МАРИ-КЛОД была счастливым ребенком. Родители, нежно ее любившие, жили в достатке, и у девочки было все, что она хотела.
В ясном мире ее детства немалое место занимал цветущий сад при доме ее отца Люсьена Вожель. Тенистые заманчивые аллеи, пестрые клумбы и даже пожилой молчаливый садовник — все это представлялось ей тогда прочным, обязательным, неизменным на вечные времена.
Но однажды, выбежав в сад, Мари-Клод — ей было уже лет 14— увидела, что садовник не один. Около него стояла девочка ее лет, с сумкой в руках. Мари-Клод подошла поближе. Это была Жаннета, дочь садовника. Но почему в руках у нее сумка? Ведь занятия в школе давно кончились, и Мари-Клод успела уже выучить заданные уроки!
— Будем играть? — крикнула она Жаннете.
— Нет! Я иду заниматься,— хмуро ответила девочка. Садовник молча смотрел на них.
— Папа и мама,— сказала Жаннета, исподлобья поглядывая на Мари-Клод,—да и я сама считаем, что мне пора приобрести профессию. Я учусь кройке и шитью. Ведь я уже взрослая.
Мари, все еще недоумевая, смотрела на дочку садовника. Жаннета уже взрослая? А я?
Она перевела взгляд на садовника. Но тот уже копал землю, как всегда немного сутуля широкую спину. Мари показалось, что он усмехается в усы.
Медленно пошла она по аллейке. Раньше Мари думала, что им, четырнадцатилетним, следует только учиться в школе, не особенно ленясь, а затем, освободившись от уроков, беззаботно играть. Но вот Жаннете, оказывается, надо приобретать профессию. И почему она стала такой же хмурой, как и отец, когда сказала о шитье? Этот молчаливый садовник, очевидно, не так уж много зарабатывает? Как Мари не подумала об этом раньше? Кажется, там еще есть дети, меньше Жаннеты. Да, Жаннете действительно необходимо овладеть профессией. Она будет швея, одна из маленьких, бледных и каких-то особенно незаметных тружениц, про которых недавно рассказывал или читал отец. Но мир, значит, не такой уж веселый, каким представляла его себе Мари...
Три года спустя она впервые покинула родной дом: уехала в Берлин учиться живописи и немецкому языку. Родная тетушка, жившая в Германии, приняла ее под свой гостеприимный кров.
Юная парижанка, тоненькая, синеглазая, порывистая и еще по-ребячьи веселая и любопытная, не думала, конечно, что четырнадцатью годами позднее ей придется вернуться сюда, в Германию, в качестве узницы Освенцима за номером 31685...
Впрочем, однажды радостный ее девичий мир был снова нарушен, и на этот раз более серьезно.
Мари собиралась в театр, и ей понадобились новые шнурки для ботинок. Она рассеянно брела по широкой улице, пестревшей витринами. Шнурки почему-то не попадались. То и дело ее останавливал осторожный голос: «Прошу купить...» Она оглядывалась: боже, чего только здесь не продавали! Булавки, шпильки, спички, конверты... А шнурков, как нарочно, не было! Досадуя, Мари-Клод взглянула в лицо очередного уличного продавца и остановилась. Он протягивал какую-то безделушку, совершенно ей не нужную, и просительно улыбался — человек в аккуратном костюме, потертом на швах, с бледным лицом интеллигента — учителя или, может быть, инженера. Мари-Клод сунула ему деньги, взяла безделушку и ушла, опустив голову. Не могло быть никакого сомнения: этот человек просит милостыню!
Возвращаясь домой, она успела сосчитать, что на двух кварталах улицы стоит двадцать пять таких «продавцов».
Она рассказала об этом тетушке и выслушала ее спокойный ответ:
— Здесь нет ничего удивительного. В Германии семь миллионов безработных.
— Но это значит, что в мире есть какой-то беспорядок!— гневно воскликнула Мари.
Тетушка пожала плечами. «Человеку в семнадцать лет свойственно открывать Америки,— подумала она и улыбнулась,— вот пойдет в театр, и все забудется...»
Но нет, Мари-Клод не суждено было забыть уличного продавца безделушек, потому что именно с этого дня она начала раздумывать, пока еще неопределенно, с юношеской пылкостью, о беспорядках в окружающем ее мире. Чужая страна, где она теперь гостила, давала ей много, даже слишком много материалов для размышлений.
Это была Германия 1929 года, в которой процесс капиталистической рационализации и укрупнения, промышленности развивался с такой стремительностью, что семь миллионов рабочих и служащих оказались выброшенными на улицу. Гитлер и его головорезы уже появились на арене политической борьбы, благосклонно замеченные и поддержанные монополистическими кругами крупной буржуазии. Коалиционное правительство, возглавляемое социал-демократами, явно покровительствовало «деятельности» гитлеровцев, уже начавших кровавую серию открытых убийств и схваток с красными фронтовиками и коммунистами.
Именно здесь, среди демократической интеллигенции, искала теперь знакомств юная Мари-Клод. Целыми часами, жадно и пока молча она слушала горячие дискуссии студентов и художников на социальные темы...
Но мать потребовала, чтобы Мари-Клод возвратилась в Париж.
За пятнадцать месяцев жизни в Берлине девушка как будто совсем не изменилась. Однако мать сразу заметила в ней какую-то неуверенность и плохо скрываемое смятение.
— Я несчастна,— сказала Мари-Клод в ответ на заботливые расспросы матери.
И это была сущая правда: Мари-Клод теперь жила в путанице беспрерывных противоречий.
Отец ее, журналист Люсьен Вожель, возвратился в это время из путешествия по СССР. Целыми днями с увлечением рассказывал он об этой стране, и Мари засыпала его вопросами: сердце у нее колотилось от восторга — вот то, чего она так искала, о чем неясно раздумывала. Вот страна, где ей хотелось бы жить!
Поразмыслив, Мари-Клод приняла решение — учиться искусству фотографии и фоторепортажа. Эта профессия не потребует от нее хорошего знания русского языка, когда она отправится в СССР...
Один раз отец привел в дом необыкновенно интересного гостя, французского писателя-коммуниста и шеф-редактора «Юманите» Поля Вайян-Кутюрье.
Благоговение — вот то чувство, с каким Мари-Клод в первые часы знакомства смотрела на гостя. Но благоговение перед этим человеком будет жить в ней и тогда, когда она сделается его женою, потом останется вдовою и, наконец, когда заменит его на посту народного депутата 4-го района Сены.
...Так вот какой он, известный и любимый народом писатель и борец Поль Вайян-Кутюрье, так ласково и внимательно беседующий с Мари-Клод, которая только и может сказать, что занимается фотографией и... что это не такое уж простое ремесло!
Зайдя к Вожелям в следующий раз, писатель протянул Мари-Клод книгу В. И. Ленина — «Государство и революция».
— Можно считать, что с той минуты я нашла свою дорогу! — восклицает Мари-Клод, рассказывая об этом.
И действительно, отныне путь ее определился: не колеблясь более, она вступает в Союз молодых девушек Франции, своего рода комсомольскую девичью организацию, куда вместе с ней приходят — незабвенная Даниэль Казакова, Генриетта Шмидт, Жаннета Вермеш и Клодин Мишо.
Поль Вайян-Кутюрье, женою которого она стала, связывает ее с Ассоциацией революционных писателей и художников.
Мари работает фоторепортером в «Юманите». Она мужает, закаляется для предстоящей борьбы. Свои снимки Мари делает в рабочем квартале Парижа. Безошибочно она находит темы для них. Ее увлекает этот немой разговор с читателем, когда, не произнося ни слова, можно доказать столь многое, разбудить сознание, вызвать справедливый гнев, который приводит к революционному действию.
Вскоре она теряет горячо любимого мужа. После его смерти Мари работает уже главным фоторепортером «Юманите».
Именно тогда появляется у нее непреклонность революционера. Мари отказывается от мечты о переселении в СССР, сказав себе с жестким прямодушием: «Ты хочешь уехать на все готовое. Поработай сначала здесь, на родине!»
В 1939 году, в самом начале «странной» и позорной войны с немцами, газету «Юманите», или «Юму», как звали ее рабочие, закрыли. В начале 1940 года молодая вдова Вайян-Кутюрье, члeн Коммунистической партии Франции, перешла на нелегальное положение. Она была связной у подпольщиков-коммунистов, отправляла нелегальную литературу.
На глазах Мари-Клод и ее товарищей происходила трагедия родной Франции, проданной правительством Лаваля гитлеровским оккупантам. Молча, стиснув зубы, смотрели коммунисты на «великий исход» французского населения; слушали железный, механизированный, словно у роботов, шаг гитлеровской пехоты, вошедшей через арку Триумфальных ворот в затихший Париж.
Жизнь подпольщиков стала, по выражению Мари-Клод, ирреальной, не существующей в действительности. То одного, то другого товарища хватала грубая рука гестаповца. Коммунистов травили, их круг все более сужался.
9 февраля 1942 года петэновская полиция арестовала и Мари-Клод Вайян-Кутюрье.
II
Всего через шесть недель эта же полиция угоднически выдала Мари-Клод в руки врага. Гестаповцы посадили ее в тюрьму Сантэ. Ранее это была мужская тюрьма. Здесь в 1928—1929 годах сидел Поль Вайян-Кутюрье...
Закончив один из допросов, офицер-гестаповец положил перед Мари-Клод протокол и потребовал, чтобы она его подписала. Мари-Клод с удивлением прочла текст: он совсем не соответствовал ее показаниям. Она отказалась подписать протокол, несмотря на угрозы.
- Я не боюсь ни смерти, ни расстрела,— твердо сказала она.
Офицер холодно ответил:
— Но в нашем распоряжении имеются средства куда более худшие, чем расстрел, чтобы заставить людей умереть. Вы не представляете, на что вы себя обрекли. Вас отправят в концентрационный лагерь, а оттуда не возвращаются.
Он подождал минуту — Мари-Клод молчала, глядя в окно,— и отправил ее снова в тюрьму Сантэ, на этот раз в мрачную одиночку, где ей пришлось провести более сорока длинных, томительных дней и ночей. Но она уже знала что в этой тюрьме, в других камерах, за толстыми стенами сидят ее подруги — Даниэль Казанова, Майя Политцер, Люсьен Фромон... Значит, она не одна! И еще можно попробовать бороться!
Мари-Клод принялась потихоньку выстукивать шифр на канализационной трубе. Узники живо откликнулись ей. В соседней камере сидел крупнейший ученый-физик Жак Соломон, ученик Кюри, в камере слева был заключен филолог Жорж Политцер.
Жорж Политцер, пользуясь шифром, рассказал Мари-Клод, что нацисты предложили ему писать теоретические брошюры о национал-социализме. Он отказался, и ему объявили, что он будет расстрелян вместе с первой партией заложников.
Мари-Клод слушала, внимательно наклонившись к трубам, по которым разносился глухой, прерывистый перестук. Это был голос мужественного борца. Мари-Клод тоже вступила в эту школу мужества...
О судьбе Жака Соломона Мари-Клод узнала уже в Роменвиле, в лагере заложников, от его жены, или, вернее, вдовы,— Елены Соломон Ланжевен, дочери выдающегося ученого.
Жак Соломон, измученный и полуживой, был брошен в карцер тюрьмы Сантэ. Только в день казни вывели его оттуда — разрешили проститься с женою. Когда Елена подошла, он шепнул ей с глухим стоном: «Я не могу обнять тебя, мои руки более не двигаются...»
20 августа сорок пленниц были перевезены из тюрьмы Сантэ в форт Роменвиль, в лагерь заложников. 21 августа здесь была отобрана группа заложников-мужчин. Мари-Клод молча слушала крики и рыдания женщин — жен осужденных — и, стиснув зубы, пристально смотрела на серые, словно подернутые пеплом лица людей, идущих на смерть.
Вторая партия заложников была расстреляна 22 сентября. Мари-Клод подумала тогда: может быть, и ей предстоит то же самое. Но не дождутся гестаповцы ни крика ее, ни плача: она слишком хорошо знает, за что приходится умирать...
Впрочем, и в Роменвильском лагере Мари-Клод не была в одиночестве. С нею вместе привезли сюда и Даниэль Казанову, отважного руководителя революционной французской молодежи, любимицу рабочих кварталов Парижа. С появлением Даниэль в Роменвиле и позднее в Освенциме пронесся свежий ветер борьбы.
В лагере Даниэль Казанова встала во главе подпольной организации Сопротивления. В женской половине лагеря регулярно выходила рукописная газета, организованная ею. В газете заложницы находили коммюнике о последних событиях на родине, бодрые, полные веры в будущее статьи и призывы.
Охрана подозрительно косилась на Даниэль, красивую черноглазую француженку, безошибочно угадывая в ней главного «бунтаря». После одного выступления заложниц комендант сказал бесстрашной Даниэль: «Когда начнут расстреливать женщин, вы будете первая».
И все-таки Роменвильский лагерь, где расстреляли мужчин-заложников, оказался только прелюдией к концентрационному лагерю Аушвиц — Освенцим, куда Мари-Клод вместе с 228 другими француженками отправили в студеный день 23 января 1943 года.
Четырехдневный переезд в запломбированных вагонах — по 60 женщин в каждом — без пищи, без воды и без самых необходимых удобств был так мучителен и казался столь бесконечным, что женщины кричали на остановках своим конвойным:
— Скоро ли доедем?
Солдаты, равнодушно опиравшиеся на свои винтовки, отвечали им:
— Если бы вы знали, куда едете, вы предпочли бы не спешить...
III
И вот наконец последняя остановка. Распломбировывают вагоны, открывают двери. Из темных, душных, полных смрада вагонов женщины смотрят на широкую равнину. Никаких признаков станции. Это лагеря Биркенау — Аушвиц — Освенцим. Как угрюма снежная, серо-белая, зыбкая бесконечность равнины! И дальше некуда ехать...
Краткое мгновение невольной тяжкой задумчивости прерывается грубым ударом приклада и окриком, «выходите скорее!»
Колонна голодных, ослабевших женщин пошла по равнине, с трудом волоча багаж. Вот он - лагерь, обнесенный рядами колючей проволоки, убегающими вдаль.
В воротах лагеря женщинам повстречалась колонна заключенных мужчин. Они шли на работу. Это была колонна скелетов. Женщины переглянулись, О, как мало шансов выйти отсюда живыми! То были ворота в ад...
Но вот где-то в середине колонны пленниц раздался свежий и сильный голос, затянувший «Марсельезу». «Мужайтесь, француженки! Жизнь не кончена! Мы еще будем бороться!» — слышалось в родных и мужественных словах революционной песни. В то же мгновение запела вся колонна. Так пленники вошли в лагерь, ступили землю неутолимой скорби.
Несколькими часами позже Мари-Клод, остриженная, татуированная номером 31685, в чужой, грязной порванной одежде, прошедшая вместе со всеми через позор «душевой», где они, обнаженные, должны были пройти перед эсэсовцами, усталая и разбитая, неузнающая себя, стояла у окна блока, где им приказано было жить. Глядя на пустынный двор лагеря, на залитую унылым светом сумерек землю, на тощие и какие-то неживые деревья, она вдруг вспомнила несколько строчек из стихотворения «Болотные солдаты», которое было ей известно еще до войны.
...Ни одна птица не поет
В этих деревьях, высохших и пустых.
О земля скорби,
Которую мы должны беспрестанно
Копать, копать заступом!
Она не знала еще, что в лагере это стихотворение было своеобразным гимном заключенных. Протяжную и мрачную мелодию «Болотных солдат» она услышала значительно позднее: ее пели негромко, сквозь стиснутые зубы. Песня была похожа на стон человека, придавленного камнем.
Прошло немало времени, прежде чем Мари-Клод пропела вместе с другими заключенными последние строфы лагерного гимна:
Но однажды весна расцветет!
Свобода, свобода дорогая,
Ты снова придешь и для меня.
О земля, наконец освобожденная,
Земля, где мы можем жить снова
И любить, любить!..
...А пока Мари-Клод, новая узница Освенцима, стоит у окна блока и смотрит сухими, потемневшими от боли глазами на безжизненно-пустынный двор. Здешняя действительность только начала раскрываться перед ней — она не знает, что случится с нею через час, ночью, утром...
Неожиданно, словно из тумана небытия, возникла громкая духовая музыка. Музыка в лагере! Мари-Клод приникла к стеклу. Небольшой оркестр из женщин-заключенных стоял на снегу под голым и словно мертвым деревом и наигрывал веселые арии из оперетт. А мимо оркестра тянулась та самая колонна скелетов, которая утром выходила из ворот лагеря. Последние ряды двигались особенно медленно: подгоняемые прикладами заключенные волочили трупы своих товарищей, умерших на равнине во время работы.
Мари-Клод отшатнулась от окна: веселой музыкой здесь встречали мертвых!
Впечатления первого дня в лагере врезались в память Мари-Клод на всю жизнь, хотя потом и последовали куда более страшные события.
Она отлично помнит и первую ночь в блоке— на узких квадратных нарах, отведенных ей и ее восьми подругам. Эти нары назывались в лагере «клетка». Девять человек могли улечься здесь, только очень плотно прижавшись друг к другу. И так как все были измучены и больны, то каждую минуту кто-нибудь непременно поворачивался, чтобы лечь поудобнее, и тогда вынуждены были поворачиваться все девять.
Вскоре, 5 февраля 1943 года, в лагере произошел генеральный аппель. В ранний час узниц выстроили на снегу - на этот раз за воротами лагеря. Здесь они простояли без пищи до 5 часов вечера, когда их наконец сосчитали и заставили по одной проходить в лагерь.
В воротах каждая узница, получив крепкий удар дубинкой по спине, должна была бежать бегом. Многие женщины, в особенности старые, ослабевшие или больные, не могли бежать. Таких отталкивали в сторону, а затем отправляли в блок 25—преддверие газовой камеры. Мари-Клод, уцелевшая в этом первом испытании, была назначена в команду по собиранию трупов. Когда команда уцелевших вышла за ворота лагеря, то глазам узниц представилось поле, усыпанное трупами так густо, словно здесь происходила битва. На этом поле было много еще живых — их свалили в общую кучу с мертвыми...
Так замкнулся круг лагерной действительности. Далее последовала убийственно монотонная жизнь раба, который может знать с полной определенностью лишь одно — его уничтожат тем или иным способом...
Позднее, 26 января 1946 года, председатель Военного трибунала в Нюрнберге спросит свидетельницу Мари-Клод Вайян-Кутюрье:
— Следует ли считать обстановку в лагере Аушвиц исключением или это была система?
И свидетельница ответит:
— Это безусловно система. Всюду: в Аушвице и в Равенсбрюке, где я была, а также во многих других лагерях, о которых нам рассказывали заключенные, была одна и та же картина: гитлеровцы все делали для того, чтобы превратить людей в рабов, а когда заключенные уже не могли работать, их убивали! Невозможно в полной мере представить себе обстановку лагеря, если не побывал там,— так непередаваемо ужасна монотонность этих месяцев и лет. Спрашиваешь себя и не можешь ответить, от чего именно умрешь здесь. Но хуже всего, хуже смерти — видеть, как вокруг тебя погибают товарищи, и сознавать, что ты им ничем не можешь помочь; думать о своих покинутых детях, о родине, которую никогда не увидишь...
Бывали моменты, когда заключенные спрашивали себя, не кошмар ли все это, не сон ли,— такой ирреальной в своем ужасе представлялась им жизнь...
Аушвиц, Равенсбрюк — лагеря уничтожения людей. Так называли их узники с первых же дней своего тягостного плена.
Разве можно забыть, как спустя всего час после прибытия очередного транспорта с осужденными из труб крематория вырывались пятнадцатиметровые языки огня, от которых будто воспламенялось небо над крышами лагеря; как бросали в печь живых детей, потому что из-за технических неполадок не хватало газа для их отравления.
И все-таки осужденные сопротивлялись: защищали и прятали слабейших, поддерживали друг в друге веру в будущее. Умирающим от голода приносили потихоньку порции супа от тех, кто уже не нуждался в пище. Составляли устные коммюнике о событиях на фронте, с трудом добывая отрывочную информацию от заключенных мужчин, которым эсэсовцы разрешали читать газеты (конечно, только немецкие). Коммюнике заучивалось наизусть и передавалось по женским блокам наиболее надежными и политически сознательными узницами.
Это были всего только неопределенные надежды на возвращение в живой мир из мира смерти, почти неизбежной. Но как необходима была эта слабо тлеющая надежда, как хотелось жить вопреки всему!
Мари-Клод не раз видела, как группы женщин, раздетых донага, загоняли прикладами в грузовики, курсирующие только между блоками 25 и газовой камерой. Заключенных обрекали «на газ» иногда по пустячным причинам, например из-за чесотки, которую можно было вылечить в три дня!
На грузовики сажали столько жертв, сколько можно было вместить. И каждый раз, как только машины трогались, женщины поднимали ужасный вопль. Они еще пытались спастись: прыгали на землю и погибали несколько раньше назначенного срока — от тяжелой дубинки эсэсовца, который бежал за грузовиком.
Синие, внимательные глаза узницы за № 31685, Мари-Клод— как ее звали заключенные,— смотрели и запоминали всё, решительно всё...
Позднее, свидетельствуя на Нюрнбергском процессе, Мари-Клод скажет:
— ...В течение месяцев и лет мы не имели иного желания, как только выйти отсюда живыми хотя бы нескольким из нас, чтобы суметь рассказать миру, что такое фашистская каторга...
На глазах Мари-Клод погибла любимая и обожаемая ею Даниэль Казанова. Зубной врач по профессии, Даниэль в Освенциме продолжала заниматься своим безобидным ремеслом. Ей был предоставлен кабинет и инструменты. Даниэль пломбировала осужденным зубы, через ее кабинет проходило до 60 человек в день.
В канцелярии лагеря пухла и множилась картотека зубоврачевания, и гитлеровцам это даже нравилось: статистика покажет, сколь заботливо относятся в Освенциме к осужденным...
Но в картотеках, конечно, не упоминалось о том, что человек с запломбированным зубом позднее мог быть отправлен «на газ» и, окажись он владельцем золотой челюсти, она у него, у мертвого, выдиралась изо рта куда более примитивным инструментом, чем зубоврачебные щипцы...
Впрочем, эсэсовцы никак не могли предусмотреть, что исполнительная Казанова старалась принять как можно больше больных для того, чтобы освободить этих несчастных от тяжелых работ по лагерю хоть на один день.
Даниэль работала с утра до вечера, не щадя сил, и избавляла заключенных не только от зубной боли: кто знает, о чем именно она тихо говорила с больной, усадив ее в кресло? Но и закончив свой трудный день, она не считала себя свободной: вскипятив большую кружку воды, она отправлялась по блокам навещать больных француженок. В лагере в то время свирепствовал тиф. Люди нередко умирали от жажды: норма воды на человека была издевательски мала.
В блоках с величайшим нетерпением ждали Даниэль: она несла с собой не только драгоценный глоток воды, кусочек хлеба, но и ласку, надежду, веру в жизнь. Даниэль была душою французских пленниц.
Расхаживая по грязным, вшивым блокам, Даниэль в конце концов заразилась тифом и погибла.
Ужасной была эта весть для осужденных: Даниэль умерла, последний луч света ушел из жизни, и, значит, впереди— полная безнадежность...
И вот тогда-то Мари-Клод нашла в себе силу и мужество стать на место Даниэль. Теперь на ней, на Мари-Клод, с надеждой останавливался угасающий взгляд больной, или упавшей духом, или осужденной на уничтожение. Мари-Клод, не уставая, ходила по блокам и добывала лишнюю порцию супа для слабых, шептал слова утешения и ласки, не позволяла себе ни на минуту терять веру в будущее...
После освобождения Мари-Клод осталась в Равенсбрюке еще на два месяца. Она не могла покинуть своих больных соотечественниц, многих из них уже не мог спасти уход, даже самый заботливый, помощь пришла слишком поздно...
— Как я могла оставить их, беспомощных, не знающих никакого языка, кроме родного? Ведь они даже не узнали бы о своем освобождении! — говорит Мари-Клод.— Многие из них умерли на моих руках. Мой долг состоял в том, чтобы облегчить их страдания в последние минуты жизни, выслушать их последние слова, утешить, закрыть их глаза...
Мари-Клод и еще несколько женщин — русские, польки, бельгийки, чешки — оказывали помощь и заключенным соседнего мужского лагеря, где из восьмисот больных и измученных людей держались на ногах только десять и где умирающие лежали вперемежку с трупами без пищи и воды...
Один старик-француз, за которым ухаживала Мари-Клод, узнал наконец ее фамилию — теперь она уже не была только нумерованной узницей. Старик взял ее за руку, худую и угловатую, словно у подростка, и взволнованно прошептал:
— Мадам, у вас славное имя, и вы с честью его носите!
. Это были слова самой высокой похвалы, о какой только смела мечтать Мари-Клод...
* * *
Ничего не забыла, ничего не простила и никогда не простит ни фашистам, ни их современным последователям Мари-Клод Вайян-Кутюрье, которая после освобождения нашла в себе силы исследовать газовые камеры, где еще выметали остатки зеленых кристалликов газа, «сделавшего свое дело», и печи крематория, еще не совсем остывшие от смертного своего жара...
Именно здесь, у печей равенсбрюкского крематория, Мари-Клод приняла решение — до конца своей жизни бороться против поджигателей новой войны.
На Нюрнбергском процессе Мари-Клод свидетельствовала со страстной категоричностью, настаивая на наиболее подробном изложении событий. Она свидетельствовала именем: мучениц, поднявших движение Сопротивления в лагере смерти,— Даниэль Казановой, Майи Политцер, Генриетты Шмидт, Люсьен Фромон, Розы Бланк, Иветты Фейе, тысяч и тысяч других, безвестных женщин, погибших и искалеченных в «экспериментальных» блоках, женщин, носивших общую кличку — «кролики»;
младенцев, сожженных в печах крематориев;
русских матерей, героически, ценою собственной жизни отказавшихся от рабского труда на военных заводах Германии;
самых молодых и красивых девушек, которых насильно загнали в «капо» — дома терпимости для эсэсовцев;
именем таких мучениц, как «маленькая Мария», девушка из Франции, оставленная в живых из семьи в 9 человек только для того, чтобы нести ужасную службу в лагере — раздевать детей перед дверями газовой камеры...
Свидетельства, скрепленные человеческой кровью, оказались настолько безусловными, что судьи в Нюрнберге не задали Мари-Клод Вайян-Кутюрье ни одного вопроса.
На вопросы решился только один эсэсовский адвокат, доктор Маркс. Лишь ему по причинам, совершенно понятным, потребовалось некоторое «выяснение» обстоятельств.
Последовал многозначительный диалог между адвокатом и свидетелем.
— Мадам Вайян-Кутюрье в своих показаниях высказала столь высокое знание стиля...— сказал доктор Маркс.— Не случалось ли ей и раньше выступать с докладами и лекциями... Возможно, она была лектором?
— Я не вижу в этом вопросе особой связи с выяснением существа дела. Нет, я была всего только фоторепортером.
Какая досада! Не удалось господину Марксу объяснить красноречивость свидетельств всего только... профессиональной привычкой произносить речи!
— Но каким же образом,— спрашивает эсэсовский адвокат,— все-таки пройдя через «все это», сама мадам Вайян-Кутюрье осталась в «добром здоровье»?
Да, она осталась жива, одна из немногих. Если хотите, это случайность, даже чудо. Как с ней обращались в лагере? Так же, как и со всеми остальными. Из 228 француженок, выехавших из Роменвиля с января по май 1943 года, остались в живых только 52, а к моменту освобождения — всего 49.
Адвокат Маркс.— Каким образом вы могли бы подтвердить точность приведенных вами данных о транспортах евреев из Венгрии? Вы говорите, что там было семьсот тысяч человек, а по сведениям службы гестапо — триста пятьдесят тысяч.
Вайян-Кутюрье.— Я не хочу дискутировать с гестапо. Я имею слишком много оснований думать, что сведения гестапо не всегда отвечают истине.
— Хорошо...— кисло соглашается доктор Маркс.— Еще один вопрос. До 1942 года вы имели возможность наблюдать поведение немецких солдат в Париже. Не вели ли они себя вполне приличным образом и не платили ли за все, что им приходилось реквизировать?
Вайян-Кутюрье.— Я не имею об этом ни малейшего представления. Я не знаю, платили ли они зато, что реквизировали. Что же касается приличного образа поведения, то они расстреляли и замучили слишком много близких мне людей, чтобы я могла иметь сходное с вашим мнение по этому вопросу...
В зале раздается смех, осуждающе звучащий для доктора Маркса.
— Я не имею больше вопросов,— говорит он после невольной паузы.
— Это значит, что вам больше нечего сказать,— заключает председатель суда.
* * *
Десятки и сотни делегаток от демократических женщин мира привыкли видеть за столом президиума сессии Международной демократической федерации женщин заботливого председателя — мадам Эжени Коттон, неутомимую, поглядывавшую в зал своими лучистыми глазами; Пасионарию, величественно-спокойную, прекрасную в своей задумчивости и еще более прекрасную на трибуне, когда глаза ее становятся пламенными и в голосе звучит призывная медь колокола. Рядом с Пасионарией, вся в движении, порывистая, деятельная, неугомонная,—-Мари-Клод Вайян-Кутюрье.
Можно подолгу всматриваться в это тонкое, бледное, выразительное лицо с чистым, почти юношеским лбом и гладкой прической, пока не поймешь, что все оттенки мгновенно меняющихся выражений просто невозможно уловить. Голос Мари-Клод — контральтовый, с мужественными интонациями, несколько неожиданный для этой худенькой фигуры, то и дело слышится в зале заседания. Она не просто слушает, она живет делами сессии.
Вот она привстала, вмешалась в неторопливую речь оратора, и все делегатки поднимают головы, настораживаются: что-то взволновало и, кажется, даже возмутило Мари-Клод.
Она говорит быстро, с экспрессией, спрашивает, возмущается, доказывает. Иные слова и целые фразы, если они представляются ей особо значительными, она выделяет, произнося их с гневной силой. И тогда около рта ее прочеркиваются прямые, глубокие морщины, и выражение лица резко меняется, становясь страдальческим...
Вот так же страдальчески в иные минуты вдруг вспыхивают глаза Мари-Клод. Их сухой, пронзительный блеск почти невозможно выдержать. Это — Освенцим, Равенсбрюк. Это — на всю жизнь... На всю жизнь Мари-Клод сохранила и еще одну мету трагических лет ее жизни. На ее худой руке, ближе к локтю, темнеет вытравленная цифра 31685.
Во время ее поездки по странам «Латинской Америки один американец, увидев номер, сочувственно сказал:
— Вам надо уничтожить эти следы дурных воспоминаний.
Мари-Клод ответила, глядя в глаза советчику, с обычной своей беспощадной прямотой:
— Сама я не нуждаюсь в этом клейме, чтобы помнить о варварстве фашистов. Но вам оно должно напоминать, что это было! И если хотите, я ношу клеймо ради того, чтобы этого больше не было! Никогда больше не было!
Н. Чертова.