Молодая Гвардия
 

Вера Инбер
ЗАПОМНИМ ЕГО ТАКИМ
I

Для того чтобы изобразить человека не плоскостным, а рельефным способом, дать его портрет «глубокой печатью» (используем этот полиграфический термин), для этого надо попытаться отыскать своего рода «ключ» к тайникам этого характера. И тогда задача несколько упрощается.

В 1933 году в Хабаровске, на собрании писателей и научных работников, Александр Александрович Фадеев сделал доклад на тему «Съезд советских писателей и социалистическая культура».

В докладе этом было сказано и следующее: «Данте был поэт политический. Он презирал нейтральных в борьбе. Когда Вергилий ведет его в ад и они видят у врат ада жалкую кучку людей, Вергилий говорит ему: «Взгляни и пройди мимо!» Оказывается, это толпятся обыватели, нейтральные люди в политической борьбе. К ним у Данте такое презрение, что он считает их даже недостойными ада».

Так ли думал Вергилий или не так — для нас это не столь уж важно. Важно то, как истолковал это Фадеев.

Он не терпел «нейтральных в борьбе». Здесь был «ключ» к фадеевскому характеру.

Александр Александрович был человеком сложным, неровным. Он мог быть запальчивым, раздраженным, пристрастным, даже несправедливым. Но он был далек от того показного радушия, той декоративной благосклонности, когда рука широким жестом указывает на стул («садитесь, рассказывайте»), а глаза говорят: «Мне до тебя дела нет». Если так уж случалось, Фадеев не скрывал своего нерасположения. Не скрывал и неприязни. Многие из нас помнят его в минуты гнева. Он весь наливался краской: краснела шея, а если ворот был распахнут, то видно было, что краснела и грудь.

Голос Фадеева, и без того высокий, становился пронзительным. В нем пробивались свистящие ноты. В минуты раздражения Фадеев обеими ладонями особенно крепко отжимал волосы со лба к затылку. И чем глаже становились волосы, тем сильнее становилось раздражение.

Но мы помним и его совершенно своеобразный, фальцетный, заразительный смех. Смеялось все существо Фадеева. Однажды (в шутку) я сказала ему, что он смеется так, как будто его щекочут русалки. «Да, да, вот именно русалки...» - повторил Фадеев и залился еще пуще.

В другой раз, дурачась, я заявила ему, что мне стало известно о его якобы предстоящем докладе на тему «Ной и Антиной». И снова услыхала «русалочий» смех.

С Фадеевым было весело шутить. Есть у меня два шуточных стихотворения, посвященных ему. В первом была затронута волнующая тема вселения в новый корпус писательского дома в Лаврушинском переулке. Это событие имело место в марте 1950 года и сопровождалось драматическими эпизодами. Шла «борьба за этажи». Это требует пояснений.

Наш новый корпус был задуман светлым, радостным, с хорошей видимостью. Но Художественное училище имени Сурикова тоже задумало строить новую часть своего здания. Таким образом, перед нашими окнами возникла кирпичная стена, скрывавшая вид на Кремль и затемнившая наши комнаты в нижних этажах. Некоторое просветление начиналось с пятого этажа, где было уже видно небо.

Я, желая для себя жилище посветлее, решила действовать поэтическим образом. И обратилась к Фадееву, генеральному секретарю Союза писателей, со следующим посланием:



Мне скоро минет шестьдесят.
Невесело... Ну что ж!
Когда работают, творят —
И этот срок хорош.

Тружусь по мере сил и я,
Позиций я не сдам.
Да вот квартирка мне моя
Давно не по годам.

В Лаврушинском я проживу,
Пожалуй, до ста лет.
Начну там новую главу,
Которой долго нет.

О, рай трехкомнатных палат,
Я вижу их во сне:
Там метров тоже шестьдесят:
По метру на год мне.

И вот поскольку цифра шесть
Обозначает и метраж,
И жизненный мой стаж, —
Прошу я этот факт учесть.
И, ежели возможность есть,
Мне дать шестой этаж.

Просьба моя была «уважена». И теперь, сидя за своим письменным столом, я поверх островерхой крыши Художественного училища вижу небо. А окно, как раз насупротив моего окна, по вечерам открывает мне работающих юных живописцев. Я вижу внимательные лица. Вижу мольберты и палитры. А иногда и гипсовую, а то и живую «натуру».

Такая близость смежного искусства приятна мне.

Второе мое посвящение Фадееву было приурочено ко дню его пятидесятилетия. Оно было отпраздновано в нашем писательском клубе, видевшем столько юбилеев.

23 декабря 1951 года я преподнесла Фадееву серебряную солонку в виде корзиночки. Мой дар сопровождался стихами:

На память от меня — солонку
Прими сегодня... Вот она.
Ее искусная плетенка
Из пожеланий сплетена.

Желаю я тебе, чтоб полон
Был твой рабочий день всегда.
Чтоб твой обед был в меру солон,
Как требует того еда.

Но пусть горчица и соленья
Стоят поодаль под стеклом,
Чтобы за письменным столом
Ты знал лишь сладость вдохновенья.


Но помню я и другое: серьезное.

В один безветренный, ранний лунный вечер, один из тех «подмосковных вечеров», о которых поется в песне, гуляя по Переделкину, Фадеев заглянул ко мне на дачный участок, вошел в дом и поднялся в мою комнату по деревянной внутренней лестнице. Это было первое послевоенное лето. Одно время в доме помещалась ремонтная мастерская танковой части.

Сидя на своем любимом, косо поставленном под крышей балкончике, при смешанном свете заката и луны, окруженная тихо ноющими комарами, я (в который раз!) перечитывала «Будденброков»...

Плоха та книга, от которой легко оторваться сразу же, на любом абзаце, перенестись с ее страниц в то, что тебя окружает.

Взглянув на меня, Фадеев, со свойственной ему быстротой понимания, сообразил, что я далека от него. А я действительно была далека. Я была на берегу Северного моря, на скромном курорте, пропахшем водорослями, где Тони Будденброк было суждено испытать первую и последнюю любовь.

Александр Александрович заинтересовался этой книгой и признался, что не читал ее: какая бы то ни было поза была чужда ему. Он был, видимо, удивлен той страстностью, с которой я уговаривала его незамедлительно прочесть «Будденброков». «Непременно, непременно», — повторяла я. И мы договорились, что, дочитав роман, я не отдам его в библиотеку, а сразу же перепишу на имя Фадеева. Так мы и сделали.

Как и следовало ожидать, Фадеев был захвачен историей семьи Будденброков. Книгу он прочел не отрываясь, назвал Томаса Манна «гигантом европейской культуры» и не раз говорил мне «спасибо, спасибо».

Конечно, можно не сомневаться, что и без моей подсказки Фадеев познакомился бы с творчеством Томаса Манна, крупнейшего европейского писателя, воздал бы должное «гиганту». Просто я несколько ускорила этот процесс.



II

Всю жизнь я страдала от своей плохой памяти. Сплошь да рядом она, как испорченный ткацкий станок, путает нити событий, разрушает ткань прошлого, делает пропуски.

Сколько раз при встрече со мной мне говорят: «А помнишь?» Или: «А помните?» А я не помню. Не помню. Все затянуто дымкой прошлого. Утрачено невозвратно.

Вот и сейчас я думаю о том, как, наверное, многое забыто мной из встреч с Фадеевым, из бесед с ним. Но мне дороги и обрывки воспоминаний...

Нет ничего более волнующего, чем перечитывать старые стенограммы. Это больше чем статья и даже больше чем письмо. Стенограмма доносит к нам не один, а несколько голосов, из которых многие уже умолкли навсегда. Вновь вспыхивают угасшие споры. В памяти (даже такой несовершенной, как моя) звучат интонации. Вспоминаешь жесты, выражение лиц. Вновь испытываешь волнение: далекий прибой далекого моря.

Такое волнение испытала я, взяв в руки чудом сохранившуюся стенограмму обсуждения моей поэмы о Грузии «Путевой дневник».

Обсуждение происходило в старом здании нашего клуба, в зале, обшитом темным деревом. В те времена иногда зажигали там большой старинный камин. Так было и в вечер 1 ноября 1938 года.

Да. Многих из присутствовавших тогда нет уже в живых. Нет Левидова, Маркиша, Длигача. Нет Александра Фадеева.

Моя поэма получила в целом положительную оценку. Но внезапно моей скромной особы коснулось крыло чайльд-гарольдовского плаща. Зазвучало великое имя Байрона. И вокруг моего детища затрепетала дискуссия. Возник спор — хорошо ли, что в поэме нет сюжета. Что вся она состоит из отдельных, дневниковых записей.

Надо сказать, что жанр дневников был тогда еще внове. Мой «путевой» был чуть ли не первый.

В связи с ним Левидов вспомнил о «Путешествии на Гарц»; Гейне: это мне тоже было не на пользу. Нельзя безнаказанно тревожить великие тени.

По вопросу о сюжете выступил и Фадеев. Но так как он не терпел «нейтральных в борьбе», то выступил с полемическим задором, с гиперболическими сопоставлениями.

Здесь я отвлекусь на минуту. Для того чтобы напомнить, каков был Фадеев в полемике, мне хочется привести его одно очень старое (1929 года) высказывание о Семенове.

Суть тогдашнего спора мне сейчас неясна. Личность Семенова— тоже. Но вот как уничтожает своего оппонента Фадеев: «О, т. Семенов! О, мужественный Тартарен!.. Скорей удирайте в ваш захолустный Тараскон, где вам еще верят, скорей удирайте в этот чудесный городок на тощем верблюде, символе вашего тщеславия».

Мне могут возразить, что то была задиристость юности. Да, конечно, было и это. Обсуждение моей поэмы происходило через девять лет после «верблюда тщеславия», когда Фадеев стал старше и спокойнее. Но стихия полемики и сейчас захлестывала его. По поводу моей поэмы он, между прочим, сказал: «Байрон монументальнее в чувствах, потому что дает историю не только геологических пластов (есть у меня такое место в поэме. — В. И.), но народов и стран. Но и в «Чайльд-Гарольде» вдруг вводные стихи. Очень похоже».

Сурков, беспощадный реалист, внес ясность в дискуссию: «Я ни с Гейне, ни с Байроном сравнивать поэму Инбер не собираюсь, — сказал Алексей Александрович, — потому что, по-моему, это все же натяжка, ибо поэма живет сама по себе вне этих сравнений». И дальше Сурков разъяснил, что именно он считает удавшимся в поэме, а что — нет.

Тем бы дело и кончилось. Но, как и следовало ожидать, Чайльд-Гарольд, а заодно и Гейне не прошли для меня безнаказанно. Нельзя, нельзя тревожить великие тени.

И вот в статье, опубликованной в «Литературной газете», Анатолий Тарасенков (тоже ныне покойный) подверг мою поэму недоброй и во многом несправедливой критике: все мы, и я в том числе, бываем повинны в таких оценках.

Говорю о «несправедливой критике» с такой уверенностью потому, что впоследствии, в дружеской беседе, сам Тарасенков признался: «Ваша вещь мне нравилась. Но сравнения с Байроном я не мог стерпеть».

Прочтя Тарасенкова, я загрустила, как грустим мы все, когда нас критикуют, подчеркивая огненным карандашом наши промахи, оставляя без внимания удачи.

Бедный «Путевой дневник» задрожал всеми своими листами, как под осенним ветром. Но тут горой встал на мою защиту Фадеев.

В свою очередь и он выступил со статьей, в основу которой было положено его выступление на обсуждении, но без лишнего полемического задора. Было объяснено, что сравнение Инбер с Байроном имело в виду только чисто жанровое сходство дневникового колорита поэм.

Таким образом, мое произведение снова согрелось, снова развернулись его строчки. И снова жизнь показалась мне удивительно хорошей.

Но это был не единственный раз, когда Фадеев помог мне. После «Путевого дневника» я начала поэму «Овидий», задуманную очень сложно. Биография великого античного поэта сменялась пересказом одной из его «метаморфоз»: с повествованием о Фаэтоне. Попытка юного Фаэтона, сына Феба управлять солнечной колесницей отца окончилась трагически: Фаэтон погиб. Затем шло мое собственное истолкование мифа и перенесение его на нашу грешную землю. Дальше следовали революционные воспоминания юности, также связанные с Фаэтоном. Все это завершалось размышлениями о рождении поэтического образа и о существе поэзии:


Как зарождается образ? Берется откуда?
В бездне пространства и времени, вещи — на вид
Самые разные, вдруг совпадут, и — о чудо! —
Образ, как пойманный, в клеточке мозга сидит.

Как хорошо, о друзья, что не все объяснимо
В нашей поэзии, в музыке, в снах и в любви, —


строки, к которым я от всего сердца присоединяюсь и сейчас. «Овидий» давался мне чрезвычайно трудно. Его многоплановость связывала меня.

Оставаясь в сфере античных образов, я начала сочувственно поглядывать на скульптурного Феба-Аполлона с его квадригой на фронтоне Большого театра.

Ему так же сложно было управлять своей четверкой, как мне частями поэмы.

Я решила бросить поэму. И действительно — бросила. Рукопись пролежала без движения много месяцев. Но вот однажды я заговорила с Фадеевым о своей беде. Он заинтересовался, просил дать почитать. А прочтя, сказал: «Это интересно. Нельзя бросать».

Я увидела его потеплевшие глаза: а они могли быть и очень холодными. Но самое главное — было сказано волшебное слово: «интересно». А ведь мы безошибочно чувствуем — сказано ли это от души или только «чтобы отвязаться».

И взяла я, раба божия, своего «Овидия», чьи страницы уже успели пожелтеть. Снова начала работать, а это трудно, когда вещь остыла, утратила гибкость и, наоборот, приобрела ломкость. Но я преодолела все трудности. Я дописала, точнее— переписала наново поэму. И теперь она одна из самых мною любимых.

И чудесным образом связывается у меня с этой моей вещью образ Фадеева, как бы залитый солнечным светом.



III

«Над Ленинградом развернулись белые ночи», — писал Фадеев в своих очерках о блокированном Ленинграде, куда прилетал дважды в качестве корреспондента «Правды».

В одну из таких белых ночей, точнее, «белых вечеров», под несмолкаемый гул наших сторожевых самолетов, патрулирующих над городом среди светло окрашенных облаков, сидя у меня в комнате в старом больничном саду, слушал Фадеев главы моего «Пулковского меридиана». И снова видела я внимательные глаза, слушала теплые интонации голоса.

А на другой день Александр Александрович позвонил мне по телефону (в то время немногочисленные, например больничные, телефоны еще работали). Фадееву, очевидно, показалось, что накануне он еще не все хорошее сказал мне, не «дохвалил» меня. И он сделал это по телефону...

Фадеев огорчился, когда моя поэма не сразу получила Государственную премию, хотя всячески содействовал этому. И радовался, когда наконец желанное событие произошло.

Наконец, еще один случай запомнился мне. Это было в 1953 году, когда вышла в свет моя повесть «Как я была маленькая», рассчитанная на дошкольный возраст.

Повесть хорошо была встречена читателями дошкольного и даже сверхшкольного возрастов, а некоторыми критиками— очень хмуро. Отдельные товарищи в публичных выступлениях упрекали меня в «идеализации» прошлого, в «смазывании противоречий царской России». А на открытом партийном собрании один из ораторов предъявил мне даже обвинение в том, что я «разоружаю» наше подрастающее поколение: серьезный упрек.

О ком же я вспомнила в эти горестные для меня минуты? Ну конечно же об Александре Александровиче. Он в то время хворал, находился в Кремлевской больнице. Однако его близкие сказали, что он и в больничной палате работает, читает рукописи и книги, отвечает на письма.

Не хотелось мне тревожить человека в больничной тишине. Но пребывать в роли «идеализатора царской России» тоже было не сладко. И я (делать нечего!) послала Фадееву свою злополучную книжку. Послала без особой надежды на успех.

Но уже известно, что Фадеев был не из тех, кого заклеймил Вергилий в беседе с Данте. Не таков был Фадеев, чтобы 3остаться «нейтральным в борьбе», как бы дошкольно-мал ни был плацдарм этой борьбы.

Я получила от Александра Александровича письмо, которое бережно храню. Даже не отдала его в числе других писем и бумаг в Государственный архив. Нет, это письмо у меня в столе.

Оно имеется в сборнике Фадеева «За тридцать лет» и начинается словами: «Книжечка «Как я была маленькая» доставила мне истинное удовольствие. Она написана прелестно».

Да простит мне читатель эту цитату. Слишком велик был соблазн привести ее.

И дальше Фадеев хвалит мою книжку. Но попутно делает даже не замечание, а высказывает соображение о том, что не хватает контрастного изображения другого, менее счастливого детства, чем то, которое было у маленькой Веры в обеспеченной семье. «Это не непременное «идеологическое» требование, это — тот необходимый социально-художественный элемент, введение которого только еще подымет и обогатит твою чудесную книгу», — писал Фадеев. Как далеко это было от менторских окриков моих критиков.

Во втором издании я учла соображения Фадеева и дописала две главы: «Школьная парта» и «Луковое колечко». Мне хочется привести здесь письмо одного из взрослых читателей моей повести, В. С. Потапова, заведующего кафедрой русской литературы Балашовского пединститута (Саратовской области), доцента, кандидата филологических наук. Тема его исследования: «Фадеев — критик и теоретик литературы».

Товарищ Потапов пишет: «Я решил Вас просить ответить на ряд вопросов. Хотелось бы знать, как Вы восприняли критические замечания А. Фадеева на эту повесть (в свое время фадеевское письмо было опубликовано, взамен критической статьи, в журнале «Новый мир». — В. И.). Считаете ли Вы их справедливыми, правильными и учли ли их в своей работе, намерены ли Вы внести в нее дополнения, тот «социально-художественный элемент», который требовал, точнее, рекомендовал Фадеев.

Что Вы скажете о Фадееве как литературном критике и друге писателей (по личным встречам, переписке и т. д.). Оказывал ли он Вам лично помощь в литературной работе». Я своевременно ответила товарищу Потапову. Но, конечно, мое письмо не было таким пространным, как эта статья.

Мне хочется только отметить, как тонко товарищ Потапов уловил разницу между устрашающим «требованием» и дружеской «рекомендацией».



IV

Прежде чем начать писать о Фадееве, я вновь перечитала «Молодую гвардию», но не «переработанную и дополненную», а в том ее изначальном виде, в каком она была задумана и выполнена. «Молодая гвардия» — прекрасная книга о прекрасной молодежи, которая, очутившись в тяжелейших, смертельно опасных условиях оккупированной местности, проявила взрослость души и организованность ума.

Все это лежало передо мной как золотой слиток, промытый потоком времени. Все наносное исчезло: осталось чистое золото.

Особенность «Молодой гвардии» в коллективности ее героя. Это как бы групповой портрет. Групповой и одушевленный.

Как ни неожиданно может показаться такое сопоставление, роман напоминает живописные групповые портреты, на которые такие мастера были старые итальянцы, испанцы и фламандцы, где к каждому персонажу подобран свой «ключ», тот, о котором я уже говорила.

Несомненно, у Фадеева было «чувство портрета». Это становится ясно после знакомства с фадеевскими записями о живописи, главным образом — о портретной. Пейзаж, натюрморт мало интересуют Фадеева. Все его внимание устремлено на портрет.

Об одном из художников итальянского Возрождения Пьомбо дель Пьомбо Фадеев пишет: «Саломея Пьомбо— здоровая, толстая, тупая, животно красивая баба. Нервов у нее нет, одна тупая животность, и ей так же ничего не стоит преподнести на блюде отрубленную голову, как ничего не стоило ее немецко-фашистским подругам в годы войны носить сумочки, отделанные кожей советских военнопленных, и пользоваться мылом, вытопленным из их трупов».

О «Персее и Андромеде» Рубенса Фадеев пишет: «У Рубенса — чувственно, наивно, народно. Если снять мифологические одежды — чудные парубок и дивчина, а Пегас из конного двора ломового извозу, могуч, добр и тоже очень наивен».

Часто Фадеев сравнивает увиденное другими с тем, что наблюдает сам. Об одном из персонажей «Святого семейства» Рембрандта сказано: «Лицо солдатское. Есть даже что-то от Максима Горького».

Особо интересуют Фадеева руки. Он вглядывается в них с самым пристальным вниманием, отмечает все жилки, все морщинки. «.. .Стариковские, не знавшие физического труда, мелкоморщинистые руки...», — Характеризует Фадеев руки на одном из полотен. «Лицо очень демократическое, руки труден вые». «Как всегда у Рембрандта, изумительные руки» — это о портрете старушки. «А руки! Это пронзает», — читаем мы в другом месте.

После всех этих записей мы совсем уже в ином, почти «живописном» свете воспринимаем лирическое отступление о материнских руках в «Молодой гвардии», вложенное в мысли; и ощущения Олега Кошевого.

«...Мама, мама! Я помню руки твои с того мгновения,-как я стал сознавать себя на свете... Я помню, как они сновали в мыльной пене, стирая мои простынки... Я вижу, как сильной рукой своею ты подводишь серп под жито, сломленное жменью другой руки... помню, как незаметно могли руки твои вынуть занозу из пальца у сына...»

И много, много еще «кадров» этого развернутого изображения материнских рук проходит перед нами.

Уяснив себе тяготение Фадеева к портретному письму, еще лучше начинаешь понимать богатство его писательской палитры, где не забыта ни одна из красок: от эпического колорита и пламенных вспышек пафоса до теплых бликов юмора. Да, именно так. Даже юмору, чудесному, умному, глубоко человечному юмору нашлось место среди грозных событий «Молодой гвардии». Даже трагедийный образ Олега Кошевого как бы «подсвечен» улыбками. А самый юный из молодогвардейцев— Радик Юркин! Его портрет написан тонкой, улыбчивой и в то же время бесстрашной кистью.

После того как участниками подпольной молодежной группы была совершена казнь растленного предателя, полицая Фомина, казнь, при которой присутствовал и Радик Юркин,— Жора Арутюнян (персонаж, тоже полный юмора), «блестя во тьме черными глазами, страшным шепотом спрашивал Радика, которого била дрожь: «Как ты себя чувствуешь?» — «Спать охота, просто спасу нет... Ведь я привык очень рано ложиться», — сказал Радик и посмотрел на Жору тихими, кроткими глазами».

Нужна большая писательская смелость, чтобы так написать этот маленький эпизод...

Помню, когда я впервые прочла «Молодую гвардию», я додумала: «Очевидно, у самого Фадеева была чистая, прекрасная юность, целомудренная и поэтичная первая любовь». Так думала я, еще не зная его юношеских писем, любовно и внимательно собранных уже после смерти Фадеева в сборник «Повесть нашей юности».

Связь «Молодой гвардии» с письмами Саши Фадеева уже не подлежит никакому сомнению. Вспомним хотя бы: «Друг мой! Друг мой!.. Я приступаю к самым скорбным страницам повести и невольно вспоминаю о тебе». Так начинается одна из заключительных глав «Молодой гвардии».

Эти слова были обращены в свое время к Грише Билименко, другу юности Фадеева.

В одной из глав «Молодой гвардии» описана вечеринка в честь 25-летия Великой Октябрьской социалистической революции, устроенная молодежью на квартире у Кошевого.

Смерть шла уже по пятам героической молодежи, молодые жизни были уже на ущербе, даже смеяться в тот вечер надо было шепотом. Но все же молодые существа были счастливы.

Даже мать Олега Кошевого «Елена Николаевна чувствовала себя молодой и счастливой среди них. И только бабушка Вера, оперев худое лицо на смуглую ладонь, с какой-то боязнью и неожиданным чувством жалости неподвижно смотрела на молодых людей с высоты своей старости». Так и я: «с высоты своей старости» (кстати же, бабушка Вера моя тезка), оглядываясь в прошлое, вижу Александра Фадеева, освещенного немеркнущим светом воспоминаний.

Когда никакие посторонние соображения не влияли на Александра Фадеева, не изламывали чистую и строгую линию его помыслов и поступков, он всегда, как человек, как писатель, как коммунист, был на высоте. Запомним же его таким.


<< Назад Вперёд >>