Председатель сельсовета Косыч положил телефонную трубку на рычаг, вытащил из кармана списки и, забыв зажечь папиросу, то ли растерянно, то ли устало глянул на почтальона Бориса Фирсовича:
- Вот такая весть, Фирсович. Ты понял?
- Поверить трудно...
- Придется тебе на сенокос к мужчинам смотаться. Сообщить им.
Сообщить весть о войне, о нападении немцев. Легкое ли дело? Веселые, разгоряченные люди спокойно работают, шутят, говорят об утренней обильной росе, о своих детях, у которых закончились школьные занятия, о выпускном вечере, что намечен на сегодня... Да мало ли о чем могут говорить косари в минуты коротких перекуров, усевшись в тени деревьев на окраине поля? И вот ему-то именно, Борису Фирсовичу, намечено судьбой разбить этот их благостный настрой, внести в их души сумятицу, порушить своей вестью их жизненные планы на многие дни, а то и месяцы. Кто знает, сколько продлится война с германцами. Может, месяц, а, может, и целый год.
- Придется... - вздохнул Фирсович, тяжело, словно грузом прижатый к скамье, поднимаясь с места. - Такая моя планида - вести разносить. Хоть хорошие, хоть такие вот...
- В школу по пути заскочи - напомнил Косыч. - Там к выпускному сейчас готовятся. Не до того, видно, теперь.
Стоял звонкий и яркий июньский полдень. В другой бы раз, сидя в седле на своей быстроногой и покорной лошадке, Фирсович и не замечал бы этих жгучих солнечных лучей. А теперь ему было очень жарко. Нет, не от зноя, а от тяжести этих двух страшных слов, какие он вез своим односельчанам. Началась война... Языку произнести их и то непривычно.
Он слез с лошадки и привязал уздечку к деревянному крыльцу. Удивился, увидев, как запотела спина коня. Неужели так сильно гнал? А казалось, что медленна что от Цинки, где получил эту весть от Косыча, до Луговки добирался полжизни.
За дверью одного из классов услышал веселый гомон школьников и успокаивающий их голос учителя Василия Лукича. Постучал. Не услышали. Сильно, видно, увлеклись. Но не до церемоний сейчас. Распахнул, вошел. Десятки голов по-вернулись враз с детства знакомому сельскому почтальону. А он, не здороваясь, даже не переведя дыхание, сразу оглушил.
- Немцы напали, детки. Война. Киев с рассвета уже бомбят.
Смотрели дети и... не понимали. Война? А какая она бывает? Что в ней страшного? Вон как интересно о ней в книжках пишут и в кинo показывают. Но почему так побледнел их любимый учитель Василий Лукич? Неужели это так страшно? Но ведь это так далеко! Вон где Киев, а где наша Брянская область. Да Красная Армия тех фашистов враз сокрушит, они и очнуться не успеют. Нам и краешком глаза увидеть ту войну не приведется.
Но суров голос Василия Лукича:
- По домам, ребята. Сообщите родителям. Помчались дети по сельским улочкам, громким криком сообщая о вероломном, без объявления войны, нападении гитлеровской Германии.
- Война! Вой-на-а-а!
- Типун вам на язык, - сердито оглянулась им вслед сгорбленная старуха. Ей показалось, что дети, как всегда, затеяли новую игру в войну.
- Другой забавы у них нет, - ворчала она, мелкими шашками семеня к своему дому.
А в школьной учительской пошли споры-разговоры
- Вот вам и пакт о ненападении - кипятился историк Булашевич. - Нашли кому поверить.
- Такой праздник испортили, - сокрушалась молоденькая учительница.
А Фирсович на своей лошадке уже приближался к картофельному полю, которое пололи, повязавшись платками до глаз, женщины его родного колхоза. Опершись на мотыги, стояли они, ожидая, когда он подъедет к ним и хмурились, уже чувствуя, что неспроста он так торопится, неспроста хлещет хворостиной свою пегую лошаденку, не жалея ее. А в ожидании кое-кто все же пытался и шутить:
- Акулина Петровна! - крикнула Мария Макаровна. -Встречай-ка женишка свово. Долго тебе вдовою бить? Хватай его, пока холостой.
Женщины засмеялись, захихикали и именно в этот момент соскочил он со своей лошадки. Враз оборвали свой смешок колхозницы, увидев его усталое, посуровевшее лицо.
- Здравствуйте, милые. Вот весть вам привез, а как сказать и не знаю. Язык не поворачивается. В общем так... Война, бабоньки...
Заохали женщины, засобирались домой. Не до картошки было уж, не до травы, нахально вылезающей между рядами. Засуетились, отряхиваясь, собирая свои нехитрые узелки, окликая и подзывая тех, кто ушел далеко вперед и сообщая им страшную весть.
Надо было Фирсовичу и до косарей доскакать, до мужиков, кого эта весть касается прежде всего. Да глянул на конягу свою и рукой махнул. Еле на ногах держалась лошаденка, не для нее была такая долгая гонка.
- Как же быть-то? - развел он руками.
- Да вон мой Мишка на другой лошадке слетает, - предложила Мария Пантелеевна Чуханова.
- Я слетаю, - вскочил ее четырнадцатилетний сынок. - Я быстро.
Мария Пантелеевна Чуханова для меня, автора этих строк, не просто одна из колхозниц родного села Ленинское, а самый дорогой на свете человек. Она моя мать. И, посылая моего старшего брата Мишу сообщить косарям о начавшейся войне, она еще не знала, какие испытания и муки предстоит ей перенести за время этой войны, какие понести потери. Как назвать все, что вскоре выпало на ее и других женщин плечи? А на плечи их детей? Голгофой? Адом? Какие еще есть слова, чтобы поточней, поверней выражали то, что досталось ей, моей маме? И полицейские издевательства, и немецкие допросы, голод, и смерть детей, и многое другое, досрочно состарившее ее и на всю оставшуюся жизнь лишившее радости бытия, наполнившее ее сердце вечной неизбывной скорбью.
Но это начнется потом, в скором будущем. А пока она, наблюдая, как вскакивает ее сын, а мой брат Мишка, на круп неоседланного колхозного коня, напутствовала его:
- Мчись, сынок.
И Миша мчался в сторону Лазоватого, туда, где сельские мужики с утра валят сочную высокую траву для будущей зимовки обитателей колхозных ферм. У косарей позади осталось уже много рядов душистой травы, выросшей в пойме речки Ипуть, когда увидели они мчащегося к ним юного всадника.
- Зачем так гонишь, дурачок? - встретил его с несердитой улыбкой старый Демьян Зиновьевич. - Коня не жалеешь. К отцу спешишь? Вон там он.
Отцу подумалось, что случилась беда в семье. Что-то с мамой, со мной или маленькой, недавно появившейся на свет Зиной. Но Мишка безжалостно натянув уздечку, спрыгнул с коня и подбежал к отцу.
- Папа! Скорее идите все домой. На нас Германия напала. Война!
Это последнее слово услышали все, даже те, кто, завидев приближающегося юного всадника, не перестал работать. Но когда Мишка выкрикнул "Война!", вмиг умолкли их свистящие косы.
- Кто тебе сказал? - тихо спросил отец.
- В сельсовет из райвоенкомата позвонили. А из Совета — деду Борису, почтальону сказали. А он вам велел передать. Вот я и прискакал...
Сурово молчали косари, мирные хлеборобы, которым завтра предстояло вместо привычной косы взять в руки оружие и стать на пути супостата. Молчали. И лишь отец в сердцах чертыхнулся:
- Надо же, хоть бы хлеб убрать дал, чертов Гитлер. Хитро время подобрал.
Уже через несколько дней вчерашние косари отправлялись на фронт. И песни послышались над моим селом, и плач, и женские причитания. Готовили жены и дочери своим мужьям, отцам и братьям увесистые рюкзаки со снедью, словно намеревались снабдить их едой на все дни неведомой войны. Да так они на деле и считали. Я, девятилетний малец, сам слышал, как, прижимаясь к мужу, сельская молодка шептала ему: Надолго, как ты думаешь? И он, гладя ее волосы, успокаивал:
- Ну, через месяц-два расколотим его и вернемся. Ты не боись.
Уехали на дребезжащих подводах призванные. Лишь пыль на сельской дороге долго стояла напоминанием о только что исчезнувшем обозе с уехавшими односельчанами.
А в Ленинском по указанию из Мглинского райисполкома готовились к угону колхозного скота на восток. В группу скотогонщиков отобрали крепких, бывалых мужиков. Помню, как готовились они в дорогу. Андрей Илларионович, Митрофан Савельевич, Павел Никитич, мой отец Афанасий Лукич. С пригоном скота с пастбищ, - инструктировал их председатель колхоза Гавриил Степанович, - пешим ходом погоним ночью на Мглин, оттуда до Унечи, где погрузим в вагоны...
За горизонтом заходило яркое июньское солнце. Это предвещало хорошую погоду на следующий день. Скотники раньше обычного пригнали с пастбищ скот. Доярки последний раз подоили свои группы коров.
А в сумерки весь скот - и коров, и овец, и свиней выгнали из ферм и кошар. Словно чувствуя что-то недоброе, рвались буренушки обратно в помещения, жалобно мычали. И жутко, как перед бедой, подвывали сельское собаки.
Мы провожали их ночью. Мать сидела на подводе рядом с отцом, тихо переговариваясь с ним о чем-то. Он негромко басил в ответ. Все скотогонщики выходили из села вместе с женами, детьми, никак не желающими расставаться с ними. Далеко за селом остановились.
- Ну, возвращайтесь, - сказал отец, прижав к себе одновременно и маму, и меня.
Так не хотелось идти в опустевшее, осиротевшее без мужчин, притихшее село. Не было слышно привычного мычания коров, блеянья овец. Даже собаки во дворах испуган-но примолкли. Что ждет мужиков, моего отца впереди? Когда они вернутся и вернутся ли вообще?
Через несколько дней нам стало известно: после погрузки скота в вагоны они были призваны на фронт. Не возвращаясь домой, отцы ушли на неведомую войну.
А женщинам, и моей матери в том числе, предстояло самим убрать созревшие хлебные поля, выкопать картошку. Из мужчин остались одни старики да мальчишки. Первые, уже потерявшие былую силу, вторые, еще не накопившие ее. И вышли женщины с серпами. Трактора и комбайны тоже ведь отправили на восток. И тот комбайн, что остался в Ленинском, был не на ходу, да и горючего для него негде было взять. И пошли в ход древние российские серпы, которые, как оказалось, еще хранились во многих дворах Ленинского. - Кто, если не мы, накормим наших мужиков на фронте? - спрашивала моя мать своих подруг - колхозниц. - Так что давайте, бабоньки, свой колхозной фронт держать.
С восхода до захода солнца кипела работа. Сначала были песни, прибаутки, шутки, потом стало не до них. Уже на третий день поутихли женщины, измученные солнцем и работой, почернели их лица, запылились, словно поседели их волосы. Даже те женщины, у кого были грудные дети, вышли в поле. Их младенцы попискивали на окраине нивы в самодельных колыбельках, требуя материнской ласки и молока.
И все-таки собрали хлеб, обмолотили цепями. И старики на подводах увезли его в район.
А вскоре ваялись за картошку. И откуда же силы берутся у тебя, русская женщина? Необозримые картофельные поля, глянуть страшно, не то, что копать. А ты взяла в руки лопату и решительно подошла к краю поля. Наклонилась и уже почти не разгибалась, пока не закончила эту адскую работу. И лишь когда последний куст картофеля был выкопан и последим картофелина поднята, выпрямилась, прижав ладонь к уставшей пояснице, оглянулась на убранное поле и облегченно улыбнулась.
Мы, мальчишки и девчонки, помогали взрослым, как могли. И копали, и перебирали картошку, и носили полные ведра в гурты, на подводы. Но с той самой поры и по сей день думаю о женщине, о матери, как о спасительнице, как о богине, не дающей погаснуть тлеющему огоньку жизни. Более полувека прошло, а мне и сейчас видятся мозолистые ладони моей матери с землей, въевшейся в страшные трещины, с пальцами, которые она после того с трудом могла разогнуть.
Где-то шли бои. Отзвуки войны доходили до Брянщины то в виде пары танков, прогрохотавших на запад, то в виде санитарной машины, увозящей раненых на восток. А особенно путали разговоры о злодеяниях немцев в занятых ими селах. Прошла осень, наступила зима. До Ленинского, слаба Богу, германцы пока не добрались. И с надеждой вздыхала мама: Авось, не приведется.
Но в холодный январский день уже сорок второго года ворвался в наш дом взволнованный дедушка Демьян Зиновьевич:
- Что расселись, как цыгане, возле костра? Немец в селе. Вот и начинается наша новая житуха.
Мать ахнула, подскочила к окну. Подошел и старик Егор Степанович. Глянул, хмыкнул:
- Посмотрите, разве это вояки? Как поукутались. Головы в платках, а ноги в кошелках каких-то. Не-е, такие наших не одолеют.
А в сенях уже послышался какой-то грохот, упало звонко ведро, кто-то опрокинул лавку, раскрылась дверь, и перед изумленными, испуганно замолчавшими старушками, женщинами и детьми явились четыре фигуры в невиданной доселе военной форме. Фигуры, не здороваясь, попрыгали на месте, похлопали себя по щекам, а когда согрелись от тепла, идущего от русской печки, загалдели требовательно и отрывисто, смешивая немецкие и русские слова:
- Русские партизаны? Нихт? Шуба, валенки... Курка, яйка...
Как было не понять, что требовалось пришельцам? Одежда, еда. Но обитатели дома еще не пришли в себя от неожиданной встречи и поэтому на все выкрики немцев лишь испуганно моргали, ничего не отвечая. Тогда солдаты рассердились, прикладами подогнали всех к стенке, усиленно втолковывая:
- Хенде хох!
Эти слова в село проникли раньше, чем те, кто их произнес. Их уже знали даже мальчишки. Немцы заставили всех с поднятыми руками повернуться лицом к стене. Содрали с Демьяна и Егора полушубки, валенки, с женщин - теплые платки и кофты. Довольные добычей, радостно галдели, собираясь покинуть ограбленное жилье, но тут внимание одного из них привлекла ситцевая шторка на печи. За ней притаились дети и кто-то из них неосторожно коснулся легкой материи, и она шевельнулась.
- Партизан! - заорал один из солдат и выпустил в ту сторону очередь из автомата. Пули впились в потолок, а немец, отодрав шторку, стал вышвыривать ошалевших от страха детей на пол. Они с г грохотом сыпались на пол, но страх их был так велик, что никто не осмелился заплакать. Матери тут же подхватывали детишек, прижимали их к себе, стараясь успокоить ничего не значащими словами:
- Ничего, ничего... Тише, милые, тише...
Немцы увязали отнятое барахло в подвернувшуюся простыню, вынесли во двор, где их ждала повозка с запряженными лошадьми. Уже выезжая со двора, один вдруг снова стянул с плеча автомат, дал очередь в сторону сарая и с довольным гоготом побежал туда. Возвратился, довольно неся в обеих руках по убитой курице. На белом снегу оставались яркие красные дорожки крови.
- Ну, погодите, - глядя вслед подводе, ворчал дед Егор Степанович. - Недолго вам по нашей земле топать.
И, повернувшись к женщинам, вдруг сердито прикрикнул на них:
- Ну чё нюни распустили? А ну перестаньте. Ничего, еще дадим мы им! Ох, дадим! Попомните мои слова.
Женщины молчали, не в силах ни поохать по поводу увиденного, ни тем более посудачить по обыкновению. Дед Егор скрипнул дверью, вышел на улицу. Со всех сторон до него доносились незнакомые немецкие слова, хлопанье калиток, испуганное куриное кудахтанье. От Ленинского в сторону Луговки, скрипя полозьями, пополз обоз с награбленным в селе барахлом.
- Идите-ка, соседушки, проверьте свои дома, - сказал дед, возвратившись в избу, - чует мое сердце, что сильно попотрошила их немчура.
Вошли и мы в свой дом с мамой. Увидев изуродованную дверь, она зарыдала. В доме было холодно, сыро. В ведрах вода покрылась коркой льда. На полу валялась битая посуда. На боку лежал изуродованный, с сорванным замком старинный семейный сундук. Все, что в нем было, исчезло. Весь пол устилало рассыпанное зерно. Я ползал вместе с мамой, собирая пшеницу, просо и ячмень. Рассортировать все это уже было невозможно. Собирали все в один мешок. Потом молча помогал маме отремонтировать дверь, растопить печь.
Оставаться на ночь одним было все же боязно. Как стемнело, мама снова взяла на руки спящую Зину.
- Пошли к деду Егору.
Так пришла к нам оккупация, которую немцы называли новым порядком. Прошло несколько недель и многие жители Мглинского района потихоньку стали определяться в этой новой жизни. Одни из мужиков стали полицаями, другие ушли в партизаны. Но партизан мы не видели, они были далеко, в брянских лесах. Лишь отголоски их действий доносились иной раз к нам. А полицейские жили с нами рядом, их в Молодьково, Цинке и Лутовке было всего на три деревни пять человек, но зверствовали они так, что наводили ужас на беззащитных женщин, детей и стариков. Ходили они в форме, ненамного отличающейся от одежды их хозяев, получали сто марок в месяц и продовольственный паек. Но ко всему этому бессовестно добавляли отобранные у сельчан одежду, продовольственные припасы, домашний скот. Зверствовали порой посильней, чем сами немцы. Особенно доставалось тем, чей муж, сын или брат были в Красной Армии или в партизанах. Таких полицейские вообще старались оставить без теплой одежды и съестных припасов.
Горе пришло в брянские леса. Спасаясь от преследований и горя желанием отомстить врагу за его злодеяния, уходили в партизаны целые семьи. И загудели сурово брянские леса, полнясь кипящим гневом отрядов народных мстителей.
Ушли в партизаны и мои старшие братья Михаил и Афанасий. Часто, слушая рассказы односельчан о том, что в каком-то селе партизаны сожгли гитлеровский штаб, расправились с предателями или обстреляли автоколонну, мама, то ли с гордостью, то ли с тревогой, шептала мне на ухо:
- Наверное, и наш Мишенька был там.
Иногда над селами пролетали немецкие самолеты. Листовки, сброшенные с них, гласили: "За одного убитого немца будут расстреляны десять русских". Но это не пугало женщин Брянщины. Провожая ночью в лес своего сына, очередная мать благословляла его:
- Отомсти, сынок, за слезы земли родной.
Однажды маме соседи сообщили, что ею заинтересовалось мглинское гестапо. Видимо, там стало известно, что наш Миша воюет в партизанах. И мама решила, что ждать, пока за ней придут, глупо. Надо уходить из села. И мы пошли в Молодьково, где жила мамина сестра. Идти по снежной целине не так-то просто. Мама несла на руках Зину, я тащил мешок с вещами. Морозный пар валил с нас. Ресницы, брови, прядь волос мамы, выбившаяся из-под платка, покрылись морозным инеем.
- Ой, Ванюша, идем к тетке, а вдруг ее дома нет? Что тогда делать-то, а?
К счастью, тетка оказалась в своем доме. Увидев нас в окно, она с причитаниями выскочила нам навстречу:
- Родненькие мои. Заходите скорее, замерзли чай! Как же это вы в такую стужу-то?
Вскоре она заботливо раздевала нас, то обнимая, то растирая мне и Зине замерзшие щеки, усаживала поближе к полыхающей теплом печи. Рядом стояли молча ее дети, мои двоюродные братья и сестрички. Но мне уже было не до них. Разморенный теплом, я еле различал голос тетушки, в вечерних сумерках сообщающей маме о новостях своего села, о том, что слышно о партизанах.
- А в лесах-то, а в лесах что делается! Говорят, там целые отряды и стародубских, и суражских, и ваших, мглинских. И ,. смоленский, и белорусский отряды где-то действуют. Немцы перепуганы. Люди говорят, на борьбу с партизанами четыре дивизии Гитлер пригнал. А по селам что делается-то! Всех, кого ночью на улицах и дорогах поймают, забирают в гестапо.
Уже в теплой, уютной постели, перед тем, как уснуть окончательно, слышу ее взволнованный, баюкающий голос:
- Ох, сестричка. Будем вместе. Вместе в случае чего и смерть встречать легче.
Утром нам предстояло стать свидетелями ужасной трагедии. Полицаи согнали жителей Молодьково к бане одного из жителей деда-Глухонемого. То ли фамилия это была, то ли кличка - не знаю до сих пор. В той просторной бане фашисты несколько дней мучили сельских стариков, чьи сыновья были в партизанах. Уговаривали вернуть парней из леса, обещали, что ничего им за это не будет, лишь бы сдали оружие. Ни один из стариков, несмотря на страшные избиения, не пообещал выполнить приказ фашистов и их холуев - полицейских. Даже требование не помогать партизанам одеждой и пропитанием осталось у стариков безответным. Избитые, окровавленные, старики гордо смотрели в глаза своим истязателям. Отдать своих детей в руки палачей, предать их - кто из отцов мог бы пойти на такое?
Их, раздетых и избитых, сначала вывели из бани, выстроили перед толпой, и староста Булашевич последний раз обратился к ним с предложением выполнить требование властей. Молчали старики. Убеленные сединами 29 старейших жителей Молодьково. А Булашевич неистовствовал:
- Кто будет держать связь с партизанами, тот последует вот за этими. Предупреждаю. Партизаны все равно обречены на смерть. А Гитлер непобедим. Бороться с ним бессмысленно. Его войска завершают покорение России.
Из толпы обреченных стариков послышался голос:
- Опомнись, Булашевич! Ты же был учителем истории у наших детей.
Немцы и полицейские уже суетились, обливая баню керосином из ядовито-зеленых канистр. Булашевич махнул им рукой:
- Давай!
Стариков стали заталкивать в баню
- Прощайте, соседи! - послышался чей-то крик. - Прощайте, внучата! Живите! Запомните нас!
Мордатый полицай затолкнул в баню последнего старика. Глухо прихлопнул тяжелую дверь. В толпе женщин послышались рыдания.
Как факел, вспыхнула старая, сбитая из крепких бревен баня. И вскоре из нее послышались стоны и отчаянные крики горящих людей. И не выдержали женщины - бросились к бане, чтобы спасти из пламени партизанских отцов и дедов. Но хлестнули навстречу немецкие автоматы, и отхлынула толпа, побежала в ужасе и с воплями в родные, осиротевшие избы.
Я бежал за матерью, упал, завязнув в сугробе. Вскочил, снова, побежал. Опять упал, чувствовал, как пуля — немцы же стреляют — пуля сейчас догонит, настигнет меня. Но мама подхватила меня за шарф и с силой поволокла вперед, подальше от этого страшного места. А из пылающей бани старика Глухонемого все слышались крики заживо горящих людей. Прошли десятилетия, я прожил большую половину своей жизни, многое пережитое, увиденное, услышанное забыл. Но эти голоса обреченных стариков и по сей день слышатся мне, заставляя иногда ночью просыпаться в холодном поту.
Мы с мамой вбежали в чей-то чужой двор, влезли на сеновал сарая и сидели там, не в силах унять дрожь, до самых сумерек.
И опять в страхе и без надежды на что-то лучшее жили мы у маминой двоюродной сестры и тетки Марьи. Но и это уже становилось опасным. Полицаи знали мать и знали о ее сыновьях - Афанасии и Мише. Афанасий Лукич (отец) был на фронте, оба сына - в партизанах.
- Все равно поймаем обоих твоих сынов, - хвастливо заявил один из полицаев. – А нет, так тебя саму арестуем. Гестапо быстро с тобой разберется.
Куда податься? В Цинку, в Луговку. Но полицаи знают ее и там. Небольшой ведь район, и деревни все рядом. Неспроста, встречаясь, жители Ленинского, Молодьково, Луговки или Цинки обращались друг к другу не иначе, как "Здорово, сосед!". Надо уходить. К тому же, оставаясь здесь, опасности подвергали мы и добрую тетушку Марью.
Решили возвращаться в Ленинское. Шли в сумерках через лес напрямую. И когда вошли в него поглубже, взору нашему предстала еще одна страшная картина, которую мне тоже не дано забыть до конца дней своих.
Чья-то автоматная очередь навсегда уложила их на белую постель, а родное небо тихо и печально, медленно покрывало их мягким снежным покровом. Заметенные снегом, у тропки лежали убитые партизаны.
Уцепившись в подол маминой юбки, стоял я в оцепенении. Мама и сама испугалась. Не каждому удалось бы ведь сдержать страх, встретив в вечернем холодном лесу тела неживых, неизвестно когда погибших людей. Но одолела мама страх. Подошла к убитым, наклонилась.
- Чьи же вы, ребята? Куда сообщить-то о вас?
Попыталась приподнять одного. Не удалось. Крепко уцепилась в него, не отпускала мерзлая брянская земля. Наломала мама еловых веток, прикрыла закоченевшие трупы.
- Похоронить бы вас, мальчики. Да ни лопаты, ни сил для этого. Простите уж.
Поклонилась пятерым неведомым нам людям, взяла меня за руку и пошла дальше. А мне все казалось: встанут, окликнут или догонят, скажут что-то. А мама приговаривала:
- Не бойтесь, детки. Они уже встать не могут. Скоро дойдем, детки. Уже близко.
Уже была глубокая ночь, когда мы постучали в окно нашего соседа деда Егора Степановича. В то лихолетье сельчане чаще всего ночи коротали, собравшись в одной из изб. Вместе не так страшно, не так печально. Сидели у деда Егора соседи и в эту ночь. Когда вошла мама, держа на руках Зину, а за руку меня, женщины чуть не отшатнулись и даже перекрестились.
- Ты ли это, соседушка? - встал навстречу дед Егор. - Не чаяли уже живой тебя увидеть. Ищут ведь тебя полицаи. Дни три назад заглядывали сюда те ироды - Хлопяник, Новиков, Штурхунов и Бареев. Тебя спрашивали. Где, мол, прячешься
Долго сидели женщины в ту ночь у раскрытой печкой дверцы, рассказывая друг другу, расспрашивая маму о пережитом.
- Ох, Мария Пантелеевна. Что делается-то. Охоту настоящую на людей ведут полицаи. Партизан ловят. А те не боятся их. Вчера вон по краю села несколько человек на лыжах промчались. Немцы кинулись в погоню. Куда там. Ищи ветра в поле.
- Особенно, если в поле метель, - улыбнулся дед Егор.
Днем побывали мы в своем доме. Но неуютно было в нем.
На ночь опять пошли к Егору. Какую радость сообщил нам дед в этот вечер!
- Был у меня Борис Фирсович, - сказал он. - Тебе привет передал. Видел он обоих твоих сынов. Оба в партизанах, живы и здоровы. А еще сообщил радость большую. Бьют наши немцев. Под Москвой хорошо долбанули.
Радость была, конечно, великой. Живы, воюют мои братья, колотят красные войска немцев. Мама от волнения за сердце схватилась. А дед Егор, задумчиво покачав головой, сообщил нам и другую неожиданность:
- Мне тоже, хотя и хромой, в лес придется уходить. Нельзя уже оставаться. Или пристрелят эти подонки, или, как стариков в Молодьково, сожгут. Так что, соседушка, береги своих мальцов. А я к старшим твоим подамся.
Но уйти на следующий день Егор не успел. Утром налетели на село полицаи. Стали выволакивать из домов партизанских матерей. И прежде всего нагрянули к Егору Степановичу, где всегда на ночь собирались женщины и дети ближайших домов. Загремели прикладами в дверь. Заковылял дед открывать.
- Почему медлишь открывать, хромой черт! - орал на него один из "гостей", - собрал тут партизанских баб - и сторожишь их. Ночные митинги устраиваешь. Сам, наверно, тоже с партизанами дружбу водишь!
- Федор, Гришка, Никита, смилуйтесь, - махал дед обеими руками. — Какой из меня, калеки, партизан? А это матери с детьми ко мне ночевать пришли, так как боятся дома одни ночами оставаться.
Полицаи многих женщин, собравшихся в доме Егора, знали в лицо.
- А, Макрида Лобанова, - словно радуясь, называл одну из них мордатый Федька Хлопяник. - Тебя-то нам и надо. Ну-ка, скажи, в каком партизанском отряде твой сынок.
И приставил пистолет к ее виску.
- Воля твоя, Федор, - отвечала Макрида, - есть мне что сказать тебе, да не скажу я. Одного моего сына ты убил уже, неужто и второго для того же ищешь? И меня убить хочешь? Ну давай, сироти этих вот малюток. Только ты и так уже весь людской кровью пахнешь. Что богу ответишь, когда час твой придет? Кипеть тебе в аду.
Ярость исказила лицо Хлопяника. Поднял руку к потолку, дважды выстрелил. Три дочери Макриды закричали отчаянно, боясь за ее жизнь.
- Смилуйтесь! - кричала Маша.
- Не убивайте маму, - хватала Федьку за полу полушубка Соня.
Младшая Танечка упала у ног матери, потеряв сознание. Сестры стали приводить ее в себя, но это им долго не удавалось. Уже давно ушел из дома Федька, обещав еще вернуться в "это партизанское гнездо", а, Танечка лежала без чувств. Пришла она в себя на следующий день, но, оказалось, страх парализовал ее. У нее отнялась речь, на много лет онемели ноги. Через года речь восстановилась, стала действовать одна нога. Вторая же осталась скореженной и хромой на всю жизнь.
А в тот день полицаи подвергли допросу каждую партизанскую мать. Заметили они и притаившуюся за спинами соседей мою маму. Растолкали их, вытащили ее вперед,
- Мария Пантелеевна, голубушка. Да мы ж тебя, партизанская мамочка давно хотели видеть. Наставили ей в грудь автомат:
- Ну что, заставишь своего Афанасия вернуться из Брянского леса? С Мишкой твоим мы и без тебя встретимся. Ничего, всех поймаем. Повесить надо всю вашу вражескую породу
Ничего не отвечала мама. Лишь крепко прижимала к груди еще ничего не смыслящую Зиночку. Потом стала просить:
- Ефим, зачем тебе Мишу убивать? Вспомни, кто ты. Tы же советский человек.
Чувствовало материнское сердце, что стряслась беда с Мишуткой, да не знала, какая.
- Ефим, - просила мама, - ты что-то знаешь о Мише? Скажи мне.
Ничего не сказали, лишь криво усмехнулись полицейские из Мглинского. Вышли к ожидавшему их санному обозу, поехали. Приникли женщины к окну, глядя им вслед. Видели увозимых Василия Курашко и Варвару Снытко, партизанских отца и мать из села Михайловского. Видели, что на одних санях лежат чьи-то тела, накрытые брезентом. Не знала только мама, что там же был и наш Миша, связанный, но живой.
Успокоились потихоньку женщины. Лишь кряхтел от боли Егор Степанович.
- Угостили, гады, прикладом по ребрам.
Укоризненно качали головами, называя имена полицаев.
- Пашка Новиков... Сперва в лесу был, потом сюда пришел, к ним поступил.
- С Цинки Штыркуновы были. И Гришка Бареев.
- А Хлопяник какой изверг оказался.
- Никита Лобанов не лучше.
- А Булашевич-то, старший ихний. Так и горит лютостью.
В тот день, полицейский обоз остановился и в Луговке. Там сильно избили нашу родственницу Наталью Фирсовну Чуханову, забрали ее мужа, горбатого Филиппа и сына Ивана.
Бежала, рядом с обозом за своим отцом и братом моя двоюродная сестренка Матрена. И вдруг увидела Мишу.
- Братик. И ты здесь? - спросила, когда обоз зачем-то остановился, - беги, Миша.
- Нет, - сказал Миша. - Если убегу, они пригрозили маму убить. Обещали в Мглинском гестапо допросить, а потом отпустить. Взрослых партизан в лесу за Николаевкой окружили, всех уничтожили. А меня, как подростка, убивать не стали. Может, отпустят.
- Братик, обманывают они тебя. Из гестапо еще никто живым не выходил.
- Скорее уходи, сестренка. А то еще и тебя возьмут. Передай маме, что вернусь скоро.
Эх, не послушался Миша. Не убежал. Боялся за жизнь мамы, за мою и Зиночкину жизнь. А полицейский обоз ехал от села к селу, и всюду усаживали в сани еще кого-нибудь арестованного.
- Везем в гестапо, - говорили, - там с вами поговорят и отпустят.
Никто не верил им. Знали, что это конец. Крестилась и шептала молитвы Варвара.
- Прощай, хлопцы, - с тоской говорил Филипп Чуханов сыну и племяннику.
Далеко за Луговкой, на окраине пустынного леса, остановился полицейский обоз.
- Удобное место, - сказал полицаям Ефим Хлопяник. - Высаживайте и стройте их. Вон туда, к мелкому соснячку ведите.
Доносились в тот вечер от леса к нашему селу автоматные очереди. Но никто и подумать не мог, что это за выстрелы. Наверное, решили, партизаны с полицейскими опять схлестнулись.
А утром в наш дом постучал Борис Фирсович.
- Страшную весть принес я тебе, Пантелеевна. Всех, кого взяли вчера полицаи, расстреляли у леса поздним вечером. Миша твой там, среди них. Сходи в Луговку, сама узнаешь.
Рванулась мама в соседнее село. Помчался по сугробам за ней и я. Вбежали в дом Филиппа.
Избитая Наталья Фирсовна встретила маму причитаниями:
- Сволочи они, сволочи. Поубивали всех. Матрена бегала сейчас к убитым с людьми. И Миша твой там, крайним лежит. Что будем делать, Маша? Как хоронить-то будем своих? Меня вчера так побили, встать не могу. На тебя одна надежда.
Запряг в сани лошаденку Борис Фирсович. Поехали за расстрелянными он, Матрена, Антон Филиппович и моя мама. Каждый думал об одном: не застигли бы немцы или полицаи.
Февральская пороша уже стала заносить застывшие тела. Спокойно, с застывшей на губах улыбкой лежала мудрая 78-летняя бабушка Ксения, Лицом вниз, раскинув руки, словно хотел обнять родную заснеженную землю, - дядя Филипп. Миша открытыми глазами удивленного смотрел в небо, Наверное, так до конца и не поверил, что их расстреливают. Ведь обещали отпустить. Как же так?
Положил их тела на сани Борис Фирсович, сказал лошадке:
- Ну вот, послужи своему хозяину Филиппу в последний раз.
Тяжело было лошадке тянуть по окоченевшей, заснеженной земле свой печальный груз. У села встречали люди, молча подталкивали сани, помогая ей.
А у дома Филиппа остановились. Выбежала Наталья Фирсовна, плашмя упала, обнимая мертвых мужа и сына. Никак не могли оттянуть ее соседи, чтобы занести тела в избу.
Тела убитых закоченели в согнутом виде, на лицах замерзла кровь. Негоже было их хоронить в таком виде, Занесли в дом. Пусть немного оттают, может, удастся выпрямить, смыть кровь, одеть в чистое.
Я помню те минуты и часы до сих пор. Помню, как увидел на полу три дорогих мне тела: дяди Филиппа, братенника Вани и брата Миши. Остальных убитых родственники унесли по своим домам. Мама подвела меня и Зину к Мише, стала перед ним на колени.
- Смотрите, родненькие. Это лежит ваш братик Миша.
И только сейчас у нее прорвались причитания:
- Ой, боже милостивый! За что же ты нам так наказываешь? За что наших деток так поизуродовали ироды? Не прощай им, боже. Покарай их страшным судом.
Весь день лежали тела убитых в избе. Хоронить решили на завтрашний день. Пусть последнюю ночь проведут под крышей. Рядом с убитыми всю ночь сидели Наталья Фирсовна с Мотей, мама и я с Зиной. Было страшно. Оттаивали трупы. И неожиданно падала на настил чья-то рука или нога. И нам казалось, что мертвые ожили, хотят встать,
Ранним утром в дом Филиппа пришли люди. Мужики стали кумекать, из чего бы сделать общую могилу для всех расстрелянных. Решили разобрать до половины пустующий свинарник. Досок должно было хватить. Сразу приступили. Женщины отмыли трупы от крови, одели их в чистое, положили рядом посреди хаты на общий настил. Баба Дарья достала откуда-то свечи.
- Зажигайте около каждого.
В окна уже заглядывали, освещая лица казненных, лучи февральского солнца, Мы с Зиной сидели и, не отрываясь, смотрели на Мишу. Я заметил, что на одной его руке нет двух пальцев. Видно, закрывался рукой от пуль, а они - по пальцам, И пальцы упали. Две ранки были на лице Миши. Оттуда еще сочилась кровь. Мама то и дело вытирала платочком это сочащиеся ранки.
В полдень казненных на санях повезли к общей могиле. Из Михайловского туда же подвезли убитого Павла.
- Вот что, люди, - вдруг сказал Борис Фирсович. - Тут четверо казненных. Должны быть среди убитых еще и Варвара Снытко и Василий Курашко. Там они, видно, в лесу остались. Негоже нам оставлять их там. Давайте я съезжу туда, посмотрю. Может, и их привезу. Тогда и похороним вместе всех.
- Верно, Борис Фирсович, - послышались голоса. - Езжай. А мы похорон пока приостановим.
Борис Фирсович рысью погнал лошадь туда, где должны были бы лежать Варвара и Василий. Догадался, где они, по тому, что в одном месте увидел волков. Неужто не успел? Взял в руки лопату и пошел прямо на зверей. Те отскочили, клацая зубами и сердито наблюдали за действиями человека. А Борис Фирсович, привязав лошадь к сосенке, быстро стал откапывать тела еще двоих казненных.
Волки долго бежали за санями, увозящими их добычу, и лишь у самой околицы села отстали.
- Ох и страху нахлебался я, - говорил, выходя из саней, Борис Фирсович, - еле увез наших мучеников от волков. Но не дал на поругание.
Всех шестерых опустили на дно большой, вырытой силами всех имеющихся в селе мужиков, могилы. Полетели в яму комочки земли. Но не успел Борис Фирсович укрепить на могиле деревянный крест, как послышался чей-то испуганный вскрик:
- Полицаи!
Люди бросились к селу. А цинковские и луговские подонки, продавшиеся врагу, стреляли им вслед с хохотом и свистом.
Годы и годы минули с той поры. Многих из тех людей уже нет в живых. Дети под росли, своих детей и внуков имеют. Все меньше остается людей, помнящих события того злого февральского дня 1942 года.
В шестидесятые года удалось мне посетить родные места. Зашел и к Наталье Фирсовне, моей тетушке Наталье. От пережитого после гибели мужа и сына, от много лет проливаемых слез совсем потухли ее глаза, ослепла окончательно.
- Это ты, Миша? - спросила она, ощупывая мое лицо.
- Нет, дядина, я Ваня, Мишин младший брат.
- Да-да, Миша с моим Ваней вместе лежат.
И из ее выцветших глаз тихо, совсем незаметно скользнула по щеке маленькая слезинка. Боль, значит, так и не покинула ее. С этой незатихающей болью она и покинула вскоре этот мир.
- Заждались меня Филипп и Ванюша, - говорила перед смертью собравшимся соседям. - К ним, к ним спешу...
<< Назад | Вперёд >> |