Молодая Гвардия
 

ЧАСТЬ I
(2)



Еще в карантине я начала работать как врач. На мне лежала обязанность лечить всех больных в блоке и ходить в ревир на вскрытия.

Обстановка в ревире меня ошеломила. Узенький коридорчик, заставленный кое-как сколоченными гробами, в которых лежат трупы. Четыре двери в маленькие комнаты. Самая последняя дверь обита досками. Из-за них доносятся какие-то крики и вой. Две русские военнопленные, Лида и Нина, работавшие в ревире, на мой вопрос: «Что это такое?»—ответили: «А вот посмотрите».

Я заглянула в щель между досками. Через некоторое время глаза привыкли к темноте: в маленькой комнате с наглухо забитыми окнами и каменным полом со стоком брошены три матраца, на них лежат какие-то существа, свернувшиеся клубочком. Двое других, сидя в стороне, без умолку говорят, говорят, говорят. Мешаются польские, русские, немецкие фразы: «Будьте прокляты! Зачем вы пускаете ток через мою голову?»

Душевнобольные.

Лида сказала:

— Морят их голодом, есть не дают, а они просят целый день. Всю душу вымотали.

Около стока мокро, валяются нечистоты, часть матрацев закрывает сток. Они также мокры. Пришла сестра СС Эрна с ремнем в руках, окинула взглядом меня, Нину и Лиду и затем, открыв ключом дверь в комнату душевнобольных, стала хлестать их, наказывая за беспорядок.

Я попала в средневековье. Не хватало только цепей на стене, чтобы приковали больных. Воздух ужасный, тем более что девушки придвигают гробы с трупами совсем близко к комнате, где сидят сумасшедшие. Это готовят для меня рабочее место. Выносят больных из другой комнаты, кладут их на пол в коридоре. Кровати складываются, ставят походный секционный стол, приносят инструменты. Взгляды женщин с ужасом направлены на гробы и на меня. Каждая знает: раз попала сюда, значит, безнадежно больна и через два-три дня ее участь — лежать в этом коридорчике в гробу или на столе для очередного вскрытия.

На первое мое вскрытие пришли оба врача СС и несколько сестер. Я училась в Ленинграде и вскрывала по методу профессора Шора. Этот метод — простой и удобный — заменил старинный способ вскрытия по Вирхову. Врачи с интересом смотрели на мою работу, и одобрительные возгласы: «Wunderschon, wunderbar!» * — прерывали их разговор. После вскрытия все ушли, но через три минуты один из врачей быстрыми шагами снова влетел в коридор.

* «Прекрасно, чудесно!» (Нем.)

— Какой национальности ваш учитель, он не еврей?

— Нет.

— Ну, тогда вы можете работать здесь.

После вскрытия я стою у трупа, дожидаюсь, когда придет врач и посмотрит. Иногда это длится два-три часа. Душно: от трупа пахнет, налетают мухи, из одной комнатки доносятся стоны тяжелобольных, из другой — крики и вой сумасшедших.

На ум приходят старинные английские романы. Там описывали, как кто-нибудь из героев, проведя ночь в одной комнате с трупом, сошел с ума или поседел. Что стало бы с таким героем в здешней обстановке?

Хуже всего то, что сразу же после вскрытия стол убирают, кровати раздвигают, и в эту душную, смрадную атмосферу, где еще пахнет трупом, опять вносят тяжелобольных. А назавтра все повторяется сызнова с той разницей, что вчерашний больной лежит на секционном столе, а место его на кровати занял другой.

Так длилось несколько месяцев, пока не был выстроен морг.

Однажды во дворе ревира Лида и Нина познакомили меня с миловидной девушкой, у которой на рукаве был пришит черный кружок — знак штрафного блока.

— Люба, — назвала себя девушка, протянув мне руку, которую я горячо пожала.

Я знала уже, что советский врач Любовь Конникова сидит в штрафном блоке за отказ от работы на военной фабрике.

Лида с Ниной о чем-то расспрашивали Любу, заботливо прикрывая концом головного платка черный кружок на ее рукаве: за разговор с арестованной из штрафного блока грозило наказание.

Люба жаловалась девушкам:

— Я ничего не знаю, даже не могу представить, где фронт, я забыла географию. Хоть бы какую-нибудь карту увидеть!

Я моментально вынула из моего тайничка (под пришитым номером) маленькую карту, вырезанную из подобранной в ревире немецкой газеты, и подала Любе.

Наградой мне был румянец, вспыхнувший на бледных щеках девушки. Она спрятала клочок бумаги и сразу должна была уйти, ее уже звали. Люба приходила в ревир на осмотр.

По субботам у нас происходили тайные политинформации; вокруг блока выставляли караул из военнопленных, которые были обязаны сейчас же предупреждать об опасности. Евгения Лазаревна Клем по профессии была учительница. Вокруг нее образовался как бы культурный и политический центр блока. Она занималась с желающими немецким языком, была инициатором той самодисциплины, без которой жизнь в концлагере стала бы еще ужасней.

Евгения Лазаревна в начале войны добровольно пошла на фронт. Она попала в плен, как и большинство заключенных двенадцатого блока, в Севастополе. Будучи старше других по возрасту, обладая незаурядным умом и большим жизненным опытом, она пользовалась заслуженным авторитетом. Евгения Лазаревна не давала окружающим падать духом, вселяла уверенность в неизбежном разгроме фашизма и возвращении на родину.

Многие военнопленные обязаны были Евгении Лазаревне жизнью. Еще до Равенсбрюка, когда в лагере почти все болели сыпным тифом, Евгения Лазаревна, переболевшая сыпняком в годы гражданской войны, самоотверженно ухаживала за товарищами. Без этого многие и не выжили бы.

Во время ее бесед все садились в столовой будто бы ужинать, на самом же деле не гремела ни одна ложка, не звякала ни одна кружка. В наступившей тишине Евгения Лазаревна рассказывала о событиях за неделю, обо всем, что прочла в немецких газетах — в строчках и между строк. Сообщала о важнейших событиях, происшедших в лагере, в жизни наших военнопленных. Как сейчас, помню одно ее выступление. После сводки она сказала:

— Друзья, сегодня в нашей жизни произошло тяжелое событие. Нашей Любе дали «двадцать пять». Никогда, нигде еще не бывало, чтобы военнопленных, тем более медицинских работников, использовали на военных заводах для работы, направленной против их родины, и заставляли готовить смерть для своих собратьев. Сегодня советского врача, военнопленную, имевшую мужество отказаться делать оружие для врага, били палкой. Нашу Любу, нашего товарища!

У многих на глазах слезы. Забываются собственные муки.

— Я предлагаю, — продолжает Евгения Лазаревна, — послать Любе письмо с выражением нашего участия и сочувствия.

Тут раздался бы гром аплодисментов, но чувства наши приходилось выражать тихо. Их и выразила в своем стихотворении наш доморощенный поэт Александра Николаевна Сокова. Привожу три строфы этого стихотворения, посланного Любе:



Товарищ! Друг! Любимая подруга!
Средь пленных нас ты плен двойной несешь,
Ты вырвана из нашего родного круга,
Кремнистой, тяжкою тропой идешь...

Ты строить танк врагу не стала,
Не стала смерть в патроны набивать,
Детали их машин ломала,
И враг не мог торжествовать.

За блок штрафной, за плети зверя
Ему отплатит наш народ!
Пока терпи, но, твердо веря,
Смотри с надеждой на Восток!

Уже после освобождения Люба записала для меня историю своего пребывания в плену.

«Нас, военнопленных девушек (около пятисот), привезли в концлагерь Равенсбрюк в ночь с 26 на 27 февраля 1943 года. Глубокая ночь. Ничего не видно, и вдруг открываются двери вагонов, протягиваются чьи-то руки, и нас под крики: «Russische Schweine, russische Bande!» * — вместе с мешками выбрасывают из грузовых пульмановских вагонов на платформу. Кричали и били нас немки из частей СС, одетые в черные мантильи и сопровождаемые собаками. Темнота, крик, лай собак, стоны слабых девушек (перенесших сыпной тиф) и — путь в неизвестность.

* «Русские свиньи, русские бандиты!» (Нем.)

Таким образом мы дошли до огромных открывшихся перед нами ворот. Куда они ведут, мы не знали. Когда доходила очередь, то заставляли снять с себя всю одежду, а затем прыгнуть через окно в так называемую баню. Отняли у нас не только одежду, но и другие необходимые вещи. Сняли волосы, причем не машинкой, а ножницами, и утром, проснувшись, мы не узнавали друг друга. Блок, в который нас поместили, был со всех сторон огорожен проволокой.

13 апреля врачи были специально отобраны и отправлены на земляные работы внутри лагеря. К голоду прибавился холод. Отстояв утренний двухчасовой аппель, целый день работали на улице под дождем или снегом под покрикивание: «Weiter!», «Schnel-ler!» **, под ударами полицаек. Только после долгого вечернего аппеля мы имели право входить в блок. Так проходили дни, недели, месяцы, ничем не отличаясь друг от друга: тот же голод, те же избиения, холод, то же никогда не высыхавшее белье и платье.

** «Дальше!», «Быстрей!» (Нем.).

В конце июля меня взяли работать в ревир. Он считался лечебным учреждением, но в действительности людей там били, калечили, умертвляли уколами. При малейшем сопротивлении уколам врач просто добивал больных, топча сапогами (так поступали, например, врачи СС Розенталь и Щедловский).

Делая перевязки больным по приказанию дежурной сестры-эсэсовки, я должна была еще бегать за обедом, подметать и мыть полы, выносить и вымывать урны. Мне не трудно и не стыдно было делать черную работу, но одновременно заниматься грязной работой и вести медицинскую невозможно. О моем возмущении сообщили старшей сестре. Выругав меня, она заявила, что я ни на секунду не должна забывать, где я и кто я. Этот разговор положил начало новым издевательствам и придиркам: ненависть со стороны врача Трайте и старшей сестры все возрастала; меня стали посылать на самые неприятные работы.

Тех, кто лучше работал на немцев, в лагере премировали пфеннигами. Военнопленные врачи отказались от оскорбительных премий, и по приказанию коменданта их как штрафников решили послать на военные фабрики. Вместо одного врача, которого врач СС решил оставить без ведома коменданта, ибо ему нужен был хирург, послали меня. 7 января 1944 года я уехала на патронную фабрику Гентин в качестве медицинского работника, а на следующий день мне было объявлено, что я должна идти работать в штрафной цех. Я немедленно заявила в присутствии старшей надзирательницы Трибус, что делать патроны и вообще какую бы то ни было амуницию или боеприпасы не буду.

На меня кричали, говорили, что я на немецкой земле и здесь что захотят, то со мной и сделают. Отказ от работы на фабрике рассматривали как саботаж. Кричали, что меня повесят на первом попавшемся дереве, так как пули на русскую жаль...

День закончился тем, что в одном платье я осталась стоять на улице. Закрыли все окна в блоках, чтобы заключенные не могли меня видеть, а главное — разговаривать со мной. Потом на неделю меня оставили в покое. Я работала в санчасти вместе с другой военнопленной-врачом, помогая ей мыть полы, раздавать пищу больным, чистить на кухне брюкву. Заключенные работали на фабрике по двенадцать и больше часов в сутки без выходных. Вид их был ужасен: истощенные до предела, грязные, в рваной одежде. Любовь Семеновна Конникова. Очень часты были случаи отравления отработанными газами. Туберкулез просто шел по пятам за людьми. Помощи же медицинской никакой, рассчитывали только на те медикаменты, которые заключенные польки получали в посылках от родных.

16 января 1944 года, утром, меня снова заперли в бункер — похожее на сарай здание, которое имело четыре шага в длину и полтора в ширину, без света и воздуха. Сидела я в одном платье на скамейке, приделанной к стене. Спать не могла, было очень холодно. День от ночи я различала по шуму проходящих на работу колонн. Ни пить, ни есть мне не давали. Стояла вонь, ибо в этом же самом помещении лежал уже начавший разлагаться труп женщины. На вторые сутки я услыхала бряцание ключей и затем была ослеплена светом фонаря.

Пришел старший по лагерю. Он принес хлеб и воду. Есть совсем не хотелось, очень болели мышцы лица и зубы, все время стучавшие от холода. 22 января приехал комендант лагеря Равенсбрюк Броннинг, и меня повели к нему. Допрос начался с того, что он схватил меня за воротник и начал душить.

— А, так ты работать не хочешь, русская свинья! Мы тебя научим в два счета! Это тебе не на фронте стрелять в наших солдат! — Затем оттолкнул меня так, что я отлетела к другой стене комнаты, и сказал : — Или работать, или смерть. На обдумывание даю двадцать четыре часа.

— Я советский врач. Изготовлять вооружение, предназначенное для убийства моих братьев и сестер, не буду.

Меня снова посадили в бункер. Через сутки старшая надзирательница лагеря выпустила меня и стала уговаривать: я должна работать, я еще молода, я ничего не выиграю, если не буду работать, меня ждет только смерть через повешение.

— Смерть мне не страшна, — сказала я. — На фронте она за нами ходила по пятам, и мы к ней привыкли. Но как вы смеете советских военнопленных—своего первого врага — посылать на военное производство? Значит, у вас уже некому работать и вы идете на все?

Надзирательница начала меня бить.

Наутро опять погнали на фабрику. Я снова заявила цеховой надзирательнице, грубой, безграмотной, глупой бабе, что я военнопленная и патроны делать не буду. Она заставила мыть уборные. Целый день я их мыла. Вечером в лагере старшая надзирательница, узнав, что я не работала на патронах, стала снова бить меня, а наутро, не доверяя никому, пришла в цех проверить, что я делаю. Вместе с мастером схватила меня за руки и посадила за какую-то машину. Я никогда не плакала, но, когда увидела, как передо мной на конвейере движется огромное количество патронов, не могла сдержать слез, они потекли невольно.

Мне не давали пищи, пока не начну работать. Вечером вели в лагерь отдельно, позади колонны, приставив ко мне эсмана * с собакой (должно быть, боялись побега).

* Так называли представителей лагерной охраны.

Так продолжалось в течение недели. Меня перебрасывали из цеха в цех, стараясь заставить работать.

И в каждом цехе новая надзирательница по-своему принимала «проклятую» и по-своему избивала.

7 февраля вечером мне сообщили, что комендант лагеря вызывает меня в Равенсбрюк. Я знала, что в лагерь вызывают неспроста, и была готова ко всему.

В три часа ночи меня разбудили, но, так как еще было рано, надзирательница завела меня к себе на квартиру. На столе стоял приемник. Я не обращала ни на что внимания, только думала о возвращении в лагерь, о девушках, о встрече с ними... И вдруг в мои мысли врывается музыка и, кажется, родная... Решила, что это галлюцинация, как вдруг из приемника раздался женский голос: «Московское время — шесть часов. Слушайте последние известия». Такой хороший, спокойный голос! И, как два с половиной года тому назад, будто со мной ничего не произошло, диктор Левитан заговорил: «От Советского Информбюро...» Он сообщил о взятии ряда населенных пунктов и города Ровно, но тут ауфзерка выключила приемник. Словами моего состояния не передать... Всю дорогу звучал голос: «От Советского Информбюро...»

В двенадцать часов дня привезли в лагерь. Думала, что запрут в бункер, но меня послали в блок к военнопленным. Каждый заключенный, не зная причины моего возвращения, спрашивал, чем я больна, и как-то странно смотрел на меня. Только в блоке я узнала, что в мое отсутствие был так называемый «химмельтранспорт», то есть «отправка на небо», куда попали и многие наши военнопленные, совсем здоровые женщины.

Каждый день я чего-то ждала, но было тихо. 10 марта сразу с аппеля меня вызвали. Повели в большое здание за лагерем, с бесконечным количеством комнат. Допрашивал меня шеф местного гестапо палач Рамдор. Писали ауфзерка-машинистка и переводчик СС. Вот этот допрос:

Рамдор. Так ты что, не хочешь в Германии работать?

Ответ. В концлагере еще не было, дня, чтобы я не работала. На военном производстве — нет, не стану.

Рамдор. Заставим. Церемониться не будем. Всех вас давно надо уничтожить. А вы что делаете с нашими солдатами, военнопленными?

Ответ. Я бы очень хотела, чтобы мы были на таком же положении и в таких условиях, в каких находятся немецкие военнопленные в СССР.

Рамдор. Что, вы их яблочками кормите, что ли?

Ответ. Если не яблочками, то и не брюквой, и на военном производстве они не работают.

Не успела я окончить фразу, как Рамдор подскочил ко мне и начал бить по лицу, по голове. Если бы я стояла не у стены, то не удержалась бы на ногах.

Рамдор. Почему вы, военнопленные, торчите еще в концлагере, не знаю, жалею, что вы еще здесь находитесь.

Мне дали подписать акт допроса. Я отказалась, требуя перевода его на русский язык.

Рамдор. Как, ты не хочешь подписывать, ты не веришь немецкому офицеру?

Ответ. Прошу перевода на русский язык.

Меня вытолкнули из комнаты и отправили в лагерь. В блоке я не находила себе места. Очень болели лицо и голова. На другой день опять вызвали к Рамдору. Какая-то женщина перевела мне акт допроса на польский язык, которым она едва владела. Понимала ее я очень плохо, но состояние было такое, что я подписала.

16 марта рано утром меня отправили в штрафной блок. Это небольшой блок, окруженный со всех сторон забором. В основном он был заполнен проститутками. Открылись ворота, и полицайка куда-то втолк-нула меня; не успела я разглядеть, где нахожусь, как меня схватила за шиворот чья-то рука. Это была надзирательница — ауфзерка. Спросила, кто я и за что сюда попала. Едва я начала говорить, как ауфзерка закричала:

— А, с фабрики Гентин, знаю!

В штрафном блоке уже две недели находилась советская девушка Зоя Савельева, бежавшая с «химмельтранспорта». До штрафного блока ее долго держали в бункере. Итак, нас стало двое. В четыре часа нас выгоняли на аппель, после чего все шли на озеро выгружать баржи с овощами или копать землю. Оставшиеся в блоке убирали его, причем за эту работу шла борьба, так как уборщицы получали лишнюю ложку супа.

Меня на работу не водили. Если шел дождь или было холодно, мне приходилось стоять на улице; если же погода была хорошая, то запирали в умывальную. Затем впускали в блок, где начинались так называемые швайгштунде (часы молчания), продолясавшиеся целый день. Хозяевами положения в блоке были асоциальные немки, которые следили за каждым моим движением, чтобы спровоцировать и донести.

Нельзя было сидеть, писать, даже иметь карандаш в кармане. Нельзя повернуться, чтобы не нарушить тишины, нельзя ходить грязной, но и умываться тоже нельзя. В уборную пускают только в определенные часы. Избивали ауфзерки, блоковая, штубовая. Избить могла и любая заключенная. Это были несчастные женщины, невероятно грязные, многие болели сифилисом, чесоткой. Еду в блоке раздавали заключенные, захотят — дадут паек полностью, не захотят — дадут половину или совсем не дадут. Первую ночь я не спала, так как вши засыпали меня с ног до головы, а еще ночные крики и драки...

Три с половиной месяца я ни с кем не разговаривала. Да и о чем было разговаривать с отребьем из домов терпимости? Они вели себя и в штрафном блоке, как в публичном доме.

Бесконечно сыпались штрафы, и все начиналось с «оне фрессен» (без жратвы). Иногда штрафовали лишением еды на один день, иногда на несколько дней — для всего блока.

Когда посылают на работу, то штубовая гонит, избивая, блоковая гонит, избивая, ауфзерка блока избивает; ауфзерки, сопровождающие на работы с собаками, избивают, и еще эсман им помогает. Гонят на работу всех без разбора. Больные люди, отстав от общей колонны, рискуют быть растерзанными собаками. И очень часто таких людей возвращали обратно в умывальную, где они заканчивали свою жизнь сами, или процесс умирания ускорялся обливанием ледяной водой. Это был очень распространенный метод.

Разговоры с заключенными из обычных блоков жестоко карались. Все, кто ходил на работу, должны были в колонне петь немецкие песни; кто не пел, подвергался наказанию.

16 июня на аппеле меня вызвали в шрайбштубе — канцелярию, чтобы дать двадцать пять плетей. Но не дали. Так повторялось каждый вторник и пятницу.

4 июля меня привели в одну из комнат бункера— полуподвальное помещение. Середину комнаты занимал низкий полустол-полускамейка, около которого стояла еще скамеечка пониже. Человека клали на стол животом, колени упирались в маленькую скамеечку, руки вытягивали вперед, после чего ремнями связывали ноги, грудь, руки. Голову заматывали одеялом — нечем было дышать. Палка, которой били за-ключенных, была, если не ошибаюсь, костяная, из двух частей, соединенных кожей или резиной. После экзекуции врач проверял, хорошо ли выполнено «назначение».

При моем избиении присутствовали комендант лагеря, старшая надзирательница Кляйн и врач Трайте. Трудно передать мое состояние. Единственно, о чем я думала, — это чтобы не кричать, и, кажется, не кричала.

В блоке мне удалось получить письмо от моих товарищей и небольшое стихотворение, написанное одной военнопленной. Тело очень болело, невозможно было ходить. Но душа была ранена больше; не хотелось жить. Бывали моменты отчаяния, когда, напрягая все душевные силы, я гнала от себя мысль о самоубийстве».

Таких историй было множество. Одни я слышала в лагере, другие узнала уже потом, вернувшись домой. Советские женщины, попав в лапы фашистов, мужественно боролись и шли на любые мучения и жертвы, лишь бы не помогать врагу, не делать оружия, которое будет направлено против своих.



С Валентиной Петровной Самойловой я познакомилась уже после войны. В лагере мы не встретились, ее увезли незадолго до моего прибытия туда. Но вот ее рассказ — рассказ еще одной из тех, кто не дал себя сломать.

«Из Равенсбрюка в Барт мы прибыли в феврале 1944 года. Группа русских, отправленная туда, была очень большой. Когда происходил отбор, женщин раздели донага, и мы должны были проходить строем перед сидящими фашистами. Мы знали, что едем на военный завод.

Еще по дороге мы, военнопленные, разделились на группы и стали агитировать своих спутниц не работать на фашистов и не изготовлять оружие. Женщины плакали, понимая, что их ждет, но соглашались.

По приезде в Барт нас пешком отправили на фабрику. Когда мы вошли во двор и увидели собранные самолеты, сердца наши сжались. Мы дали друг другу клятву ни за что не работать здесь. Нас ввели в цех и распределили по мастерам-немцам. Те стали показывать, что надо делать, но мы ответили, что не станем помогать им воевать против нашей Родины и дорогих нам людей.

У одних мастеров можно было прочесть на лицах недоумение, у других — злобу и ненависть, а были и такие, что отнеслись к нам с одобрением и симпатией. Между тем инженер сообщил охране, что мы отказываемся работать. Явилась полиция, нас ругали, били, обещали повесить каждого, кто посмеет открыть рот. Женщины не сдавались. Нас выгнали на улицу и объявили: кто пойдет в цех, тот сейчас получит хлеб, масло, мармелад и отдых. Кто не пойдет — того повесят.

Мы не двинулись с места. Нас погнали в лагерь. Поставили перед блоком, и мы стояли, пока не пришел комендант, — его подняли с постели. Комендант кричал, бил всех подряд — кого кулаком, кого ногами. Начальник дал команду снять обувь и чулки, и мы остались стоять босые. Через некоторое время последовала команда снять косынки. Остались мы только в платьях. Ветер, холод, снег... Нас обливали водой, били, натравливали на нас собак. Тех, кто стоял в первом ряду, собаки сильно покусали. На вторые сутки люди стали падать. Тогда начали забирать по пять человек в канцелярию. Оттуда возвращались не все. Слабые не выдерживали и давали согласие работать. Однако наше сопротивление не прошло даром.

На третий день, утром, многие чешки и югославки тоже отказались от работы и встали в один строй с нами. Были тут чешки Богушка Ригова, Марта, Жана и другие. Три югославки перебежали из своей колонны к нам. Одну из них схватила ауфзерка и бросила собакам, те растерзали ее. Две югославки, заступившиеся за свою подругу, также были растерзаны у нас на глазах. Нам объявили, что так поступят со всеми, кто отказывается работать.

Начальник лагеря настойчиво добивался, кто зачинщики бунта. Когда в строю осталось десять человек, одни военнопленные, стало ясно, что это и есть организаторы. Нас допрашивали по одному. Мы договорились отвечать каждая за себя: «Я сама решила, и все!» Нас заперли в подвал, объявили, что мы там подохнем, как крысы, если не выдадим зачинщика. Уж не знаю, сколько дней и ночей мы провели в этом подвале, силы стали иссякать, некоторые теряли сознание. Мы все были простужены, у многих началось воспаление легких. В ревир нас положили уже в бессознательном состоянии. Там работали наши врачи Кето и Тамара Ивановна Чаяло, они нас лечили и поддерживали.

В ревире, посоветовавшись, мы решили пойти на завод, с тем чтобы организовать саботаж на производстве, делать вид, что работаем, а в действительности портить вооружение. На заводе нас поставили на черную работу в горячий цех, и скоро мы убедились, что вредить фашистам хотят многие.

Молодежь делала это порой неумело, например, молотком пробивали фюзеляжи. Было слишком заметно. Мы решили повести работу среди заключенных. Но как? Собираться группами не разрешали. Жили мы в разных бараках, единственное место сбора — это уборная. Одна стояла на страже, двое договаривались, по цепочке передавали дальше. Собравшись, обсуждали, как лучше расстраивать производство.

На заводе мы познакомились с немецкими коммунистами-подпольщиками. Они давали нам газеты, информировали о положении на фронте. Среди рабочих-немцев были люди, которые знали о наших диверсиях. Так, в горячем цехе работал Вильгельм (фамилию его не помню). При нем без боязни можно было спустить в котел мешок дефицитных нитей. Он делал вид, что не замечает, или выходил из цеха посмотреть, нет ли опасности. Вернувшись, он спрашивал:

— Всё?

Иногда Вильгельм говорил:

— Дети мои, будьте осторожны! За это... — он проводил пальцем по шее, — смерть.

В горячем цехе, куда не любили ходить ауфзерки, был наш штаб. Здесь мы решали все вопросы, распределяли задания.

Случалось, цехи простаивали целыми днями из-за отсутствия заклепок, нитей... Их было полным-полно, только не оказывалось нужных, мы их смешивали, рассыпали, закапывали, даже забирали с собой в бараки и там уничтожали. Некоторые детали самолета перед окончательной обработкой должны определенное время находиться в кислоте. Мы старались вынимать эти детали слишком рано, чтобы они портились. Все чаще и чаще завод простаивал: то воздуха нет — выпустили, нет баллонов с кислородом — тоже выпустили, то дыры на детали вместо трех миллиметров просверлят пять, то испортят станок. Нас часто наказывали. Мы стояли по нескольку часов на аппелях, за каждый простой не давали есть.

В семье не без урода, как говорит русская пословица. В лагере появились шпионы. Многих женщин забирали по доносам, но подрывная работа продолжалась.

Вместе с тем приходилось поддерживать людей, ободрять. Не все были в состоянии выдержать эту ужасную жизнь. Некоторые опускались и начинали выслуживаться, старались лучше работать, чтобы получить лишний кусок хлеба. Другие бросались на электрические провода, чтобы избавиться от невыносимых мук. Так покончила жизнь самоубийством Зина — врач из Ленинграда. Фамилии ее не помню. Некоторые начинали сомневаться, стоит ли вести борьбу. Немки-фашистки твердили, что мы их вечные рабы и рабочий скот, что избавления нам ждать неоткуда.

Мы рассказывали женщинам о положении на фронтах, шли на риск, принося в бараки газеты. Даже по фашистским листкам можно было понять, что Советская Армия побеждает, что происходит разложение гитлеровских войск.

Однажды ночью на заводе произошел большой взрыв. Его устроили наши девушки. Напуганные надзирательницы побоялись доложить начальству, сказали, что в цех попала бомба.

Так мы боролись до самого дня освобождения».



Подобная работа велась и в самом Равенсбрюке. Тут тоже было очень важно поддерживать дух сопротивления, ободрять людей, воодушевлять их на борьбу.

Как попала в блок военнопленных первая газета? Об этом совсем недавно мне напомнила Доля, с ней мы дружили в лагере.

Была в нашем блоке курносая белобрысенькая девчушка, прибывшая из дарницкого лагеря. Ей только исполнилось семнадцать лет. Все ее воспоминания были связаны с детским домом, в котором она воспитывалась. Родных своих она не помнила. Мечтала стать знаменитой спортсменкой, но фашистские бомбы помешали осуществлению ее мечты. В Киеве, где она жила, появилось много эвакуированных, дисциплина в детском доме упала. Однажды, когда Галка возвращалась из школы, ее нагнала на Жмеринском шоссе машина с красноармейцами. Не раздумывая, девочка прицепилась к притормозившей машине, красноармейцы протянули ей руки, и с ними Галка уехала на фронт.

Воевала девочка недолго. Как-то поручили ей сопровождать машину с ранеными в Киев. Немецкие танки перерезали дорогу, и Галку взяли в плен.

— Врач? — спросил немец, стаскивая девушку с машины.

— Jа, — шмыгнула носом Галка. Это было единственное немецкое слово, которое она вспомнила.

— Маленький врач, — засмеялся немец и сунул Галке конфету.

Ее загнали за колючую проволоку к раненым военнопленным. Галка добросовестно ухаживала за ранеными, кормила их, перевязывала, как умела, пела им песни. Немцы звали ее «клейн арцт» — «маленький врач». Она откликалась на этот зов.

Однако Галкины песни плохо помогали раненым— люди умирали. Приехавший немецкий врач, осмотрев тяжело раненного бойца, повернулся к Галке и потребовал:

— Морфий! В машине...

Галка заморгала белесыми ресницами.

— А-а... — наконец догадалась она. — Морковь... Так бы и сказал.

По знаку немца часовой выпустил Галку за проволоку, и она, добежав до кухни, схватила охапку толстой каротели и что есть духу побежала обратно. Раскрасневшаяся, с трудом переводя дыхание, Галка добежала до немецкого врача. Лицо его вытянулось, из перекосившегося рта вырвалась ругань, и тяжелый удар сбил девушку с ног.

Вечером Галку с этапом военнопленных отправили в лагерь в Дарницу, но кличка «клейн арцт» последовала за ней и так и закрепилась.

И вот эта самая Галка установила связь с украинками, которых пригнали в Равенсбрюк. Девушка нашла среди них землячек из Киева. Когда в блоке все заснули, она спустилась с третьего этажа и босиком, крадучись, выскользнула из барака. Припадая к стене блока, она добралась до проволочного забора, вскарабкалась по нему, как по лестнице, загнув платье до пояса, чтобы не зацепиться за шипы.

Спрятавшись за двадцать седьмой блок, Галка остановилась в раздумье: она забыла спросить землячек, в каком блоке они помещаются.

Свет электрического фонарика вдруг скользнул по стене блока. У Галки подогнулись ноги, но ночная охрана прошла мимо нее. Галка добралась до первого окна и прильнула лицом к стеклу. Окно неожиданно распахнулось, больно ударив Галку в лоб. Чьи-то руки схватили ее за платье и втянули внутрь. Ее ругали, обзывали дурой и сумасшедшей, одновременно целуя в курносый нос.

Обратно Галка возвращалась тем же путем, пряча на груди две немецкие газеты с сообщением о том, что фашистами оставлен Харьков, и листки, на которых были мелко-мелко переписаны песни, сложенные в лагере.

Благополучно миновав проволочную изгородь, Галка взобралась на подоконник, и в это время из спальни вышла блоковая пани Марина. Галка заколебалась: спрыгнуть на двор или пойти навстречу блоковой?

Секундное колебание, и Галка, вытянув руки, шагнула на стол и зажмурила глаза. Пани Марина кинулась к ней, стащила ее и поволокла в умывальную. Струя холодной воды полилась Галке за воротник, она вздрогнула и открыла глаза.

— Матка бозка, пся крев, холера ясна! — твердила пани Марина. — Лунатичка...

Галка не сопротивлялась, она радовалась такому исходу.

Наутро в уборной Галка торжественно извлекла из-за пазухи смятые бумажки и немецкие газеты. Надо было видеть ее сияющее курносое личико, обрамленное льняными волосами...



Несколько слов о самом Равенсбрюке.

С приходом Гитлера к власти тысячи немецких женщин были посажены в тюрьмы и концлагеря. Первый женский концентрационный лагерь, который находился в Мооринге у Ганновера, быстро оказался переполненным, и в декабре 1937 года его перевели в Лихтенбург (провинция Саксен-Анхальт). Однако и этот лагерь не мог вместить всех арестованных немок.

19 января 1939 года в окрестности небольшого городка Фюрстенберга из концлагеря Заксенхаузен были привезены пятьсот заключенных мужчин. Это были строители нового женского концентрационного лагеря Равенсбрюк.

Сначала лагерь состоял из шестнадцати бараков, кухни, бани, ревира, прачечной, бельевой и хозяйственной кладовых.

К тому времени, когда мы прибыли в лагерь, в нем было уже тридцать два деревянных барака для заключенных, три ревирных барака и семь бараков для больных, четыре хозяйственных барака, прачечная, баня, кухня, бункер — тюрьма, лагерная канцелярия, кухня для эсэсовцев.

Равенсбрюк полностью находился под командой СС.

В лагерь сначала помещали только немецких женщин. Затем, в августе или сентябре 1939 года, пришел транспорт цыганок. В 1940 году появились первые транспорты из стран, захваченных гитлеровцами: австрийки, чешки и польки, в 1941 году — голландки и норвежки, в 1942 — француженки, украинки и отдельные русские, в 1943 году прибыл большой транспорт гражданских женщин из России, а затем транспорт русских военнопленных. Число заключенных немок в последние годы не превышало десяти процентов.

К этому времени Равенсбрюк являлся центральным женским концентрационным лагерем Германии. Туда прибывали транспорты из всех стран Европы. Молодые, крепкие, здоровые женщины после карантина сразу же отправлялись на фабрики, находившиеся в распоряжении Гиммлера и тоже устроенные по типу концентрационного лагеря. Временами приходило требование в публичные дома, и тогда заключенным цинично предлагали «добровольно» записаться на эту «работу».

Часть людей оставалась в лагере в ожидании нового требования с фабрик и заводов. Больные направлялись в ревиры.

Вот прибывает новый транспорт. Бесконечно длинное шествие женщин — серых, запыленных, усталых... Все нагружены остатками имущества: одеялами, подушками, большими узлами, рюкзаками и пакетами. Всё, что они могли спасти из Парижа, Брюсселя, погибшей Варшавы... Страшно смотреть, как старые женщины, напрягая последние силы, тащат в лагерь узлы, которые тотчас же у них отберут. Матери идут с детьми на руках или ведут их рядом. Перед воротами всех останавливают. Эсманы и ауфзерки «наводят порядок», ставят по пять человек в ряд. Раздаются удары и брань. Мать не хочет отдать своего ребенка. Ее беспощадно избивают. Родственников и знакомых безжалостно разделяют. Ну, теперь они стоят так, как нужно! Теперь они могут войти в лагерь. С большой площади их ведут на заднюю аллею к стене. Это так называемая аллея смерти. Здесь вновь прибывшие стояли часами, пока не начинали падать на землю.

Никто из старожилов не имел права подойти к новоприбывшим. Они окружены и загорожены полицией. Всё, чем они обладали, тут же отбиралось, даже гребень и зубная щетка. Ауфзерки наблюдали за работой администрации из заключенных; новоприбывшие голыми шли на санобработку, а затем — под крики и ругань — мыться.

Наконец получают одежду — жалкая, тонкая, часто разорванная рубашка, такие же штаны, платье. Ах, как выглядели эти платья! Длинные или короткие, узкие или широкие, все равно выдавались без выбора. На всех неполосатых платьях широкий крест из другого материала или выведенный масляной краской. Так шли бедные, подавленные создания в блок новоприбывших. А здесь уже все переполнено, но на это не обращают внимания, новые должны войти, втиснуться внутрь.

Столовая полна, сидеть нельзя: нет стульев, нет табуреток, да и вообще нет места, чтобы сидеть. Надо стоять.

Многие плачут. Большинство женщин, оглушенных происшедшим, молчит. Наконец наступает вечер. Все стремятся в спальню. Но покой никак не приходит. Блохи набрасываются на новеньких. Вшей, несмотря на санобработку, тоже немало. На следующее утро многие выглядят так, как будто у них корь: от укусов все тело в красных пятнах.

Транспорты прибывали и убывали. Лихорадочная работа на фабриках требовала все больше и больше людей. Карантин в конце 1944 года был отменен. Отбор на транспорт производил эсман Пфлауме. Жен-щин выстраивали в шеренгу, и они проходили по одной, показывая руки. Часто при отборе присутствовал владелец фабрики. Сцены с рабами из «Хижины дяди Тома»! Мать разлучалась с дочерьми, сестры — с сестрами, подруги — с подругами. Последнее пожатие руки сопровождалось ударами ремня, а просьбы и мольбы «Не разлучайте!» вызывали в лучшем случае насмешки и ругань.

Нужно представить себе все стороны лагерной жизни, чтобы понять сложную систему, которой фашисты заменяли и дополняли массовые расстрелы.

Еще далеко до рассвета... Темно, но сирена будит тысячи женщин, которые на некоторое время забылись от тяжелой действительности... Второпях нужно одеться, умыться, поесть и застелить кровать. Огромные спальни, трехэтажные койки. С верхних этажей сыплется солома на нижние, кто-то, спускаясь, попадает кому-то ногой в голову, чей-то деревянный башмак падает на проходящих. Крик, шум...

В умывалке толкотня. Деревянные подошвы гулко стучат по каменному полу. Бледные, усталые лица... Воспаленные глаза еще полузакрыты, люди спят на ходу.

Вторая сирена — аппель. Под крики штубовых и блоковых все спешно устремляются наружу. Как призраки, движутся люди. Более молодые, пробегая между рядами, находят своих подруг, обмениваются последними новостями, передают выстиранное белье или куски хлеба. Пожилые медленным потоком идут на свои места в ожидании двухчасовой пытки. Согбенные спины, опущенные головы, полные безысходной печали глаза.

Там, где тысячи женщин одеты одинаково, быстро научишься различать походку, выражение лица.

Винкель и номер являются для нас целой книгой, по которой мы разгадываем национальность, количество лет, проведенных в лагере, «вину».

Начинает светать... Проходят дети, старшие держат младших за руки; те, еще не совсем проснувшись, полузакрыв глаза, медленно бредут, едва передвигая ножками, — маленькие старички.

Перед блоками уже выстроены десятки тысяч женщин. Больные со стульями, на костылях, а то и просто на руках своих товарищей.

Появляются ауфзерки. Раздается команда: «Achtung! Achtung!» * Наступает тишина, все подтягиваются, слышны звуки пощечин. Надзирательницы бьют за неисправный костюм, за повязанный не по форме платок, за то, что руки не вытянуты по швам. Полицайки ходят по рядам с палками в руках.

* «Внимание! Внимание!» (Нем.)

Вот группа новоприбывших... Босые, в легких летних платьях, многие со свежеостриженной головой. Стоят они, обхватив друг друга руками, чтобы как-нибудь согреться на ледяном ветру, и ни крики шту-бовых и блоковых, ни удары полицаек не могут заставить их оторваться друг от друга.

Начинается подсчет. Блоковые сообщают о количестве людей в блоках, ауфзерки проверяют.

Брызнул первый луч солнца. Рассвело... Теперь хорошо видны бледные, уже с утра утомленные лица и выражение тоски в глазах. Когда же наконец все это кончится?

В Германии ночи и утра почти всегда холодные, а когда еще моросит мелкий дождь и ветер пронизывает до костей, то все желания тысяч женщин сосредоточены на одном: скорее бы конец аппеля. А если вдруг теплый весенний ветерок занесет к нам запах соснового леса, испытываешь одновременно радость и тоску.

Сегодня мы стоим дольше, чем вчера. Что произошло? Кажется, не хватает одного человека. Как это могло случиться?

Концлагерная машина работает как обычно. Выстроились ауфзерки. Проходят блоковые с табличками в руках и, сдав их, тоже выстраиваются в шеренгу. Отпустили на работу кухню. Вот прошла Тури с блоковой двенадцатого блока и с несколькими полицайками; вот уже бьют, тащат, волокут несчастную, которая не вышла на аппель. Сзади поддает сапогами ауфзерка. Но оказывается, что протестующих, которые не хотят стоять аппель, несколько. Полицайки уже устали от битья. Вызываются эсманы. Скорым шагом проходят они площадь, на некоторое время исчезают из поля нашего зрения, а затем появляются вновь. Сзади них по грязи волочатся жертвы: их тащат за волосы. Протестующих ставят на места, они садятся, они не будут стоять. Их обливают водой, топчут сапогами. Кое-как производят подсчет... Аппель затянулся до бесконечности. Уже совсем светло. Кое-где видны лежащие на земле или на составленных табуретках фигуры с бледными лицами и посиневшими губами. Это больные или умирающие, упавшие на проверке. Пока она не закончена, помощь оказать нельзя. С наступлением холодов нередко женщин относят с площади прямо в погреб.

Сирена... Наконец-то! Но это не значит, что мы можем разойтись. Сейчас начинается новый, рабочий аппель.

Опять длинная лагерная улица полна людей, но уже выстроенных по рабочим командам, а не по блокам. Колонны проходят за колоннами в различных направлениях. Одни на работу, другие в блоки, спать.

Проходят несколько сот пожилых женщин-вязальщиц — штрикеринок; они еще не стары, они как раз в том возрасте, когда дети выросли, нужно ждать и воспитывать внуков, вести дом и передавать свой полувековой жизненный опыт следующему поколению. Но тут это просто рабыни. Еще до начала работы они уже мучительно утомлены. А впереди долгий день. Вдруг неожиданно раздается песня. Полицайки и ауфзерки расчищают путь — выводят штраф-блок.

Сопровождаемый охраной, штрафблок должен петь, идя на работу и возвращаясь с нее. Фашистам кажется, что этим они достигают большей изоляции. Кто поет, тот не может разговаривать. Ведь штрафной блок — это тюрьма в тюрьме.

У наблюдающих сжимается сердце от жалости и от страха, как бы самим не угодить в штрафблок: там ведь еще хуже, чем в общих бараках. А попасть легко: хождение по лагерю во время тревоги или потеря номера и винкеля, невыполнение норм в мастерских — все это грозит штрафблоком.

Вдруг по колоннам проносится шепот:

— Тряпичница идет, тряпичница!

Все быстро приводят себя в порядок: снимают и прячут передники, неформенные кушаки платьев, стягивают с голов контрабандные косынки... Как сыщик, оглядывает эсэсовка колонны. Крупная, похожая на лошадь, она быстро выискивает неосторожную, которая осмелилась надеть фартук или придать себе кокетливый вид. Бьет свирепо, молча и победоносно уходит с очередным трофеем в руках.

Ряды движутся. Нас оглядывает и подсчитывает надзирательница. Ее помощницы налетают воронами на тех, у кого полотенце, повязанное на голове, защищает уши от ветра, или кто не опустил руки. На лицах ауфзерок можно прочесть прямо-таки чувство оскорбленного достоинства. Подумать только: этих людей кормят, а они, неблагодарные, осмеливаются еще нарушать порядок. Нет, видно, нужно действовать еще строже — бить, бить, бить.

Наконец-то аппель кончен, улица пустеет, ее срочно подметают, и горе тому, кто без дела появится на ней.

Сразу после аппеля лагерь кажется безлюдным. Дневная смена работает. Ночная, позавтракав, вернее, напившись бурды — эрзац-кофе, ложится спать. Карантинные блоки не выходят на улицу, а из других люди боятся высунуть нос: можно нарваться на начальство.

Только ребятишки, пользуясь хорошей погодой, вылезли на улицу.

Еврейские дети из различных стран. Часть из них говорит по-немецки, часть — по-французски, а Стелла — даже по-испански. Но, играя, они как-то все умеют договориться между собой. Вот они сбились за тридцать вторым блоком у кучи песка, из которого можно делать города и замки или просто поваляться на нем, еще не засыпанном, как весь лагерь, шлаком. Когда кессельколонна (колонна военнопленных, развозящих котлы с пищей) завтракает и телеги для развозки пищи стоят готовые к следующей поездке, группа детей кидается на эту большую игрушку. Маленькие пищат и протягивают руки, чтобы их посадили. Те, что постарше, важно сидят на облучке и шикают на пассажиров.

Сколько радостных криков вызывает у бедных ребяток появление кессельколонны! А вдруг эти «лошади» их прокатят? И если эта мечта исполняется и детей провозят двести-триста метров, то какими счастливыми бегут они к своему блоку сообщить мамам, что ротармейки их по-настоящему прокатили!

Вот блок цыганят. Их много, сто — сто пятьдесят. Ауфзерка бьет детей палкой, а они, как маленькие чертенята, удирают от нее. Мальчики играют в войну, девочки водят хороводы, когда свободны от нянченья малышей.

День продолжается... Десятки женщин, впрягшись в тяжелый каменный вал для мощения дорог, целый день катают его, трамбуя крупный шлак. Другие ходят за хлебом, стоят в очереди на кухне или тащат тяжелые котлы. Проходят больные в ревир. На лагерной улице выстроились отобранные на транспорт, их еще раз проверяют эсэсовец Пфлауме и фабрикант, на которого им предстоит работать. На задней аллее стоят новоприбывшие.

Вот парочка ребят выбралась на Лагерштрассе в поисках пищи. И неожиданно в группе мужчин в полосатых костюмах, идущих в сопровождении эсмана, один из мальчиков узнает своего отца.

— Папа, папа! — бросается он к нему.

Отец не может остановиться, взять ребенка на руки. Он лишь держит сынишку за руку и, украдкой наклоняясь, целует ее. Эта сцена вызывает слезы возмущения у колонн проходящих женщин. Новые проклятия сыплются на голову фашистов и Гитлера. А несчастный отец уходит от своего ребенка. Кто знает: не последняя ли это встреча?..

Лагерштрассе заканчивалась большими воротами, за которыми находился индустриехоф (индустриальный двор). В этом окруженном каменными стенами дворе находились мастерские (бетрибы) — портняжные, вышивальные, ткацкие, плетения соломы и т. д.

В мастерских своя жизнь. Стучат машины, вертятся станки. Надсмотрщики все время на страже, и горе той, которая не поспевает за работой конвейера. Бьют плеткой, палкой, кулаком, стукают головой о стол или машину. Потом в ревир приносят окровавленных, потерявших сознание женщин. Им накладывают швы на рассеченные лбы, иногда дают на пару дней освобождение от работы.

Каковы были условия в бетрибах, очень хорошо описывает одна из военнопленных девушек Тамара Лимахина, работавшая в портняжной мастерской.

«Промерзнув на аппеле, закоченев, мы спешили быстрее попасть в помещение мастерской, но здесь нас ожидали новые мучения и страдания. У дверей уже поджидал молодой эсэсовец — явный идиот Верман. Этот изверг чувствовал какое-то дьявольское наслаждение, терзая беззащитных женщин. Кровь, выступавшая от побоев на лицах пленниц, вызывала у него истерический смех. Как шакал, высматривал он очередную жертву.

Тихо заходили мы в бетриб и садились за поставленные в четыре ряда швейные машины. Пальцы наши закоченели, мы с трудом держали ножницы, а Верман, ехидно улыбаясь, уже ходил от окна к окну, снимал оконные рамы и ставил их на пол. Начинался сквозняк. Холодный ветер пронизывал работающих женщин. Верман покрикивал: «Работать! Живее!»

Вдруг от машины к машине шепотом передается: «Идет жираф». Худенькие, щупленькие женские фигурки еще ниже склоняются над работой, по бледным пожелтевшим лицам пробегает дрожь. Тишина такая, что шум машин, шаги Вермана и ауфзерки гулко отдаются в помещении. В дверях показывается высокого роста эсэсовец с длинной шеей. Медленно оглядев мастерскую и работающих женщин, он направляется к столу, где складывают уже готовые изделия. Берет брюки, рассматривает их, а женщины замирают: «Сейчас кого-нибудь изобьет...»

Эсэсовец кричит:

— Старшая колонны!

Маленькая женщина с бледным, болезненным лицом медленно, но твердо, стараясь не подавать вида, что боится, идет к столу. Никто ничем не может ей помочь, никто не может защитить... Все знают: она будет избита, может быть, до полусмерти.

«Was?!» * Эсэсовец впивается налитым кровью и злобой взглядом в женское лицо. «Was?!» Он бьет ее руками, потом, свалив, топчет железными подковами сапог. Защищая лицо, она старается подняться, но это еще более озлобляет озверевшего эсмана. С помутневшими, налитыми кровью глазами, с пеной у рта, он, не переставая, бьет ее в спину, в лицо, грудь... Женщина задыхается. Из носа и рта идет кровь. Эсман хватает табуретку... В это время уже никто не шьет, все поднялись и с ненавистью и ужасом смотрят на избиение.

* «Что?!» (Нем.)

На глазах у нас слезы ненависти и бессилия, слезы унижения, оскорбления и душевной боли.

— А-а-аа! — раздается душераздирающий крик пришедшей в сознание женщины.

Эсман остолбенев обводит мастерскую помутневшим взглядом и в последний раз толкает свою жертву. Потом орет:

— Работать! Живее!

Когда он уходит, Верман и ауфзерка, посмеиваясь, разглядывают старшую колонны: «Мертвая?» Избитую женщину тащат в уборную и бросают на пол. А работа продолжается своим чередом...

Такие картины повторяются почти ежедневно, а то и по нескольку раз в день».

И вот, несмотря на такой режим в мастерских, женщины, работавшие в ткацкой, соревновались между собой — кто сделает меньше. Некоторые умудрялись за двенадцать часов работы наткать только три-четыре метра.

В индустриехофе было отделение, где реставрировалось немецкое военное обмундирование. Военнопленные, обязанные вырезать из шинелей и кителей хорошие куски, кромсали их в мелкую лапшу, когда наблюдение эсмана ослабевало.

Этому немудрому искусству наши военнопленные обучали и женщин других национальностей.

Сирена на обед. Лагерь сразу делается шумным. Тысячи женщин спешат по своим блокам. Доносится песня штрафников: «Kamrad, wo bist du?»

* «Приятель, где ты?» (Нем.),



Ауфзерки тоже уходят обедать. Наконец-то можно вздохнуть немного свободнее без этого вечного контроля. В блоке все наскоро едят, делятся новостями.

Полчаса проходит, и снова сирена на аппель. Ах, будь он проклят! И так изо дня в день, из месяца в месяц.

Мы с Ефросиньей Сергеевной чувствовали себя даже среди военнопленных очень одиноко и тоскливо. Проводив своих девушек на транспорт, мы ощутили, что значила для нас наша дружная семья.

В обеденный перерыв мы бежали на улицу, чтобы повидать Казимиру Казимировну и поделиться с ней нашими невзгодами. После карантина жизнь Казимиры Казимировны и Ефросиньи Сергеевны была полна мытарств и забот. Они стали «ферфугами» *, и всякий, начиная с ауфзерки и кончая штубовой, мог послать их на любую работу.

* Нечто вроде безработных.

Задыхаясь, таскали они тяжелые котлы с супом, носили хлеб и грязное белье. При встрече Казимира Казимировна говорила мне:

— Вы знаете, я всегда стараюсь сама пойти на работу, это дает возможность подышать свежим воздухом.

Бедняжка деликатно скрывала, что надеется таким путем избегнуть побоев.

Сколько волнений ей стоило записаться в вязальщицы! Вязать она не умела, но сидела в душном блоке и наматывала шерсть. Монотонная работа, монотонное бормотание молитв набожными польками выгоняли ее на улицу, если только можно было на минуту отлучиться. Она шептала мне на ухо:

— Я никогда не была слишком религиозной, но мне кажется, самому господу богу надоест слушать, как они взывают к нему!

Однажды пожилая женщина подсела к нам и спросила меня по-русски:

— Вы тоже безработная?

Она, конечно, имела в виду, что у меня нет постоянной работы. Я объяснила ей, что обязана сидеть и ждать, когда меня вызовут на вскрытие.

Она сказала:

— Тогда я буду приходить к вам, хотя нам и запрещено покидать блок. Наш блок — тяжелополитический, но все равно я убегу, сидеть там ужасно. Ведь у нас блоковая — Кетти Кноль. Вы ее знаете?

Нет, я не знала Кетти Кноль, но много слыхала о ней от наших военнопленных. Желая подчеркнуть, что они вдоволь настрадались, они часто восклицали:

— Нас ведь вначале охраняла Кетти Кноль!

Новая знакомая сказала, что ее зовут Мария.

Я, улыбнувшись, ответила, что, значит, по-французски ее надо звать мадам Мари.

— Ведь вы француженка?

— Да, — ответила она.

Почти каждый обеденный перерыв, когда в лагере поднималась невообразимая толчея, мадам Мари прибегала к нам обменяться новостями. Она любила поговорить, и через неделю мы уже узнали о ней многое. Она оказалась коммунисткой. Муж ее умер в тюрьме, единственная дочь года два назад погибла в горах.

— Вы не поверите, как все наши француженки интересуются Советским Союзом, как мы жаждем узнать о нем побольше, узнать, что собою представляют советские женщины! — говорила Мари.

Она устраивала мне настоящие экзамены по литературе, музыке, политэкономии... Сияя от восторга, когда я выдерживала эти испытания, она говорила:

— Как я рада, что советские женщины такие, ведь нам постоянно твердили о вас одно плохое! Я бесконечно счастлива убедиться, что о Советском Союзе слишком много лгут.

Мы познакомили мадам Мари с Казимирой Казимировной, она нас — с несколькими француженками. Я начала брать у них уроки французского языка.

Однажды мадам Мари привела к нам женщину лет тридцати, в роговых очках, с черными вьющимися волосами, зачесанными назад. «Похожа на профессора!»— шепнула мне Ефросинья Сергеевна. И действительно, мадам Кури оказалась профессором (она не была однофамилицей знаменитой Кюри, ее фамилия по-французски пишется иначе). Благодаря мадам Мари, служившей нам переводчицей, живо завязалась беседа. Мы узнали, что Кури — социолог, она прожила чуть ли не десять лет в глубине Африки, наблюдая нравы самых отсталых племен. Во время нашего разговора две женщины в деревянных колодках, пронося бачок с супом, споткнулись и часть супа выплеснулась на землю. К этой луже тотчас же подбежали три потерявших человеческий облик существа и ложками стали подгребать с земли остатки супа. Кури внимательно наблюдала за этой сценой. Я спросила:

— Дикари этого не делают?

— О нет! — воскликнула она.

При следующей встрече мадам Кури прочла нам забавное стихотворение, сочиненное ею. В нем описаны нравы диких в Африке, и они, по наблюдениям социолога, оказались детской игрой в сравнении с нравами, созданными фашистами.

— Знаете, я в лагере не одна, со мной моя старушка-мама. Она живет в блоке вместе с другими старыми женщинами, вяжет чулки и часто скучает; у вас иногда есть свободное время, приходите к ней поболтать по-французски, она будет очень рада.

Не откладывая дела в долгий ящик она подвела меня к окну одного из блоков и познакомила с милой седой старушкой, которая очень любезно согласилась заниматься со мной французским. Раза три-четыре мне удалось поговорить с матерью мадам Кури. Она оказалась писательницей, очень умной и доброй женщиной. Однако нашим занятиям мешала обстановка. В блоке, где живет пятьсот человек, о систематических занятиях думать не приходится.

Я предпочитала в обеденный перерыв походить по улице с Ефросиньей Сергеевной, Казимирой Казимировной и с мадам Мари.

Мари всячески «эксплуатировала» меня. Я должна была передавать записки больным, отрезать для родных пряди волос умерших, сообщать диагнозы и даты смерти тех, кто погиб в лагере. Круг наших знакомых расширялся все больше и больше. В лагере было немало так называемых «ноблес» (благородных), привезенных в качестве заложников. Среди них находилась племянница де Голля, Женевьева. Я спросила о ней мадам Мари.

— О, ничего особенного! — ответила она. — Обыкновенная буржуазная девушка. А вот с кем бы мне хотелось вас познакомить, это с Вайян-Кутюрье, женой очень популярного, любимого всеми нашими товарищами коммуниста. Она должна понравиться вам, но ее, к сожалению, очень трудно поймать, она где-то работает и редко приходит в блок.

— Вайян-Кутюрье? — припоминая, переспросила я.

— Да, да! Был такой писатель, редактор газеты «Юманите» и члeн ЦК компартии Франции.

— Вы говорите: был. А где он сейчас?

— Он умер в тридцать седьмом году.

В одну из суббот к Ефросинье Сергеевне подошли две девушки военнопленные и сказали:

— Оставьте сегодня ваш хлеб и мармелад (так громко называлось повидло из свеклы, которое нам выдавали по субботам). Завтра день рождения Лиды, и мы приглашаем вас в гости вместе с вашей приятельницей.

Мы обе легли спать голодные, но заинтересованные приглашением. Передав с утра наши «припасы» хозяевам, мы решили по-праздничному умыться и причесаться. А придя в «гости», были приятно удивлены. Стояли бутылки с кофе. Куски хлеба, искусно намазанные мармеладом и маргарином, производили впечатление пирожных. На одном углу лежало несколько писем. Какая-то иллюзия домашнего быта: сказывались потребность в семье и уюте, желание хоть на время забыть тюрьму.

Как хорошо провели мы этот день рождения! Новорожденная разбирала подарки и читала письма. Подруги хорошо знали ее жизнь, и поэтому она получила «письма» от мамы и от Миши (моряк, к которому Лида питала нежные чувства). В письме было сказано, что, несмотря на все трудности, Мише удалось удрать от врагов, пробраться к нашим, и теперь он ждет, когда в недалеком будущем сможет, придя в Германию, освободить свою дорогую Лидочку. Я думаю, не стоит добавлять, что все письма были произведениями Лидиной подруги. Она это знала, но все равно была рада прочитать эти дышащие теплом строки.

С этого дня мы уже не чувствовали себя такими одинокими в блоке № 12.

Вскоре в нашей жизни произошла еще одна перемена. Военнопленных поместили в блок № 32 — к Кетти Кноль. На одной половине блока находились «тяжелополитические» (камера «Ночь и туман» — «Nebel und Nacht»),. на другой — военнопленные и «кролики» (так назывались заключенные, подвергшиеся варварским медицинским опытам нацистских врачей). Всего около полутора тысяч человек в небольшом деревянном бараке. Теперь мадам Мари жила под одной крышей с нами. «Кролики» держались обособленной кучкой; их ноги в огромных рубцах часто отекали и болели. Двух «кроликов» на аппель выносили на руках.

Старшей в блоке была пани Зося, адвокат из Варшавы. Она требовала от нас только видимости дисциплины и охотно вступала в разговоры. Кетти Кноль большей частью сидела в маленькой служебной комнатке. Я столько слыхала об этой женщине, что теперь пользовалась любой возможностью понаблюдать за нею.

Среднего роста шатенка лет сорока, она хромала на одну ногу. Она была очень жестока. Но, видимо очень уверенная в себе, допускала иногда и некоторые вольности. В ее блоке находилась еврейка с двумя детьми: мальчиком и девочкой. Кетти баловала Карлу, а девочка звала ее «мамой». Это как-то не вязалось с тем, что рассказывали о Кноль: Кетти заслужила привилегированное положение и особое доверие эсэсовцев преданной службой и доносами. В лагере она сначала работала полицайкой, и горе было тому, кто нарушал установленный порядок.

Нам было интересно, как Кетти станет держаться с нами. Ведь ротармейки пользуются популярностью в лагере, и, если Кетти начнет сразу же «брать нас в шоры», это вызовет нарекания со стороны политических немок. А смотреть, как военнопленные сами устанавливают свои порядки в ее блоке, было очевидно не в Кеттином характере. Кетти была не глупа: она дипломатично «заболела».

Сколько это доставило нам радости, а уж о политических — француженках, бельгийках и голландках — и говорить нечего! Политическим строго запрещалось переходить на половину военнопленных, а теперь мы только и делали, что нарушали этот порядок. Пани Зося смотрела на все сквозь пальцы. Мы вскоре уговорили ее даже устроить концерт.

В воскресенье, после обеда, в блок пришли женщины различных национальностей. Был выставлен караул, хотя начальство вообще сюда редко заглядывало, полностью доверяя Кетти. Концерт наш состоял лишь из вокальных выступлений. Пели соло и хором. Хороши были хоры чешек и полек: возможно, славянские мотивы ближе и роднее нашим сердцам. Француженки пели свою «Молодежную» и песню из концлагеря Дахау.

Очень понравились всем дуэт двух полек «Зеленый капелющек с червонным пюрком» * и немецкая песня «Die Gedanken sind frei» **.

* «Зеленая шапка с красным перышком» (польск.).

** «Мысли свободны» (н е м.).

Наши военнопленные исполнили песню «Журавли», текст которой был изменен в лагере и хорошо выражал наши чувства. Нам с Ефросиньей Сергеевной было грустно, что нет здесь Веры, Лиды и Тони. С их чудными голосами они сумели бы выступить особенно хорошо.

Однако больше одного концерта устроить нам не удалось: молва о нем разнеслась по лагерю, и за нашим блоком стали следить. Да и новое горе вскоре заставило забыть о развлечениях: неожиданно для всех пани Зося получила приказ никуда не выходить из блока. Значит, скоро приведут в исполнение смертный приговор, который уже давно висел над ней. Через день Зосю увели. А после ее смерти «выздоровела» Кетти Кноль. В нашем блоке появилась ауфзерка, дежурившая с утра до вечера. Кетти делала вид, что является лишь исполнительницей ее приказов. Но, вероятно, именно она была зачинщицей обысков и бесконечного вымораживания на аппелях.

Ко времени переезда в блок № 32 относится мое знакомство с советскими военнопленными Долей и Ниной Федоровной.

Ростом, фигурой Доля напоминала ребенка, желтым, бледным лицом — старую женщину, большими умными черными глазами — молодую девушку. Она обладала необыкновенным обаянием и большой внутренней силой. Ее имя часто слышалось то здесь, то там. «Долинька, Доля, ты зашила мне рубашку?» «Долинька, мой носовой платок готов?» «Доля, мне можно уже надеть чулки, ты их заштопала?» Эта женщина была мастером на все руки и старалась помочь каждой из нас.

Нина Федоровна, ветеринарный врач, пожилая, полная, несколько даже рыхлая волжанка, привлекала наши симпатии большим чувством юмора, которое ей не изменяло даже в лагере. О лагерной жизни она умела рассказывать так, что мы заливались смехом и чувствовали себя после этого значительно бодрее.

Особенно был популярен ее рассказ о бабе Раббе. С год назад в лагере работала пожилая ауфзерка Раббе. Ее три сына были убиты на Восточном фронте, и свою ненависть она вымещала на русских военно-пленных. Раббе была озабочена главным образом тем, чтобы заключенные не надели на себя чего-либо теплого. Ежедневно на аппеле с немецкой педантичностью баба Раббе вылавливала человек десять — двадцать ротармеек и заставляла их раздеваться на улице. Если падал мокрый снег, свистел ветер, шел дождь — это было безразлично, или даже предпочтительнее для бабы Раббе. С визгливым криком она требовала от своих жертв быстрейшего выполнения приказа. А когда на ком-либо оказывалось спрятанное под платьем одеяло или какая-нибудь тряпка, восторгу бабы Раббе не было конца. Она била «провинившуюся» по щекам, топтала ногами и, что хуже всего, отнимала запретную вещь. «Ее переживания ослабили ее память, — иронизировала Нина Федоровна, — и потому она чаще всех выбирала меня из-за моей комплекции. А мне как-то не особенно нравились эти холодные воздушные ванны».

Кроме военнопленных в лагере были и другие русские. Большинство — молодежь, которую угнали из родных мест в Германию. Проштрафившихся чем-либо восточных рабочих направляли в концлагерь.

Были матери, жены, сестры и дочери партизан...

Мы с Ефросиньей Сергеевной знали одну старушку. Она никогда не роптала, не жаловалась, а нам рассказывала:

— У меня семь сынов, как семь дубов! Кто в Красной Армии, кто- в партизанах...

Вероятно, она так же стойко встретила свою смерть. Ко времени освобождения лагеря ее уже не было среди нас.

Описав судьбу Зины, я, вероятно, повторю историю многих молодых советских девушек, попавших в фашистскую неволю. Ее отправили вместе с большой группой молодежи на фабрику в Германию. На производстве она работать отказалась, и ее послали на кухню. Здесь Зина, зная, что несколько человек собираются бежать, устроила так, чтобы они получили лишнюю порцию хлеба. Когда часть бежавших была поймана, фашисты дознались, откуда у них хлеб. Зину арестовали. Помыкавшись по четырем тюрьмам, она прибыла в марте 1943 года в Равенсбрюк, где сменила свое собственное платьице на полосатое с винкелем. В это время ей исполнилось восемнадцать лет. Страшно думать о смерти в такие годы, да еще на чужой земле! В концлагере Зине приходилось особенно трудно. Немецкого языка она не знала, и лишь град пощечин заставлял ее догадываться о том, чего от нее требуют. Работала она каменщиком, подсобником на расширении лагеря, разбирала старые стены, возила тачки со шлаком и укатывала шлак катком... Но все мучения не смогли сломить простую русскую девушку, которую воспитали комсомол и школа. Зина написала песню, которую пели все русские в Равенсбрюке. Оттуда она разнеслась и по другим лагерям:

Мы живем близ столицы — Берлина,
Островок, окруженный водой.
Там лежит небольшая равнина
И концлагерь стоит за стеной.
Тридцать два деревянных барака,
Кухня, бункер, ревир и бетриб...

Дальше описывается жизнь в лагере. Песня призывает не падать духом, выше держать голову и кончается словами:

Скоро братья откроют нам двери,
Скоро будем на русской земле!

Нашлась доносчица. Зину забрали с утреннего аппеля. Она была уверена, что идет на смерть. В лучшем случае изобьют и посадят в штрафблок, откуда мало кто выходил живым. Полицайка привела ее к старшей эсэсовке Бинц.

«Сидят они трое за столом,—рассказывала Зина,— два СС и Бинц. Один СС, улыбаясь, подошел ко мне и ударил по одной, по другой щеке, а потом встала Бинц и начала бить по щекам из стороны на сторону. Затем приказала — трое суток бункер, «оне фрессен» — это я поняла сразу, что без еды, — одни сутки стоять по колено в холодной воде.

Отвели меня в бункер, поставили в холодную воду. Стояла я до тех пор, пока совершенно не замерзла, зуб на зуб не попадал, плакала, но слез не хватило.

Когда в бункере стало тихо, я решила выйти из воды, но, видимо, эсман следил за мной в глазок двери, — мне-то его видно не было. Сразу забрякал ключ, я встала опять в воду. Войдя в камеру, эсэсовец плохо, но все же по-русски сказал: «Три день вода»—и ушел, закрыв за собой дверь на ключ.

В последний день я уже не стояла, а сидела в воде, и вода от меня нагрелась, стала теплой.

На третьи сутки меня выпустили, но идти я совершенно не могла, ноги лишь чуть-чуть передвигались. Тогда меня облили водой и натравили на меня собаку.

Все равно я не могла идти быстро, хотя бы собака меня искусала всю, но собака хватала за одежду и оборвала низ платья.

Дошла я до барака, встретили меня подруги, дали кофе, кусочек хлеба... На другой день моя знакомая чешка Бетти Фихтлова принесла мне свою долю хлеба и супа. Она несколько дней отдавала мне свою порцию. Это немного поддержало меня и помогло остаться живой. Долго у меня болели ноги... Только после трех месяцев я стала нормально ходить, но когда отправили работать — возить тачки, — то чувствовала в ногах страшную слабость».

Зинина песня вместе с уходящими транспортами расходилась по всей Германии. Ее пели почти во всех лагерях, прибавляя все новые и новые строки. Кто-то прибавил такую характерную подробность: «Тише,— крикнет анвайзер * сердитый, — берегите же морды свои...»

* Наблюдатель-инструктор (нем.).

Кто-то представил себе день освобождения и после строк «скоро братья откроют нам двери, скоро будем на русской земле» добавил:

Вот откроют нам двери и браму, *
Снимут в полосу платье с плечей,
Успокоят сердечные раны,
Вытрут слезы с несчастных очей.

* Ворота (польск.).

<< Назад Вперёд >>