Вера Кетлинская
ЖИВОЙ, ДЕЙСТВУЮЩИЙ...
|
С Александром Фадеевым я встречалась не часто и поделиться воспоминаниями о нем решаюсь только потому, что они характеризуют повседневную и нелегкую работу Фадеева как руководителя нашего союза, ощущавшего свою ответственность за судьбу каждого из писателей. Мне неловко, что попутно придется говорить о своих делах и бедах, но постараюсь рассказать только самое необходимое, без чего не понять поступков или высказываний Александра Александровича.
Мы познакомились в конце апреля 1942 года, когда Фадеев прилетал в осажденный Ленинград. В то время я была руководителем ленинградского отделения союза — небольшого и крайне истощенного «штатского» отряда литераторов, работавшего в городе наряду с мощными группами военных — армейских и флотских — писателей. Я ждала Фадеева как авторитетного руководителя, который может во многом помочь, а Фадеев приехал с писательской жадностью к неповторимому материалу ленинградской боевой страды и, естественно, сразу связался со своими друзьями Тихоновым, Вишневским и другими военными. Был он оживлен и в наших условиях необыкновенен — свежий, полный сил, без блокадной замедленности движений; голос громче, глаза ярче и любопытней, улыбка естественней и шире...
В одном из ленинградских очерков Фадеев рассказывал:
«В Союзе писателей я застал политрука, молодого загорелого парня в пилотке и сильно пропыленных сапогах... Группа молодых писателей окружала его, он записывал на бумажку их имена и фамилии.
— Куда вы собираетесь? — спросил я, здороваясь со своими товарищами...
— Поедемте с нами. Это политрук из части истребителей танков. Мы должны у них сегодня выступать».
Молодые писатели, о которых здесь говорится, — Ольга Берггольц, Сергей Хмельницкий и я. С Ольгой Берггольц Фадеев был хорошо знаком до войны, а мы познакомились тут же, «на лету», вместе с политруком уговаривая Фадеева поехать к истребителям танков. В своем очерке, как это обычно бывает, Фадеев многое соединил для выразительности, а о многом, по условиям военного времени, написать не мог. На наш ближайший фронт можно было добраться трамваем, и это, конечно, поразило его воображение, да и помогало показать читателю — вот что такое город-фронт! В данном случае поехали в кузове военного грузовика; мы пытались расспрашивать Фадеева о жизни «за кольцом», но Фадеев отвечал рассеянно и все смотрел, смотрел вокруг — привычные для нас картины фронтового города потрясали его суровой будничностью. Возле завода «Электросила» у баррикады, оставлявшей узкий проезд, была фронтовая застава, и тут разыгрался комичный эпизод — бойцы не хотели пропускать Фадеева, так как у него не было фронтового пропуска. Ни форма полковника, ни удостоверение члена ЦК партии не убедили красноармейцев, пришлось вызывать из сторожки КПП лейтенанта. Молоденький и очень строгий лейтенант просиял, услыхав фамилию Фадеева.
— Тот самый?! — ахнул он и долго внимательно вглядывался в лицо писателя, видимо стараясь получше запомнить его.
Литературный вечер проходил в длинном, неуютном бараке; было очень холодно, но постепенно становилось теплей— народу набралось много, надышали. Время от времени поблизости стреляли гаубицы расположенной рядом батареи, да изредка в дверях вырастала фигура дежурного и негромкий голос выкликал фамилии — вызванные бойцы цепочкой уходили, стараясь не шуметь. Фадеев ничего не читал, он просто рассказывал о других фронтах, о Москве, о работе тыла...
По окончании литературного вечера по нашей просьбе собрали группу бойцов. Часть была особая — для истребления вражеских танков специально тренировали собак. Наутро нам показали одну из тренировок: собаки всех мастей и пород, с привязанными к спине мешочками с песком, послушно лежали рядом со своими водителями в глубоких окопчиках и по команде со всех ног бросались под приближающийся танк, чтобы проскочить между гусеницами и получить поварешку похлебки. Веселые, добродушные псы, не ведавшие о предстоящем смертельном подвиге! В боевых условиях мешочки с песком заменялись мешочками со взрывчаткой, а торчащий над ними штырь срабатывал как взрыватель при соприкосновении с днищем танка... Один из бойцов рассказал нам в тот вечер:
— Я уже четвертую собаку готовлю. Три танка взорвали. Надо! Миллионы людей гибнут, не то что... А вот поверьте, сработает собака, одним фашистским танком меньше, поздравляют тебя и сам радуешься, а душа болит. Привыкаешь ведь к ней, и она к тебе как к родному... Ну, в тот вечер ни есть, ни спать...
Я взглянул на Фадеева — в глазах его блестели слезы.
Нас с Ольгой уложили спать в отдельной комнатке, а рядом, у командира части, устроили Фадеева. Гаубицы били ожесточенно — близкий грохот выстрела, тяжелый свист пролетающего над нами снаряда и где-то далеко — разрыв... В перерывах между выстрелами мы долго слышали за тонкой стеной голоса — Фадеева, майора, опять Фадеева. Этот ночной разговор Фадеев пересказал в своем очерке.
Расставаясь после поездки, я спросила Фадеева, когда он придет в союз. Ему явно не хотелось заниматься союзными делами, он досадливо сморщился и спросил:
— А очень нужно?
— Очень.
— Тогда приду завтра.
И вот мы сидим в моем «кабинете», где посредине сложена буржуйка с выведенной в окно трубой, а половина стекол, недавно выбитых взрывной волной, заменена фанерой. И я рассказываю Александру Александровичу все как было и как есть, позволяя себе и пожаловаться и признаться в том, что многого не догадалась или не сумела сделать.
События того года теперь уже забываются, а работой писателей в неслыханно тяжелых условиях блокады наша организация вправе гордиться. Нужно учесть, что почти весь актив ушел в армию и на флот, часть писателей эвакуировалась, в городе оставались женщины и белобилетники — люди больные или пожилые, которых не брали в армию. Летом, когда усиленно шла эвакуация, многие из них ни за что не хотели уезжать, а потом кольцо блокады замкнулось, и отправить их было уже очень трудно! Военный совет Ленфронта с большим напряжением самолетами переправлял через фронт ученых, конструкторов, высококвалифицированных рабочих, необходимых для военного производства в тылу. Нам выделили шесть мест на самолеты в месяц... Пока было что делать, подавляющее большинство писателей бралось за любую работу и готово было делить с гражданским гарнизоном города все тяготы и опасности. Работали в газетах и на радио, писали брошюрки, которые издавал «Советский писатель», выступали на мобилизационных пунктах и на заводах, в госпиталях и в частях все более близкого фронта. Дежурили в группах самозащиты на крышах — и в союзе, и в жилых домах; хорошо справлялись с тушением зажигательных бомб и отстояли от возникшего пожара Дом имени Маяковского...
Настала зима, голод, холод, тьма. Объем работы трагически сократился. Фронт сузился; большинство газет перестало выходить; отделение издательства «Советский писатель» разбомбило; закрылись литературные журналы... Только радио работало почти без перерывов, но оно не могло обеспечить работой всех писателей. Решили создать книгу «Один день города-фронта». В назначенный день мы должны были разойтись по всевозможным объектам и точно описать, что происходило за сутки на предприятиях, на хлебозаводе, в порту, у зенитчиков, в госпиталях, в Смольном, в группах самозащиты, в бытовых комсомольских отрядах и т. п. Уже ослабевшие от голода, писатели все же горячо подхватили эту инициативу и готовы были идти пешком куда угодно за материалом для книги. К сожалению, всеми одобренный замысел встретил неожиданное препятствие — большинство «объектов» было засекречено, порой и не очень оправданно, надо было в каждом отдельном случае получать разрешение. Несколько раз день намечался и — откладывался. А потом наступили такие тяжелые, смертельные недели, когда и работать стало некому...
— Какая была бы книга! — восклицал Фадеев. — Одни факты! Факты, рассказанные с той простотой, с какой у вас в Ленинграде рассказывают обо всем. Как досадно, что это сорвалось! И как уже неповторимо!
Да, неповторимо! Позднее многие писали о тех днях, но никому из нас не под силу было рассказать все, что мы могли охватить только вместе. А время наступило страшное. Главной заботой союза стало спасение всех, кого еще можно было спасти, но как мало мы могли сделать! Мы добились открытия стационара для писателей в нашем клубе — на 20 коек, с усиленным, хотя и скудным, питанием. Это был один из первых стационаров в городе. Мы отправляли группы писателей и их семей через Ладогу на Большую землю. И все-таки каждый день умирали люди... Уж не помню как, но мне удалось выпросить какие-то кости, уже один раз вываренные, но при вторичной варке (как нам тогда казалось) все-таки дававшие мясной навар. Так как эти кости выдавались по списку писателей, их прозвали «писательские кости!»— неистребимый блокадный юмор! Ходила я и к тогдашнему председателю Ленсовета тов. Попкову — просить, чтоб нам дали так называемые сметки, то есть мучную пыль, которую на мельнице сметают со стен, окон и машин. Попков сначала даже растерялся:
— Что вы, что вы, писателям — сметки?
— Но писатели мечтают об этих сметках!
И небольшое количество драгоценной пыли нам выдали.
Сейчас уже трудно себе представить, в каком состоянии крайнего физического и нервного истощения были тогда люди. Поддерживала их только работа. Я рассказала Фадееву о пожилом писателе Волженине, который говорил, стоя в полуподвале Дома писателей во время лютого обстрела:
— Мои дружки где-нибудь в Алма-Ата или Ташкенте, жалеют, поди,—пропадает в Ленинграде старый пьянчуга! А старый пьянчуга каждый день пешком топает из Лесного в Радиокомитет с очередным фельетоном или стишком — и счастлив, потому что никогда еще не чувствовал себя таким полезным. Каждый раз готов упасть и не встать — и все-таки не падает. И доходит.
Фадеев тут же записал этот рассказ и вместе со мною вздохнул, потому что в конце зимы нам пришлось эвакуировать Волженина в очень тяжелом состоянии, а в тылу, в специальной больнице для ленинградцев, его не удалось выходить...
Хуже всего приходилось тем, у кого не было конкретного литературного дела. Надо было побыстрее эвакуировать их, но пропускная способность «Дороги жизни» была ограничена, каждую группу проталкивали с большим трудом. А у многих писателей создавалось впечатление, что союз плохо о них заботится, что можно бы добиться большего. С утра до ночи меня осаждали просьбами, требованиями, жалобами, вопросами — что на фронте, когда прорвут блокаду, почему не пойдете в обком и не скажете, что умирают писатели? Конечно, я много раз ходила в обком, и нам помогали чем могли, но много ли нам могли помочь, когда голод косил сотни тысяч людей! Однажды я рассказала секретарю обкома Н. Д. Шумилову о том, что писатели ждут моего возвращения из Смольного и надеются, что хоть чего-нибудь я добьюсь. Николай Дмитриевич помолчал и ска-зал:
— Я не должен говорить это вам, и вы не говорите об этом писателям, но у нас в городе хлеба — на два дня. Ни одного килограмма сверх нормы выдать нельзя. Расширится грузооборот на Ладоге — поможем, а сегодня... — он горько усмехнулся, — что ж, возьмите на себя, не сумели добиться.
Обо всем этом я подробно рассказывала Фадееву. Говорила и о том, что порою терялась и не умела всех успокоить и все объяснить, иногда «пережимала», иногда упускала что-то важное, а иногда попросту не хватало ни сил, ни опыта. Фадеев слушал и вдруг спросил:
— А вы знаете хоть одного человека, который имел опыт работы в условиях полной блокады?
И расхохотался так светло, как он умел. И тут же, посерьезнев, сказал:
— Постараюсь помочь чем могу. Я здесь еще никому не примелькался, да и авторитет, а?! — Мимолетно усмехнулся и почти приказал: — Объявите, что завтра приму всех желающих. Выслушаю недовольных и обиженных. А там поразмыслим, что делать.
Назавтра к Фадееву повалили посетители, в основном те, кто хотел эвакуироваться или пожаловаться на меня. Почти никто не уходил, оставались слушать других — и в комнате, где принимал Фадеев, набралось много народу. А я сидела одна за две комнаты от той, нервничала и чувствовала себя кругом виноватой... И вдруг от Фадеева многие стали заглядывать ко мне: поздороваются, пожмут руку, иногда пошутят — и уходят. Как будто ничего особенного, а что-то изменилось... Наконец один из писателей рассказал: Фадеев слушал молча, ничем не проявляя своего отношения к многочисленным жалобам и нареканиям. Одна из присутствовавших признавала, что Кетлинская старалась и многое делала чтобы спасти людей, но... «понимаете, уж очень она суровая, иной раз придешь — она даже не улыбнется». Фадеев вдруг потемнел лицом (все знающие его помнят, как он темнел от гнева) и коротко спросил:
— А вы?
— Что я?
— А вы хоть раз улыбнулись ей? У нее двухлетний ребенок на руках, мать недавно умерла от голода, крутится тут с утра до ночи, — вы хоть раз улыбнулись ей? Помогли?! Спросили — ты-то как тянешь?
В тот вечер я брела домой по знакомому пути, который теперь занимает полчаса, а тогда занимал больше часа, — и признаюсь, глотала слезы. Но слезы были легкие.
Фадеев сильно помог нам — добился первоочередной эвакуации всех литераторов, не имеющих военно-литературного дела в Ленинграде, так что в течение нескольких недель отправили всех, кто хотел и должен был уехать.
В связи с этим вспоминаю такой маленький эпизод. Одна пожилая женщина с крайне тяжелым характером всегда и всем была недовольна. Если мне случалось прийти в столовую печальной и молчаливой, она говорила во всеуслышание:
— Что-то наша хозяйка приуныла, — видно, дела совсем швах.
На следующий день я подтягивалась, со всеми шутила. Но раздавался тот же голос:
— Видно, ей-то хорошо живется.
В списках на эвакуацию, продвинутых Фадеевым, ворчунья оказалась отнюдь не в первой группе. Я пришла в отчаяние, потому что она донимала меня больше, чем снаряды и бомбы. Узнав, в чем дело, Фадеев не поленился еще раз съездить в Военный совет и перевести ее в первую партию эвакуируемых, а мне шутливо посоветовал:
— Вы пока наполовинку улыбайтесь и наполовинку грустите, чтоб получалось ни то ни се! — и добавил задумчиво:— А ведь ей хуже, чем вам! Уедет она — и вам полегчает, а она свой характер с собой увезет, с таким грузом — тяжко.
Следующая встреча с Фадеевым произошла в 1949 году, когда на меня обрушилось много бед, порожденных искусственно созданным Берией и Маленковым «ленинградским делом». Некоторые мои очерки были объявлены вредными, а я сама «певцом попковщины». Меня чуть было не исключили из партии, фактически отстранили от депутатской работы и закрыли мне доступ на заводы, где я постоянно бывала, собирая материал для «Дней нашей жизни». Роман был на три четверти написан, причем, выверяя судьбы и взаимоотношения героев, я оставляла «на потом» чисто производственные детали — и вот теперь они оказались недоступными!
В самом удрученном состоянии я поехала в Москву и все рассказала своему другу Борису Горбатову.
— Это же чепуха! — сказал Борис. — Чем мы можем оправдаться? Только работой. Надо поговорить с Сашей.
Горбатов повел меня к Фадееву, посидел при начале разговора, следя за тем, чтобы я рассказала все главное, а затем оставил нас вдвоем. Было часов шесть вечера — рабочий день кончался, союз опустел. Фадеев сидел за своим письменным столом, я — в кресле напротив. Расспросив, у кого я была и кто что ответил мне, Фадеев задумался. Его обычно оживленное, на редкость обаятельное лицо сейчас казалось почти старым, тусклым. Не глядя на меня, он тихо сказал:
— Понимаете, в чем беда: мне предложено в такие дела не вмешиваться. Категорически предложено.
Он помолчал, потом пересел поближе ко мне, как бы устраняя всякую официальность, и начал расспрашивать, что за роман я пишу, какие задачи перед собою ставлю, какие творческие трудности таит в себе заводской материал... Незаметно для себя я «оттаяла», и пошел разговор чисто писательский, очень интересный, потому что Фадеев задавал вопросы самые существенные, а потом начал рассказывать замысел своей «Черной металлургии», с увлечением говоря о новой для него широте охвата жизни — завод и заводские люди, область с ее руководителями, Москва и люди, стоящие в центре руководства государством, наука и ее деятели, влияющие на производство...
— Общественные связи и взаимодействия сейчас очень широки, — говорил Фадеев, — что такое правда изображения нашей жизни? Дать человека в реальной среде, в реальных сложных взаимосвязях. Иначе будет — полуправда.
Я не ручаюсь за дословную точность, но смысл передаю абсолютно точно, тем более что эту же мысль Фадеев высказывал мне и позднее. К сожалению, я тогда не записала наш разговор, и многое выветрилось из памяти, осталось только общее впечатление — крупный, умный замысел, в воплощении которого Фадеев сознательно шел и хотел идти по линии наибольшего сопротивления. Говоря о трудностях изображения заводских дел, я применила технический термин «сопротивление материала».
— Да, да, да! — подхватил Фадеев. — Природа, любовь, человеческие конфликты сами ложатся в литературу, опыт тут накоплен огромный. А человеческое деяние, специфика труда, профессиональные раздумья — об этом писали мало, опыт ничтожен, идем по непроторенной дорожке. А идти нужно. Показать советского человека, советское общество труда, вне деловых раздумий, споров, поисков — значит не только обеднить жизнь, но и просто соврать. Не стоит бояться ошибок и неудач. Пусть нас и поругают за «технику» и терминологию,— ничего, выдержим. А прокладывать дорожку надо.
За окнами уже сгустилась темнота, затихли шаги уборщиц и шарканье метел за стеной, а мы все сидели, разговаривали. И впервые за несколько месяцев я почувствовала себя не «штрафным», выбитым из колеи человеком, а работающим писателем. Фадеев сделал лучшее, что мог, — вернул меня от преходящих бед к неизменной сути моей жизни. И затем как бы между прочим сказал:
— Вот вы сами говорите, что производственную специфику надо давать только в связи со взаимоотношениями людей, с их творческими поисками, не отяжеляя романа. Так, может, вы преувеличиваете свои нынешние трудности? Нужны ли вам производственные детали, ради которых вы рветесь на завод?
Я рассказала ему некоторые сцены, для которых мне не хватало «вещности».
— Да...— протянул Фадеев, — нелегко... Но знаете что, попробуйте мобилизоваться и сделать, как говорят, «через не могу». — Он смотрел грустно и очень серьезно не на меня, а как бы в самого себя. — Ох, как часто всем нам приходится делать «через не могу»!.. И ведь делаем! — бодрясь, закончил он и встал. — Я скоро буду в Ленинграде и все-таки попробую поговорить там о вас, но вы... за работу, ладно? И кончайте, скорей кончайте роман, даже обходя то, чего вам не хватает.
Когда я вышла из союза, шел десятый час. Придя к друзьям, я оживленно пересказала наш разговор. Друзья выслушали и спросили:
— Но конкретно, конкретно — поможет он?
А для меня это уже не имело прежнего значения.
Спустя месяц Александр Александрович приехал на какое-то наше большое собрание. В перерыве я увидела его с тогдашними руководящими работниками, занимавшимися вопросами культуры. Я не решилась подойти, но Фадеев увидел меня. Никогда не забуду быстрой смены выражений на его лице — только что оживленное, оно на миг застыло, потускнело, потом по нему прошло отражение внутренней боли. Глядя прямо на меня, он быстрым и отчаянным движением плеч, рук, бровей очень выразительно сказал мне: «Ничего не вышло».
Собрание возобновилось, Фадеев сидел в президиуме невеселым и опять казался постаревшим. Я была для него всего лишь одним из многих писателей, и моя беда была одной из многих бед, причем далеко не самой большой! — но я знаю, что каждый такой случай прибавлял тяжести его сердцу.
В сборнике А. Фадеева «За тридцать лет» опубликовано его большое письмо ко мне по поводу романа «Дни нашей жизни», датированное февралем 1953 года.
1949—1952 годы — последние годы культа личности Сталина — были особенно тяжелы и для писателей и для редакций; из одного, порой случайно брошенного слова Сталина делались категорические выводы, менялись «установки», перечеркивались или возвеличивались произведения...
Все в том же состоянии отринутого от жизни писателя я «через не могу» закончила роман, добрав необходимые мне детали заочно: знакомые инженеры и рабочие давали мне консультации на дому. Как и предвидел Фадеев, деталей не так много и нужно было!
Окончив роман, я повезла его в Москву. И тут случилось неожиданное: роман побывал в двух редакциях, и все рецензенты дружно критиковали его за то, что в нем слишком мало производства, слишком много личной жизни и взаимоотношений, что по роману трудно создать ясное представление, «как делается турбина»! Так называемые «производственные» романы тогда были в моде. Некоторую роль в чрезвычайно придирчивом отношении к моей рукописи, вероятно, играло и мое тогдашнее положение. В первой редакции я спорила и не соглашалась, по второй заколебалась: поскольку все рецензенты говорят одно и то же, может быть, я действительно ошиблась и ради увлекательности романа слишком мало показала производство? Не связана ли эта ошибка с тем, что меня лишили доступа к заводским наблюдениям?
В процессе редактуры и доработки романа мне разрешили повседневно бывать на одном из турбинных заводов, и я дописала в общей сложности четыре с половиной авторских листа производственных сцен и описаний, а размеры романа не увеличились, так как одновременно, в боях и спорах, всячески отжималась и сокращалась личная жизнь героев, особенно за счет тяжелого и печального, что встречается в этой жизни, — ведь даже эпизодический персонаж полотера-пьяницы вызывал долгие дебаты (не типично!)...
Как бы там ни было, роман пошел в печать. Когда я получила верстку первого номера, я расстроилась до слез — начало стало громоздким, сухим и попросту скучным. Целый ряд сцен, дописанных для «масштабности» и для показа производства, безнадежно отяжелили роман, а главная героиня, основательно «отутюженная» и лишенная серьезного горя и женских сомнений, утратила выразительность... Характерно, что в те дни одна оброненная Сталиным реплика о том, что надо показывать не только производство, но и быт, — эта реплика сразу сняла много возражений, и вторая половина романа уже не подвергалась таким искажениям...
Роман был опубликован осенью 1952 года. А в феврале 1953 года пришло от Фадеева письмо с детальным разбором романа. Лежа в больнице, Александр Александрович писал карандашом на листах из большого блокнота, писал не как руководитель союза, а как старший товарищ по профессии, с той доброжелательностью, искренностью и прямотой, которых часто не хватает в отношениях между писателями. Фадеев писал то, что думал, и потому мне была особенно дорога его похвала и особенно интересна критика, хотя я не все в ней приняла. Письмо помогло мне кое в чем разобраться и во многом меня укрепило, я раз навсегда сказала себе, что, как бы ни было тяжко, не надо поддаваться уговорам. Не идти на уступки — пусть даже рукопись на какое-то время ляжет в ящик стола. Авторитетная поддержка Фадеева облегчила подготовку отдельного издания — я основательно поработала над рукописью, вычеркнула многое, что отяжеляло роман, и восстановила все, что было в тех условиях возможно...
История этого романа — горькая страница моей писательской биографии, а дружеское письмо Фадеева в этой истории— радость.
Из немногочисленных встреч с Фадеевым одна вспоминается особенно светло. Было это зимой, в Москве, должно быть году в 1954-м или в 1955-м. Уж не помню почему, но в очень жизнерадостном, счастливом настроении я шла по улице Горького и на спуске к Главному телеграфу увидела длинную, хорошо накатанную ледяную дорожку по краю тротуара; она так приманчиво блестела на солнце, что я пренебрегла условностями, разбежалась и прокатилась по ней — и попала прямо в широко расставленные руки Фадеева. Он тоже был оживлен, радостен и, как всегда в этом настроении, удивительно красив.
— Ай-яй-яй! Солидный писатель — и вдруг как мальчишка! Авторитет потерять не боитесь, а?! — со смехом сказал он и увлек меня с собою. — Пойдемте пройдемся. До чего же день хорош!
Простить себе не могу, что не махнула рукой на дела и прошла с ним очень немного, только до Моссовета. Фадеев был весел и разговорчив, спросил меня, не пробовала ли я написать пьесу, и очень напористо, как всегда, когда был чем-нибудь увлечен, убеждал меня, что прозаику, особенно романисту, необходимо поработать в драматургии, что пьеса приучает раскрывать характеры в действии, воспитывает чувство конструкции и четкости развития сюжета, приучает отсекать лишнее и коротко выражать большое.
— Обязательно напишу пьесу,— сказал он. — И вы непременно напишите, договорились?
Примерно тогда же Арам Ильич Хачатурян рассказал мне, что Фадеев был на его концерте и пытался пройти за кулисы, «но какой-то идиот не пропустил его», после чего Фадеев прислал письмо, в котором убеждал Хачатуряна написать оперу. Видимо, размышления по поводу драматической формы очень занимали тогда Фадеева. Насколько я знаю, они так и не были им сформулированы, так же как не были претворены в собственную пьесу. А сколько он мог бы сделать, этот талантливый и умный человек! Сколько чудесных замыслов и невоплощенных образов он унес с собою в могилу! Сам он был расточителен и небрежен к своему таланту, а окружающие не щадили его...
Никак не могу установить дату нашей последней встречи и не могу вспомнить, при каких обстоятельствах Фадеев пригласил меня обедать. Видимо, это было в феврале или марте 1956 года, вскоре после XX съезда партии. В условленный час я пришла в большую и какую-то пустынную квартиру на улице Горького. Фадеев сам открыл дверь, помог мне снять пальто, провел в кабинет. Мы сидели в креслах, разделенных маленьким столиком, и разговор вначале не клеился. Фадеев был подавлен выступлением одного оратора на Третьем съезде писателей, обвинением в чрезмерном властолюбии. Да, руководство союзом отняло у писателя Фадеева немало сил- но ведь Фадеев работал на этом нелегком посту по поручению партии, работал в труднейшей обстановке, порожденной культом личности Сталина, и отдавал очень много энергии общественному делу.
— Помните, вы кому-то не улыбнулись? — сказал Фадеев и невесело засмеялся. — Я, наверно, наделал пропасть ошибок и десяткам людей забыл улыбнуться, но я читал и читаю сколько могу, в ущерб собственной работе, старался и стараюсь поддержать все ценное.
Я припомнила эти слова, когда вышел сборник «За тридцать лет», — даже по опубликованным письмам (а собраны далеко не все) видно, какое огромное количество книг и рукописей повседневно читал Фадеев, и не только читал, а писал рецензии на них, вмешивался в их судьбу, подробно раз-бирал их достоинства и недостатки в письмах к авторам. Было ли каждое его суждение безусловно верным? Думаю, что ни для одного писателя суждение другого не может являться непререкаемым, но сотни советских писателей сердечно вспоминают отзывчивость Фадеева и его доброе желание заметить и поддержать все интересное и талантливое. Фадеев мог и ошибиться в каких-либо оценках, но у него никогда не было зазнайства и пренебрежения к литераторам менее знаменитым и менее талантливым, чем он сам, — Фадеев хорошо понимал, что советская литература создается усилиями многих. А то, что в заботе о многих Фадеев сам написал гораздо меньше, чем мог, - это вызывает огромное сожаление, но и огромное уважение к Фадееву-человеку.
В какой-то связи я сослалась на свой роман «Мужество»— и вдруг у Фадеева сделалось напряженно-виноватое лицо, взгляд ушел в сторону.
— Не читали, Александр Александрович?
— По совести? Не читал.
— Ну и не беда, все читать просто невозможно.
— Не потому... — Фадеев помолчал, потом признался: — Я там бывал, у меня есть свое виденье Комсомольска. И мне не хотелось перебивать свои впечатления, я еще надеюсь написать роман о его строителях.
Как это было бы интересно! Убеждена, что на одном жизненном материале можно написать несколько книг и одна не помешает другой, потому что у каждого писателя — свое виденье, свой образный строй, свои любимые темы и мысли о жизни.
— Вы много наработали, я вам завидую, — вдруг сказал Фадеев и начал как-то по-детски расспрашивать, как я организую свой рабочий день, как умудряюсь отбиваться от всяких помех, малозначительных заседаний и встреч, съедающих уйму времени.
— Мой главный грех — даю себя отвлечь, выбить из работы. А надо работать ежедневно, систематически и все остальное — на второй план.
Я спросила, как у него двигается «Черная металлургия». И пожалела об этом вопросе. Из всего тяжелого, что случилось в последние годы жизни Фадеева, история последнего романа особенно трагична.
— Большая часть написанного — к черту! — сказал он, вскочил, постоял спиной ко мне у окна и, вернувшись, заговорил о другом.
Перешли в столовую. Стол был уставлен закусками, но вина не было. Фадеев предложил: «Что хотите? От водки до шампанского — весь набор есть. Не бойтесь, что это соблазнит меня, с этим кончено, я не пью и совершенно равнодушно смотрю, как пьют другие». Я, конечно, отказалась. Он заговорил о «Днях нашей жизни», расспрашивал, что я сделала для отдельного издания. Я рассказала все перипетии с рукописью и выводы, к которым пришла.
— Тут есть две стороны медали, — задумчиво сказал Фадеев.— Ни один из нас не может считать себя умнее всех, верно? Когда тебя критикуют, убеждают, доказывают, трудно стать в позу непогрешимого. А с другой стороны — каждый замысел приобретает свою, органически присущую ему форму. Есть внутренний ритм вещи, музыка, которую слышит только сам писатель, так или иначе располагая материал. Когда мы начинаем переделывать, что-то вписывать и менять по советам извне — музыка дает перебои, композиционная цельность нарушается. Вы заметили, что иногда и спорить трудно, доказать свое? Музыку не расскажешь. Критика, конечно, необходима, она — участник литературного процесса, но, видимо, тут одно нужно: доверять художнику, бережнее относиться к его труду, ничего не навязывать...
Припомнив, что от меня сначала требовали насыщения романа производственным материалом, а потом критиковали в печати за обилие этого материала, Фадеев спросил — выступил ли хоть один из первоначальных рецензентов в мою защиту и в защиту своей точки зрения? Сам расхохотался— постарались забыть, да? И еще раз вернулся к разговору об изображении труда, который мы вели осенью 1949 года.
— Издержек у нас будет много, — сказал он, — но отступать не надо. В изображении труда и творческой мысли вы сделали много, и у вас есть удачи. Ну что ж, в такой важной теме бояться неудач не нужно. А советская литература научится показывать человека в труде и никогда от этой задачи не откажется, сколько бы ни шарахались в сторону недальновидные критики.
Затем Фадеев начал расспрашивать о молодых писателях— кто в поле моего зрения, с чем приходят, чего хотят... Мы порадовались, что начался «урожай» талантливой молодежи.
— Диаграмма роста входит в норму, послевоенный спад кончился,— заметил Фадеев.
— Спад? Ведь сразу после войны появилось много новых имен?!
Фадеев начертил вилкой на скатерти нечто вроде диаграммы— кривая справа неуклонно шла вверх, потом тянулась примерно на одном уровне, потом резко пошла вниз, образовав провал,—и снова пошла вверх.
— Я как-то подсчитал, сколько новых имен входило в советскую литературу каждые три года. — Он назвал цифры, которые, к сожалению, я не запомнила. — Сперва появлялось не так много, потом, с победой культурной революции, все больше и больше... Есть какая-то закономерность в количестве литературных дарований «на душу населения». Вот последнее предвоенное десятилетие. А вот война... — вилка уткнулась в образовавшийся провал. — Видите, теперь мы примерно на нормальном уровне. В сороковых годах было много меньше... — Он положил ладонь на провал в своем рисунке и склонил голову: — А этих всех убили...
Помолчав, он снова заговорил об искусстве руководить — чувствовалось, что сделанные ему упреки обожгли его душу и он много думал о том, что же это такое — руководство творческой организацией.
— Тут скрещивается много самолюбий и немало самомнений, всем угождать нельзя. Но осторожность нужна большая. Бажов много лет писал мало и неинтересно, были даже такие мнения, что его зря приняли в союз. Уж не молод он был, когда нашел себя в уральских сказах, — и вот, пожалуйста, «Малахитовая шкатулка» обошла весь мир! У таланта, даже большого, бывают периоды спада, простоя, это его горе, а не вина, тут нужна огромная деликатность, забота: иногда доброе слово, простое упоминание имени в докладе возвращает силу, уверенность в себе... И — никаких вкусовых критериев!
Он снова взял вилку и начертил на скатерти круг. Затем начал делить круг на секторы — одни были широки, другие узки.
— Если этот круг — вся масса писателей, то руководитель— точка в центре, а каждый сектор — какое-то направление, стиль, и во главе каждого —один из крупнейших писателей. Вот, скажем, Эренбург, вот Твардовский, вот Шолохов, вот Паустовский, Леонов, вот Панферов... За каждым — тяготеющие к нему писатели, молодежь и, наконец, читатели. Можно любить одного и не любить другого. У всех нас есть свой вкус и симпатии, но руководитель обязан понимать, чувствовать каждый сектор и не нарушать равновесия, иначе союз начинает трясти лихорадка.
После обеда мы вернулись в кабинет, и как-то неожиданно Фадеев признался:
— А я, знаете, сейчас очень одинок.
Это прозвучало до обидного нелепо, ведь сотни интересных для него людей были бы рады дружить с ним. Я сказала об этом. Он ответил печально:
— Тут я виноват. И это мое руководящее положение. Сам растерял старых друзей, создался какой-то «пафос дистанции», все боятся позвонить и помешать, никто запросто не зайдет — тоже помешать боятся, а в результате сидишь один как сыч, иногда выть хочется.
Позднее я прочитала в его письме Назыму Хикмету следующие строки:
«Я иногда стесняюсь вам помешать, но мне лично хотелось бы, чтобы вы чаще и без всякой церемонии обращались ко мне, звонили мне, когда вам хочется прочесть что-нибудь новое друзьям, или просто вам нужно помочь в чем-нибудь или вам просто скучно, наконец!»
Проклятые церемонии и стеснения! — как часто они оставляют человека одиноким, когда ему необходима дружеская рука, человеческий голос —в минуту, когда охватывает усталость или отчаяние, когда одиночество может оказаться роковым. ..
Бесспорно, что в отношении к Сталину Фадеев был сыном своего времени, что он верил всему тому, что ему сообщали как члену ЦК и руководителю союза. Теперь мы знаем, как он много раз пытался вступиться за того или иного писателя, как мучительно болезненно воспринимались им репрессии, вырывавшие из литературы талантливых людей. В тех случаях, когда речь шла об осуждении той или иной книги или творчества писателя в целом, независимо от того, был ли он согласен с этим осуждением, Фадеев бережно заботился о том, чтобы талантливый человек не сломился, не терпел лишений. И от самого М. Зощенко, и от других товарищей я знаю, что Фадеев часто справлялся о нем, заботился, чтоб у него была работа по переводам, чтобы новые рассказы Зощенко печатались. Если Фадеев ошибался в оценке и понимал свою ошибку, он не стеснялся признать ее публично, как в случае с В. Гроссманом. Когда он заблуждался — он заблуждался искренне и, во всяком случае, не больше, чем другие. Но Фадеев относился к самому себе крайне требовательно и чувствовал себя ответственным в полной мере за все ошибки и искривления периода культа личности Сталина, и судил он себя с такой строгостью, с какой не стал бы его судить никто другой.
В начале мая 1956 года, в ожидании отъезда в Китай, я жила в гостинице «Москва», где провела и свое пятидесятилетие. Достигнуть такого возраста — не большая радость, и я всячески уклонялась от всего «юбилейного», но телеграмм все-таки было много, и мои близкие из Ленинграда несколько раз в день по телефону читали их мне, а некоторые, самые интересные, тут же переадресовывали в Москву. Первою была переадресована телеграмма Фадеева:
«Дорогая Вера Казимировиа приветствую ваш целенаправленный мужественный талант всегда преклоняюсь перед вашей творческой энергией стремительностью настойчивостью, желаю вам здоровья крепко жму вашу руку ваш
Александр Фадеев».
Я прекрасно понимаю юбилейное преувеличение, отразившееся в телеграмме, и решаюсь впервые опубликовать ее только потому, что она и тогда, и особенно потом показалась мне очень личной, насыщенной собственной тоской Фадеева по целеустремленному и систематическому труду, напомнила его самокритические слова о том, что он легко позволяет себя отвлечь, что он завидует тем, кто «много наработал»... Теперь уже известны его горькие исповеди об этом в письмах к друзьям. Он жадно искал в других писателях черты, которых ему недоставало, и, очевидно, поэтому преувеличивал... Вот как я понимаю содержание этой дорогой для меня телеграммы.
Дня за два до того я звонила к Фадееву и узнала, что он на даче. Получив телеграмму, я не могла не откликнуться на нее и тут же, в пятницу 11 мая, написала Фадееву несколько слов благодарности. В этом письме была и деловая часть. В середине июня предполагалось большое совещание по идеологическим вопросам, и Фадеев, конечно, готовился там выступать. После XX съезда мы все много думали о минувшем периоде нашей жизни и о том, как претворить решения XX съезда в своей творческой практике. Подобно многим коммунистам, я постаралась изложить свои мысли в большом письме, которое в числе других могло послужить материалом при подготовке к совещанию. Об этом я и сообщила Фадееву, предложив прислать ему копию письма, если оно может ему пригодиться.
В роковой воскресный день 13 мая, в середине дня, ко мне начали звонить друзья:
— Вы слышали — о Фадееве?..
— Это правда, что Фадеев?..
Фадеев — и самоубийство?.. Чудовищно. Невероятно. Но... «А я, знаете, сейчас очень одинок...» Пытаюсь звонить по всем телефонам, где могут что-либо сказать, но в воскресный день ни до кого не добраться, а единственный телефон, который не молчит, непрерывно занят — тоскливые частые гудки внушают уже не тревогу, а безнадежность Значит, правда?.. И в эту минуту мне принесли телеграмму, отправленную в 13 часов 22 минуты: «Готовлюсь этим же вопросам письмо пришлите — Фадеев». Позднее я узнала, что Фадеев продиктовал эту телеграмму своему секретарю по телефону поздно вечером. Но почему он адресовал телеграмму в Ленинград, хотя я писала, что нахожусь в гостинице «Москва»? Может, он уже был в несколько смятенном состоянии? Или секретарь привычно, по справочнику, надписала ленинградский адрес? Как бы ни было, я твердо знаю, что до последнего дня Фадеев готовился к жизни и к деятельности, что еще накануне вечером смерть была далека...
Я долго стояла у его гроба, но я не хочу помнить и не помню застывшего лица мертвого Фадеева. Для меня он живой, действующий, чистый и грешный, мятежный и на редкость собранный, большой человек великолепной души и светлого таланта, непременный участник духовной жизни советского народа.
Март — август 1962 года
|