хрупкую голубоглазую польку, у которой правая рука повисла плетью. Польское имя Хеля от Helena — Елена — Ефросинья Сергеевна моментально превратила в Ле-ночку. Это имя удивительно шло нашей новой знакомой. Здесь, в лагере, Леночка была не одна: мать и сестра разделяли ее участь. В томительные дни карантина Казимира Казимировна и Леночка рассказали нам, что перенесли они в тюрьме.
Фашисты терроризировали поляков, уничтожали польскую интеллигенцию. Леночка, избитая в тюрьме, около двух месяцев не могла подняться с постели, но мужественно молчала, чтобы мать не узнала о перенесенных ею побоях. В гестапо особенно досталось ей и младшему брату. Вся вина их заключалась в том, что один из их шести братьев ушел к партизанам. С допросов после избиения Леночку выносили на руках, а в это время пятеро ее рослых братьев, ожидая в коридоре своей участи, должны были смотреть на страдания младшей сестры. На одном из допросов гестаповец ударил Леночку палкой по руке с такой силой, что раздробил кисть. Теперь Леночка страшилась, что не сможет работать и пропадет в
концлагере. Кости срослись, но суставы утратили подвижность. Мы занялись ее рукой и через две недели восстановили работоспособность кисти. За эти две недели Леночка успела рассказать нам почти всю свою коротенькую жизнь: как ее любил покойный отец, как сурова с ней ее строгая мать... Она не договаривала, что мать и сестра неприязненно относятся к нам, русским, и только медицинская помощь, которую мы оказывали Леночке, позволяла ей часами сидеть с нами.
Сестра Леночки Ядвига говорила:
— Никогда не прощу брату страданий, которые он нам причинил.
А Леночка робко ей возражала:
— Но ведь Польша дороже, чем мы...
Казимира Казимировна была нашим большим другом, переводчиком и советчицей. С любовью и гордостью рассказывала она о своих сыновьях и дочери. Она попала в концлагерь из-за того, что двое ее сыновей были «хлопцами з лясу», то есть ушли в партизаны. Ни слова укора по их адресу не вырвалось из ее уст. Напротив, она гордилась своими сыновьями. Только забота о дочери, которая осталась дома, и боязнь, чтобы и ее не забрало гестапо, тревожили Казимиру Казимировну.
Очень помогла нам писарь — чешка Амалия, женщина с большими грустными черными глазами. Она рассказала нам о своей семье, из которой фашисты забрали шестнадцать человек: мать, братьев, невесток, мужа, сестру, зятя и ее. Она только что прибыла из Освенцима, где остались все ее родные. Фашисты подозревали, что часть своих сбережений семья Амалии тратит на поддержку коммунистов. «Доказать это им не удалось, но все равно наша семья погибнет в концлагерях...»
Амалия была учительницей, дома у нее остались дети. Забота и тревога о них рано посеребрили ее черные кудри. Она показывала нам номер, на руке, татуировку Освенцима, рассказывала об ужасах, которые царили там. Слушая ее, мы начинали думать, что судьба к нам еще милостива.
Все мы люто ненавидели блоковую Габби! Самой сладкой нашей мечтой было набить Габби морду. Она носила на рукаве черный треугольник — винкель, что означало принадлежность к асоциальным элементам. Проституция в гитлеровской Германии была узаконена, и преступление Габби состояло не в том, что она торговала собой, а в том, что она, арийка, продалась иностранцу, какому-то французу, как туманно намекала Габби. Габби вызывала у всех отвращение не только своим поведением, но и извращенной связью с другой женщиной в лагере.
Обычно у окна специально сидел кто-нибудь из наших и смотрел, кто куда идет. При крике: «Aufseherin!» ' окна отворяются настежь, пол срочно подметается, наводится внешний лоск. Ауфзерка важно входит. Все встают, иногда в десятый, в пятнадцатый раз за день. Зачастую она приходит для того, чтобы ее причесали, если среди заключенных имеется парикмахер, частенько является просто так, от скуки. Вечерами она появлялась совершенно пьяная и начинала бить кого попало палкой. А мы, прижавшись друг к другу, старались стать как можно менее заметными.
* «Надзирательница!» (Нем.)
Лагерный распорядок меж тем вступал в свои права. Карантин кончен. Нас всех отправили на работу в прачечную. Одних поставили у машин, других заставили носить уголь, третьих — сортировать белье.
Вместо лошадей запрягали мужчин. Притащив тяжелую телегу по грязи, они ждали на ветру, в сырости, когда ее погрузят, чтобы снова впрячься. Теперь-то мы узнали, что такое Майданек. До нас дошли слухи, что здесь «газуют» людей, а тела сжигают в крематории; что команду, работающую там, меняют каждый месяц, и арестованные знают: если их отобрали для работы в крематории — жить им остается считанные тридцать дней.
Среди женщин-евреек, присланных к нам в прачечную, была тринадцатилетняя Минна Фишман. На маленьком детском личике затаили скорбь большие недетские глаза. Тоненькая фигурка в полосатом платье зябко жмется к каждому уголку. Когда Минну окликают, она испуганно вздрагивает, и в глазах с длинными ресницами мелькает ужас. И этого ребенка, как и всех остальных, бьет арапником долговязая ауфзерка, прозванная «драбиной» *.
* Пожарная лестница (у к р.).
Прачечная кончает работу позже всех. Возвращаемся в блок в темноте, шлепая по грязи деревняками *, сопровождаемые «драбиной» с пистолетом на взводе. Когда «драбина» пьяна, она нежно называет нас «meine Bande» **.
* Парусиновые ботинки на деревянной подошве.
** «Моя банда» (н е м.).
Часа два-три перед сном делимся впечатлениями. Зина побежала к Казимире Казимировне отдать ей вынесенные из прачечной теплые чулки. Тамара рассказала, что она видела за решеткой, окружающей прачечную, арестованных мужчин и, наверное, там были русские... Ефросинья Сергеевна, Лида и Вера утешают меня, избитую первый раз в жизни.
Перед самым сном к нам в блок прибежали три еврейки (в лагере их было тогда двести, молодых и здоровых) и, судорожно сдерживая рыдания, рассказали, что их родные закончили свою жизнь на «шестом поле» (так называлось место, где дымил крематорий). Недавно у некоторых женщин отобрали детей и погрузили в машину. Оберауфзерка раздала им по конфете, а матери в дикой тоске валялись у нее в ногах. Машина, обогнув лагерь, направилась к крематорию. Обезумевшие матери бились о землю, царапая ее ногтями. Рассказывая это, еврейки говорили: «Для нас спасения уже нет. Всех сожгут в крематории». Никогда в жизни не забыть их глаз, в которых была нечеловеческая скорбь.
Проходили дни и недели. Казимира Казимировна (мы встречались с ней по воскресеньям) работала в поле, перебирала картошку. Ее лицо осунулось, обветрело, огрубело, но милые глаза по-прежнему смотрели ласково, и, как всегда, бодро звучали слова: «Как я довольна, что в концлагере я, а не моя дочь!»
Случайно мне довелось видеть, как раздевалась Леночка. Глядя на ее тело, покрытое черными рубцами, я думала о том, как могла она все это вынести и остаться такой ласковой и нежной. Леночка все больше и больше привязывалась к нам.
Боевые операции на Восточном фронте расширялись. Красная Армия наступала, и гестапо стало подготавливать эвакуацию лагеря. Часть людей отправляли в Освенцим, часть — в Равенсбрюк. Мать Леночки, как больную, отправляли в Освенцим, и Леночка пришла посоветоваться со мной, куда ехать. Сестра ее наотрез отказалась ехать с матерью: Освенцим стал таким пугалом для поляков, что любое место казалось лучше. Но Леночка говорила:
— Я знаю, что мамуся там умрет, но хоть перед смертью около нее будет кто-нибудь родной, чтобы закрыть ей глаза, если, конечно, ее не загазуют.
Но, видимо, и самой Леночке это решение далось нелегко. Ей было страшно. Сидя перед отъездом около меня, она шептала:
Любовь Семеновна Конникова
|
— Вот скоро мне выбьют номер на руке, остригут наголо... Мамуся будет на меня кричать, она всегда на меня кричит, если чем-нибудь недовольна, а я даже плакать не смогу на людях. Вы меня простите, что я сижу с вами и гляжу вам в глаза, как собачка, но у меня всегда так: кого люблю, с тем должна расстаться. Запомните мой адрес...
И я должна была десятки раз повторять адрес Леночки, чтобы запомнить его на всю жизнь. Эта девочка, которая почти ничего не знала о Советском Союзе, прильнула к нам, ища помощи и поддержки, и мы отвечали ей горячей привязанностью.
Большую часть заключенных отправили в Освенцим, а оставшаяся тысяча с лишним должна была ехать в Равенсбрюк.
17 апреля 1944 года чуть свет нас отправили из Майданека. Вереница женщин, выстроенных по пять человек, все в одинаковых полосатых платьях и белых платочках, с небольшими узелками в руках, направлялась по улицам Люблина. Нас сопровождал конвой с собаками. Народ испуганно смотрел на это шествие.
Звонко, как вызов, раздавалась песня военнопленных:
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна,
Идет война народная,
Священная война!
Ее сменяла польская песня, сложенная в Майданеке :
То братья и сестры,
То муж, может, твой,
Пасяки, пасяки, пасяки *
* Пасяками называются по-польски полосатые платья. Пасы — полосы.
Кажется, конца-края нет полосатым платьям и белым платочкам. В аккомпанемент песне громко цокают деревянные башмаки.
Около поезда несколько палаток с красным крестом. Представители польского Красного Креста каким-то образом узнали о предстоящей эвакуации Майданека и организовали помощь. Когда мы проходили мимо одной из палаток, нам, так же как и полькам, стали подавать каждой по круглому хлебцу и небольшому пакету. Кто-то из нас сказал:
— Мы русские...
— Россиянки? Вшыстко едно — пасяки! (Все равно — пасяки!)
Снова погрузка в вагоны. Мы знакомимся с хитроумной выдумкой лагерфюрера. Для предотвращения побегов теплушка разделена на три части. В боковые отсеки сажают по двадцать пять человек, затем каждый отсек забивается заранее подготовленной сеткой из колючей проволоки. Середина остается свободной, и в ней располагается стража, сменяемая каждые три часа. Попытка побега совершенно исключена.
Мы сидели молча, не хотелось даже думать о том, что нас ожидает. Когда колеса поезда монотонно застучали и одна из девушек запела:
Быть может, мне валяться под откосом
С разбитой грудью, у чужих дорог,
И по моим по золотистым косам
Пройдет немецкий кованый сапог, —
нервы не выдержали. Все так дружно цыкнули на певицу, что она моментально замолчала.
Томительный переезд, и наконец Равенсбрюк. Ясный, солнечный день. Яркая весенняя зелень, купы берез и нарядные домики. После трех суток сидения в душном вагоне все это кажется сказкой.
Но вот открылись большие ворота. Мы выстроились во дворе. Чувствуется сразу солидность сооружения: серые высокие стены, проволока, по которой пропущен электрический ток. На столбах — нарисованные черепа и надпись: «Lebensgefahr» («Опасно для жизни»). Густо поставленные блоки. Черные толевые крыши, черная угольная пыль под ногами. Поистине — как поется в песне — «чугунная немецкая земля». В Майданеке сквозь колючую проволоку иногда все же можно было увидеть дорогу, обсаженную деревьями, телеги, пешеходов. Здесь же, за этими стенами, мы полностью отрезаны от внешнего мира.
Поместили нас на карантин в двадцать первый блок. На аппеле эсэсовский офицер заметил локоны у словенки Жени, бывшей в Майданеке старшей, и у одной польки и приказал остричь их наголо. Кто жалеет, кто злорадствует.
Снова в карантине! Душно, тесно... Сидим на столах, под столами, у стен коридора, в умывальной и даже на полу в уборной. И все равно места не хватает, часть народа стоит.
В бараке — трехэтажные нары, промежутки между ними так узки, что двое с трудом могут разойтись, став спинами друг к другу. Вход в спальню строжайше воспрещен до восьми часов вечера.
Блок посетил лагерный врач, окруженный сестрами СС в белоснежных наколках и форменных платьях. Спросил, имеются ли среди арестованных врачи. Кто-то сообщил обо мне, и меня сразу же вызвали. Врач поинтересовался, откуда я, сколько лет стажа, какая моя специальность. Узнав, что я патологоанатом, сказал:
— Будете работать в ревире *, а пока обслуживайте блок.
* Подобие медицинского учреждения.
Потом - ушел со всеми своими приближенными, объявив нам строгий карантин из-за какой-то инфекции. Это значит, что мы и аппель будем стоять в блоке. Это значит, что мы целый месяц, а то и больше, будем лишены свежего воздуха. Результаты сказываются быстро. Женщины начинают бледнеть, слабеть. Все чаще и чаще на аппеле падают в обморок, ежедневно заболевает до пятидесяти человек — ангина, рожа, грипп.
Здесь, так же как и в Майданеке, кроме СС существует целый штат из заключенных: лагерная полиция, блоковые и штубовые, то есть старшие по блоку и по комнатам, врачи и медсестры, работающие в ревире.
Блоковые и штубовые специально разжигают национальный антагонизм. «Россиянок» и полек натравливают друг на друга. Ссоры, крики, плач... Обед — сплошное мучение. Все толкаются, шумят. Навести порядок среди разноязыких заключенных трудно. Люди просто не понимают друг друга, а уж требований штубовой и блоковой подавно. Блоковая — немка, штубовая — полька. Штубовая разливает суп двумя руками, орудуя поварешками. Около нее стоят ведра с водой. Когда становится шумно, штубовая хватает ведро и выплескивает воду на женщин. Вода попадает и в миски с супом. Люди шарахаются, давят и опрокидывают друг друга. На время крики стихают. Штубовая улыбается: ее метод оказался действенным.
Все это мучение повторялось изо дня в день целых шесть недель.
Вообще обливание холодной водой было одним из способов общения штубовой с заключенными, если они не понимали ее.
Назавтра, после первого такого обеда, у пожилой худощавой польки, на которую штубовая вылила ведро холодной воды, началось крупозное воспаление легких, упала сердечная деятельность. Я настойчиво твердила блоковой, что положение серьезное, лекарств у меня нет, а больная очень слаба. Блоковая пошла сообщить об этом в ревир.
Вечером, когда я, уже потеряв всякую надежду на помощь, уныло стояла у койки больной, раздался стук в дверь. Блоковая открыла и впустила высокую стройную женщину в белом халате с пришитыми на нем красным треугольником и номером. В руках у женщины шприц, завернутый в марлевую салфетку.
Прибывшая так же внимательно смотрела на меня, как и я на нее. Приветливое лицо, широкая седая прядь в черных волосах...
— Русски? Лекарка? Ротармейка? — быстро, нараспев спрашивала она меня на незнакомом, но понятном мне языке. — Я Зденка, чешка, — отрекомендовалась она. — А ты?
Я назвала свое имя. Мы вместе осмотрели больную. Зденка ввела ей лекарство и собралась уходить. Я провожала ее до двери.
— Будь здрава, будь здрава! — сердечно простилась она со мной.
Несмотря на строгий надзор полицейских, в блок пробираются военнопленные женщины, попавшие в лагерь раньше нас. Рассказывают о своих хождениях по мукам.
В противовес вражде, которую фашисты стараются посеять между заключенными, возникает крепкая дружба, образуются «семьи» из трех-пяти человек: спят, едят вместе. Вместе сидят в столовой и вместе переживают все невзгоды. Одиночкам жить очень трудно.
В нашей «семье», образовавшейся еще в Холме, три девушки: Лида, Вера и Зина. Нам с Ефросиньей Сергеевной горько смотреть, как проходит их молодость. Ум тупеет, интересы ограничиваются супом и борьбой за существование. Вечерами, в постели (спим впятером на двух койках на третьем этаже) стараемся вспомнить песни, задаем друг другу вопросы из географии, литературы. Меня замучили просьбами пересказать романы, кинокартины и пьесы. Вера, попавшая в плен позже Лиды, тихонько учит ее петь «Кто сказал, что петь не нужно песен на войне?».
Наша спайка, наше внимательное отношение друг к другу, пожалуй, все, что у нас осталось в жизни.
Проходим медосмотр. Снова унизительное стояние голыми в коридоре, унизительный осмотр врача...
Оскорбленная этим осмотром, Казимира Казимировна долго плачет у меня на плече, и теперь уже я утешаю ее: «Хорошо, что в лагерь попали вы, а не ваша дочь!»
После новой проверки мы вдруг узнаем, что нас опять не признают военнопленными, а выдают номера и обозначения, как гражданским заключенным. Решаем снова протестовать. Винкель установленный фашистами для гражданского населения России (красный треугольник с буквой R), мы не пришиваем на свои платья, так как военнопленные в лагере вообще не носят никакого знака. Пока мы сидели в карантине, это нам сходило, но как только карантин кончился и мы должны были проходить Arbeitseinsatz (нечто вроде бюро по распределению на работу), сразу же начались нападки:
— Почему без винкеля?
— Военнопленные.
— Какие? Откуда?
— Из Майданека.
— Мы не признаем военнопленных, мы не знаем, что вы военнопленные, мы не снимали с вас военной формы. Через полчаса приходите с винкелями.
— Как же!
Через полчаса приходим опять без винкелей.
— Почему вы без винкелей?
— Мы военнопленные, а в вашем лагере военнопленные не носят винкеля.
* Винкели были разных цветов: красный — для политических, черный — для асоциальных, лиловый — за религиозное преступление, зеленый — для спекулянтов, желтый — для евреев.
— Завтра к семи часам утра придете с винкелями. Марш!
В душе растут упорство, жажда борьбы. Хоть умрем, а не сдадимся.
Утром приходим опять без винкелей. Нас ведут на площадь, где находится канцелярия. Долго стоим. Затем нас поворачивают и гонят к бункеру — тюрьме. Сердце замерло. Бункер? «Двадцать пять»? Мы уже слышали, что это такое. После карантина нас на свежем воздухе шатает от слабости. С нами две пожилые, больные женщины и недавно попавшая в неволю беременная Лиза. Двадцати пяти ударов им не вынести... Что делать? Нас выстраивают по пять в ряд и ставят перед бункером: на штраф. Сразу на душе становится спокойней.
Из окошек тюрьмы, через решетку, выглядывают заключенные. Многие в немецкой военной форме. Это утешает: уж если столько сидит военных немцев, значит, фашизм трещит по всем швам.
А стоять, оказывается, тоже нелегко. Проходит два, три, пять часов. Вот уже и обед, вот и рабочий аппель после обеда, а мы всё стоим. Жарко. Начинает сводить ноги, ломит поясницу. К канцелярии приходит Шурка-палач. Опять замирает сердце. Неужели для нас? Шурка утешает:
— Вы, девушки, не бойтесь, я своих, русских, бью не так сильно: зато уж если какая другая...
— Ты хоть русская, а для нас не своя, сволочь!— обрывает Шурку одна из девушек.
Ее одергивают:
— Не ругайся сейчас, не забывай, что с нами больные и Лиза.
Стискиваем зубы, ждем. Оказывается, все же Шурка-палач пришла не для нас. Просим полицайку свести нас в уборную. По нескольку человек она ведет нас в двенадцатый блок, где живут военнопленные. Товарищи встречают нас тепло и приветливо. Полицайке заговаривают зубы, а нам приносят попить и немножко супа. Какими вкусными кажутся эти не-сколько ложек супа из шпината!
Увы, передышка короткая. Мы снова стоим перед бункером. Начинается дождь, с крыш льют потоки воды. Полицайка укрылась в доме, а мы стоим. Кто моет руки, кто голову, кто стирает носовой платок, кто просто расправляет усталую спину. А дождь хлещет все сильней и сильней. Платья промокли насквозь, стали тяжелыми; вода с платка струйкой стекает за ворот. Лица у всех побледнели, губы посинели от холода...
Сирена. В лагере одни вернулись с работы и ужинают, другие пошли в ночную смену. А мы всё стоим и стоим...
Дождь прекратился, ветер подсушивает наши платья. Ломит все тело. С тоской глядим на двери канцелярии. Когда же конец?
Все надзирательницы уходят домой. Неужели нам стоять всю ночь? Наконец сирена на сон. Нас отпускают, пообещав завтра снова штраф. Кажется, стрелой полетела бы в блок, но ноги, как налитые свинцом, отекли и не хотят слушаться.
В блоке нас встречают, как героев, подставляют табуретки, дают поесть... Теперь все равно кто: русская, полька, немка или датчанка. Важно одно: пятьдесят три женщины сопротивляются. Старшая полицайка Тури хорошо относится к военнопленным, и ее просят уладить это дело. Вызываются свидетели из Люблина, и всем военнопленным, старым и новым, выдают винкели «SU» — Советский Союз.
Одно горе пережито. Надвигается другое. Многие из блока должны быть направлены на фабрики в Лейпциг. Отправке подлежит почти вся наша группа, в том числе и три наши «дочки»: Вера, Лида и Зина.
Навсегда останется в памяти: рассвет, черная земля, зеленые блоки и три фигурки в белых платочках; они машут нам руками, уходя навстречу новым опасностям и невзгодам. Оставшиеся смахивают слезу.
Двадцать первый блок освобождают для нового транспорта, а нас переселяют в другие рабочие блоки.
В маленьком двенадцатом блоке, где размещены военнопленные, находится около пятисот человек. Однако каждый знает свое место, свой шкаф, свою постель. Всюду чистота и порядок. Уходит дневная смена, приходит «ночка». Постели постоянно заняты, так как на них спит то «денка», то «ночка», но покой и интересы товарищей всегда охраняются.
Тишина. Стоит только кому-нибудь возвысить голос, сейчас же слышится: «Тише, «ночка» спит». Щепетильная точность в дележке хлеба, маргарина. Одна отворачивается, другая спрашивает: «Кому?» Воровства нет и в помине.