Початок обжигал губы, десны. Федька дул, ловчился срывать распаренные зерна. Жевал с ожесточением. А в глазах — Татьяна...
Каждый вечер, когда он слышал певучее «ути-ути-ути», все меньше оставалось сил, чтобы не побежать за балку. Чудилось, зовет она его. Развел бы руки — полетел вместо уток.
В дверь высунулся Карась.
— Тридцать семь. Может, хватит? Федь?
— Тебе чего?
— Без малого сорок, говорю, накатали. И бумага вся.
— Мать легла?
— Ага. Храпака задает во всю ивановскую.
Вышел Молчун, за ним Колька с Гришкой. Один к одному, как солдаты выстроились. Федька бросил обратно в чугун недоеденный початок, встал.
— Клеить на самых людных местах. Базар, ларьки.. Обязательно к ярским. На школьных воротах.
— А в комендатуре самой? — спросил Колька.
— Не рискуйте. Один черт, они слушают сводку каждый день. Хотя... Потревожить следует, гадов. Пускай в памяти держат, где они. — Выглянул из чулана на двор. — По двое разбиться. Ты, Молчун, с Санькой... Валяйте, пока месяц не вылупился.
— А ты? — Карась насторожился.
Федька подвигал консервную банку с серой крупной солью.
— И самим вам делать нечего. Я еще поплетусь. А чем клеить, взяли?
Молчун показал мокрый узелок.
— Тесто, — пояснил Карась.
Вышел вслед за братьями. У плетня взял Молчуна за плечи:
— Дуром не прите по улицам. Огородами, вдоль заборов. Собак обходите — полицаи в момент засекут. Ну?
Ночь темная, звездная. Месяц взойдет в полночь, не скоро. Постоял Федька, послушал. На базу тяжело отдувалась корова, в закутке чесался телок. Вышел за катух, к яру. До рези в глазах вглядывался в смутно белевшее пятно каплиевского флигеля. Ни огонька, ни звука Вытер рукавом навернувшиеся слезы, передернул плечами: прохладно. Присел на обрыв. Скорее почувствовал, чем увидал. Да, белеет. У самой воды... Она! Хотел бежать по спуску, опомнился. Снял с шеста ведро, в которое мать доит корову. Насвистывая, давал время успокоиться сердцу. Наугад перепрыгнул мокрое место, подошел совсем близко. Откашлялся, спросил излишне громко:
— Кто тут?
— Ути окаянные... Другой день дома не ночуют.
Татьяна даже не повернулась, глядела на речку. Туман неподвижно стоял над самой водой. В черных проталинах купались звезды.
— Платок пуховый... Зиму учуяла?
— Не лето. Ути-ути-ути.
Разговор совсем готов лопнуть. В спешке прикидывал Федька, чем связать его, все отчаяннее тормошил ведро, вызванивая дужкой.
— Да перестань греметь. — Она кинула пугливый взгляд на яры.
— Полицаев испугалась?
— Люди увидеть могут...
Федька приблизился вплотную. Из-под белого пухового платка в упор глядели на него два больших глаза; еле уловимо светились они, как вода в Салу, даже можно-разглядеть в них отраженные крапинки звезд. Облизал пересохшие губы, спросил:
— Картавка зачем приходила к вам нынче?
— К матери что-то...
Татьяна зябко передернула плечами, кутаясь в платок.
— Озябла?
Легонько дотронулся — подалась к нему, теплом платка мягко ткнулась в шею. Плечи вздрагивали. «Плачет». Поднял за подбородок.
— Тань? Вот новость...
Обнял крепче, по-мужски. Уговаривал с несвойственной ему лаской, робко и недогадливо:
— Ну перестань... Вспомнила чего... Ты сама тогда... Я не хотел обидеть.
Татьяна улыбнулась сквозь слезы:
— Дурачок ты.
Выпростала из-под платка нагретые руки, крепко обвила неподатливую шею. Поцеловала в губы, еще пахнущие молодыми вареными початками.
Пришел Федька после вторых петухов. Месяц, отчетливо круглый, с оранжево-голубой кромкой, висел против хаты. Остро блестели невидные днем осколки стекла на земляной крыше. Чуланная дверь не заперта — ждали его. Со свежего воздуха в нос шибануло вчерашним варевом, парным молоком и золой. Торопливо пересчитал на ощупь разбросавшихся на полу и кровати братьев — все четверо. Вздохнул облегченно, будто мешок картошки с плеч сбросил.