Лидия Латьева
"Орлы остаются в небе"
Изда
тельство "Лумина" Кишинев
1974
Ст.Р2 Л27
Печатается по изданию: "Лумина",
Кишинев, 1966 год.
70303-320 342-76 М752{12)-
74
OCR, правка: Дмитрий Щербинин
(www.molodguard.ru)
"Орлы остаются в небе" - документ, правдиво
рассказывающий о погибших в 1942 году комсомольцах-подпольщиках
Кагула,
...Многого о своих
героях я не смогла узнать, многое ушло вместе с их
смертью.
...Мне хочется
"остановить минуту бытия" Краснова, Морозова, других ребят. Они ведь были
живыми, у них были любимые слова, движения, своя походка, свои привычки.
Мне хотелось как бы сфотографировать их в какую-то секунду их жизни.
Сфотографировать и оставить нам, живым, на
память.
Числа не помню. Месяц - июнь. Истомляющая,
тяжелая жара. Мы, несколько журналистов, собрались в кабинете. Не хотелось
даже говорить. Кто-то лениво курил, кто-то одним пальцем перебирал клавиши
старенького "Вильгельма". Сонно жужжал вентилятор. В открытое окно было
видно двор, сливу, листья которой съежились на солнце. И редакция, и двор, и
даже улица будто вымерли. Весь мир в эту минуту казался сонным, ленивым,
одуревшим от жары.
И вдруг по
коридору...
Наверное, все события на земле,
маленькие, большие и даже крохотные, начинаются со слова "вдруг". Так
начались они и для меня. Вдруг по коридору мелко, быстро, крепко застучали
каблучки. Это бежала секретарша редактора. Неувядаемый человек! Из всех нас,
мужчин, женщин, людей в летах и молодежи, она, шестидесятилетняя, всегда
оказывалась самой неутомимой, самой бодрой. Мы узнали ее каблуки и разом
все улыбнулись: ох, эта Эсфирь Моисеевна! Каблучки остановились, Эсфирь
Моисеевна дернула дверь, крикнула:
- Латьева, к
редактору!
Мы удивленно переглянулись: редактор
был в отпуске, где-то на берегу Днестра удил рыбу. Что заставило его вдруг появиться в Кишиневе? Какие неотложные дела?
По
мнению редактора, дела были самые неотложные, спешные,
горящие.
Оказывается, там, на берегу Днестра, он
узнал: в Кишинев из Румынии привезли предателя Кагульской подпольной
организации. Выдал он организацию в 1942 году, с той поры скрывался, только
теперь его нашли, собираются судить.
-
Представляешь, как нам повезло? Такой материал о комсомольцах!
Расскажем о подполье... - возбужденно строил планы
редактор.
Я ничего не слыхала о подпольной
организации Кагула и не понимала, как можно рассказать о людях, которых
давно убили, поэтому осторожно молчала. А редактор вдруг поднялся из-за
стола и уже этаким "редакторским" голосом
сказал:
- Иди знакомься с материалами, будешь
писать... повесть. Получилось что-то вроде приказа. Я кивнула, вышла из кабинета.
Если говорить откровенно, в душе не было ни
пыла, ни энтузиазма. Я никогда не писала повестей и не могла в ту минуту даже
представить, как это вдруг можно сесть и писать повесть. Единственным
"положительным" чувством после разговора в кабинете было любопытство:
хотелось узнать, что за подпольная организация существовала в Кагуле, какие
люди ее создали, почему они погибли, по какой причине долгие годы, двадцать
лет, о них никто не рассказал.
Вот так с любопытством
и неуверенностью я и поднялась на следующий день в одну из комнат Комитета
государственной безопасности, наверное, с этими же чувствами раскрыла
первую страницу объёмного, на многих листах и документах, кагульского
"дела".
Началась работа над
повестью.
Повесть не
получилась.
В спешке, в большом напряжении я
знакомилась с документами, ездила в Кагул, по селам Катульского района,
встречалась с живыми участниками организации, с родителями, со знакомыми
погибших и живых. Затем писала, подгоняемая сроками. Суд над предателем
Левицким близился, редакция меня торопила.
Как
журналисты мы справились со своим замыслом, успели рассказать о подпольной
организации до судебного процесса. Я была в Кагуле, присутствовала на суде,
видела, как расхватывали нашу газету, как у киосков вывешивали дежурные
номера, чтобы те, кто не успел купить "Советскую Молдавию", прочесть, я
помню, как сама не могла достать очередного номера своей же газеты. И когда
однажды я протолкалась к киоску и умоляюще крикнула; -Вы понимаете, мне
нужна газета!- киоскёр строго ответила:
- Товарищ
Латьева, станьте в очередь и, как все люди, прочтите дежурный
номер.
Конечно, как журналисты мы сделали свое
дело, выполнили задуманное. Я говорю "мы", потому что очерки о кагульской
подпольной организации в газете - заслуга всех, кто поддерживал меня, заслуга
многих моих товарищей журналистов, которые были снисходительны к
литературным "достоинствам" моей рукописи, снисходительны во имя желания
во что бы то ни стало рассказать о подпольщиках Кагула, "освежить" память
людей, освежить их ненависть к предательству, к изменникам Родины. И если во
время суда над Левицким в Кагул, где его судили, стеклось множество народа,
если суд стал по-настоящему показательным, если во время суда люди плакали
от горя, кричали от ненависти, если Левицкого и другого предателя - Потапенко,
приходилось спасать, прятать от людей, то, я думаю, немалая заслуга в этом и
нашей газеты. Именно "Советская Молдавия", первая полно рассказала о
кагульских подпольщиках, она воскресила в памяти их имена, несправедливо
забытые.
Мне, автору "повести" "Орлы остаются в
небе", не повезло. Спешно написанная, она принесла мне крепкое литературное
бесславие.
Возможно, поэтому, когда издательство
предложило мне выпустить "Орлов" отдельной книгой, я
отрезала:
-
Никогда!
Но чем чаще я
повторяла свое "никогда!", тем острее ощущала в душе ту борьбу, которую мы
по-домашнему называем "противоречием". Твердости в моем "никогда!"
не было.
С одной стороны, я не хотела браться за
повесть, которая когда-то не получилась. Но... едва я в очередной раз отказывалась писать "Орлов", я тотчас вспоминала всех тех, кто во время суда с утра
сторожил у кинотеатра, вспоминала море людей, которое настороженно молчало
у репродукторов. Я вспоминала, как плакала мать Николая Кавчука, одного из
расстрелянных подпольщиков. Маленькая, иссушенная горем и нелегкой
праведной жизнью, она плакала, тряслась, теряла костыли, на которые
опиралась, и мне поминутно приходилось наклоняться за ними, И я все дольше
задерживалась в этом наклоне, чтоб сдержать собственные слезы: я была
потрясена свежестью ее материнского горя.
Все это
противоречило моему "никогда!", мои мысли и чувства понемногу
возвращались к подпольщикам Кагула. И, вероятно, последней каплей,
которая утопила "никогда!", было письмо Тимофея Морозова. Один из
создателей подпольной группы, он писал это письмо брату и сестре из тюрьмы,
уже приговоренный к расстрелу. Письмо сейчас лежит на моем столе. Я его
перепишу, но если вы спросите меня о нем на улице, в кафе, где угодно, я
повторю его вам слово в слово без
шпаргалки.
"Дорогой Ваня и
Анета!
День и ночь я думаю о вас: сколько слез вы
прольете, когда узнаете о приговоре. Но прошу вас, не плачьте, оставьте меня
плакать за вас.
Мне страшно умереть. Так страшно! Но
выхода нет. Прошу тебя, Ваня, не забывай, что у тебя был брат, с которым ты
разделял последнюю крошку хлеба, и всегда мы советовались друг с другом.
Может, много раз я тебя сердил, прошу меня простить, потому что я прощаю вас
всех. Целую вас со слезами на глазах. Примите прощальную фотографию.
Прощайте. Память обо мне прошу
сохранить.
Тимоша".
Это письмо было написано в камере смертников, карандашом,
поперек его стоит печать цензуры, внизу, в уголке, хлебом была приклеена
"прощальная фотография".
Кто сказал, что герои
умирают легко?
Я не верю в
это.
В какую только фантазию ни способно
переметнуться человеческое сочувствие! И мне уже казалось, что если я напишу
о погибших подпольщиках Кагула, то как бы продлю их жизнь, облегчу им
ожидание смерти и самую смерть.
Поэтому я еще раз
попытаюсь рассказать о молодежи Кагула. О Михаиле Краснове, Тимофее
Морозове, Павле Поливоде, Николае Кавчуке, Василике Кожокару, Наде
Семиненко.
Люди, о
которых я хочу рассказать, погибли. Это случилось в 1942 году. С того дня,
когда их не стало, прошло 32 года. За эти годы состарились их ровесники,
родители многих умерли, самая память людей о них одряхлела. Многого о своих
героях я не смогла узнать, многое ушло вместе с их смертью. Восстановить
правду о них очень трудно. Не потому, что погибшие совершенно забыты
живыми, а потому, что в свое время никто не предполагал, что, например, о
Поливоде надо запомнить больше, чем о другом знакомом, живущем рядом.
Многое в нем и в других просто не было замечено окружающими, многое теперь
искажается, искажается невольно: погибших "приукрашивают". А так как я
хочу рассказать только правду, мне пришлось полагаться больше всего на
документы, сверять их, перечитывать, сопоставлять с воспоминаниями. Иногда
документы бывали щедрыми, в них сохранились даже отдельные диалоги, в
них остались описания портретов,
фотографии.
Удивительная сила в этих документах.
Сколько раз я листала их! И каждый раз волновалась: я присутствовала при
трагедии. И я уже не могу ни забыть ее, ни умолчать. Не знаю, удастся ли, но
мне хочется писать не повесть с ее композиционными и прочими хитростями,
мне хочется просто рассказать об этих людях по документам и воспоминаниям -
так, как я поняла этих людей, за что полюбила
их.
"Орлы остаются в небе" не повесть - документ. И
все же назвала я его несколько литературно и выспренно. Почему? Ни вам, ни
мне никто уже не сможет рассказать, как погибли Краснов, Морозов, Поливод,
Кавчук, Кожокару. Никто не слышал того выстрела, который оказался
последним для них, никто не знает, где их могилы. Никто не видел, как умирает
орел. Умирать он улетает в небо, и где-то там, в вышине, далеко от наших глаз,
борется в нем ужас смерти с жаждой жить. Возможно, этим своим последним
полетом орел хочет обмануть нас, создать иллюзию своего бессмертия, оставить
предположение, что он не умер, а только улетел в небо и там, где простор, где
тишина, которой не знает земля, он живет..
Может, эти
парни тоже не
погибли?
ГЛАВА
I
Спали люди в Москве,
спали в Ленинграде, даже в Киеве еще спали. А в Кагуле, маленьком пограничном городке на Пруте...
В три часа пятьдесят минут у
пограничников раздался телефонный звонок. Дежурный поднял
трубку.
- Говорит лейтенант Ветчинкин, - прозвучал
голос, - на границу напал враг, артиллерия обстреливает нашу
заставу...
Страшный взрыв потряс город. Голос в
трубке умолк.
- Алло! Алло! - надрывался
дежурный.
Но его слышали только офицеры, которые
столпились у стола.
Город словно и не спал. Со всех
сторон сбежались люди.
- Что
случилось?
- Учение?
- Какое
учение! Посмотри на Прут.
Прут горел. Ухали пушки.
Стреляли пулеметы. Красные дуги огня тянулись от реки к городу. Внезапно
людей остановил страшный взрыв. Когда дым рассеялся, все увидели, что угол
ближайшего дома разворочен. И тогда кто-то выкрикнул
первый:
- Война!!.
Люди
заметались. Молодая женщина в беленьком платочке прикрыла руками большой
живот, заголосила :
- Не хочу! Не
хочу!
Какой-то парень схватил ее за плечи, но она упиралась и все повторяла:
- Не хочу! Не
хочу!
Снаряды разрывались уже в Кагуле. Вспыхивали
пожарища.
К толпе на коне подъехал лейтенант. Рука
его была перебинтована. Люди бросились к нему, плотно обступили.
- Граждане, спокойствие... - начал было
лейтенант, но его перебили:
- Что
случилось?
- Где наши
пограничники?
- Что на
границе?
Он поднял раненую
руку:
- Внимание! Граждане! На нас напал враг. В городе оставаться опасно. Просьба ко всем - уходите в
Московей...
Недалеко ухнул взрыв. Лошадь под
всадником тревожно заржала. Он натянул поводья.
-
Все должны покинуть город...
Толпа гудела, теснилась
к лейтенанту, сыпались вопросы, но он не отвечал, а только повторял утомленно:
- Все уходите в
Московей.
Многих
кагульчан рассвет застал на пути к Московею. Напуганные, растерянные, люди
покинули город налегке. Уходили, в чем стояли. Им казалось, через день-два, а
может и раньше, стрельба утихомирится, и все вернутся в
Кагул.
На дорогу выехали подводы. Их тащили
понурые кони. В подводах лежали красноармейцы. На бинтах запеклась кровь.
Раненые стонали.
Это были первые раненые. Первые
стоны. Первая кровь. Беженцы сторонились, уступали дорогу подводам,
смотрели на красноармейцев, на кровь.
Голос из
репродукторов сообщал всем, всем, кто живет на советской
земле:
- Фашистская Германия вероломно напала на
Советский Союз...
Ничего нового не сказал
кагульчанам диктор. Они своими глазами видели, что война началась. И все же
никто не мог представить, что такое война.
К полудню
в сторону Московея потянулись подводы, брички, велосипеды. У кого не было
ни лошади, ни вола, сбрасывали в тачку одеяла, подушки, усаживали сверху
детей, катили тачку к Московею.
Село встречало
беженцев вопросами. Люди стояли у калиток и, если замечали в потоке
знакомого, спрашивали :
- Мэй, Петре! Еще
стреляют?
-
Стреляют.
Удивлялись, что война так затянулась.
Качали головами, искали нового знакомого:
- Эгее-ей,
Семен! Как там на границе? Еще не кончили
стрелять?
-
Стреляют...
Никто не мог представить, что такое
война.
С самого рассвета у
военкомата кружили парни. Более решительные толкались в дверь,
просили:
- Запишите
добровольцем.
Иным везло: записывали. Торопливо
поздравляли, выдавали красноармейскую форму, отправляли в отряды.
Некоторые сами уходили к границе, помогали бойцам, чем могли: подносили
патроны, оттаскивали раненых в неопасные места, подбирали их винтовки,
целились во врага.
К полудню им
сказали:
- Военкомат переезжает. Ступайте, хлопцы, в
Московей.
И парни подались в
Московей.
С некоторыми
героями в эти дни столкнулся Данила Семиненко. Его сестра Надежда
Семиненко станет секретарем организации, о ней разговор впереди. А сейчас
время остановиться на воспоминаниях Данилы Амосовича, которого судьба
столкнула с двумя действующими лицами кагульской трагедии. Один из них -
Павел Поливод, самый нетерпеливый и горячий из создателей организации,
другой - Дмитрий Левицкий - предатель.
Данила, как и
многие парни, тоже пошел в Московей. Он спешил, потому что в каждом видел
соперника и старался обогнать его. Молодежь шла весело. Острила,
подшучивала над слабыми.
- Тебя не примут, зря
бежишь, - пугали щупленького паренька.
- Это
почему?! - самолюбиво воскликнул он, но голос его
дрогнул.
- А потому... - медленно, певуче настроился
ответить шутник.
Но Даниле не удалось услыхать
ответ. Помешала бричка, откуда только взялась! Кони сгоряча врезались прямо в
толпу. И седоки, два молоденьких красноармейца, никак не могли удержать их.
Красные, растерянные, они только кричали: "Берегись!". Люди шарахнулись в
стороны. Данила тоже прыгнул с дороги, кого-то толкнул, расставил руки, чтоб
не упасть, и неожиданно прямо в эти расставленные руки влетел парень.
Семиненко схватил его и удержался на ногах. Увидел темные, широкие,
испуганные глаза, рассмеялся. Парень тоже
засмеялся.
- Московей? - спросил
он.
Незнакомец, конечно, знал, что кроме Московея
Даниле некуда идти. А вопрос задал, чтоб завязать разговор, найти
попутчика.
- Туда. Говорят, там набирают
добровольцев. Не слыхал?
- Не-е-е...
Данюша, высокий, худой, ходил быстро. И незнакомцу пришлось почти бежать, чтоб поспеть за его
шагом.
- Как ты думаешь, надолго уходят советские? -
спросил он.
- Нет.
А ты
знаешь, какая у немцев техника?
Данила даже сбавил
шаг.
- Подумаешь - техника! Россия во какая огромная!
Что ей техника?!
Он снисходительно улыбнулся,
выказал этим свое пренебрежение и к немцам и к их технике. Пренебрежение
было не оттого, что он знал немецкую технику, а потому, что вовсе не думал о
ней, как не думал о немцах, которые так и остались чем-то нереальным.
Реальным было лишь желание воевать с ними. Незнакомцу понравилась
уверенность Данилы.
- Скажи, - попросил он, - а ты не
можешь поговорить, чтоб и меня приняли в
армию?
Данила покосился на спутника: нет, тот не
шутил. Его лицо, большеглазое, большеротое, худое, было серьезным.
Семиненко польстила его просьба.
- Конечно
поговорю! - пообещал он, хотя сам не знал, точно ли берут добровольцев в
Красную Армию или его обманули знакомые ребята. - А тебя как
зовут?
-
Митей.
Семиненко и
Левицкого приняли в отряд добровольцев, стали обучать военному
делу.
В этом же отряде был парень, знакомый Даниле
по Кагулу, - среднего роста, крепкий, с немного сведенными плечами, с острым
взглядом голубоватых запавших глаз. Но кто он, как зовут его, Семиненко не
знал. Однажды добровольцам предложили задание: перейти Прут, разведать
силы врага, а если удастся, захватить и "языка". Капитан Ленчик, который
готовил группу, выстроил парней. Называл фамилию,
спрашивал:
-
Согласен?
Когда дошел черед до соседа Семиненко,
капитан сказал:
- Поливод Павел,
согла...
- Согласен, согласен, - скороговоркой,
перебивая вопрос капитана, ответил темноголовый
кагульчанин.
Ночь была
тихой. Под чистым лунным светом припрутские плавни очарованно застыли.
Изредка в камышах вскрикивала спросонья кряква, раздавался одинокий хруст
стебелька, который отчего-то сломался.
На горе, над
плавнями, показались люди. Они шли гуськом маленьким отрядом. При свете
луны они были похожи скорее на призраков, чем на живых, настоящих
людей.
Отряд спустился к воде. Рыбаки Кравченко и
Максименко подтащили лодки, зашелестел камыш. Начальник отряда Петухов
разбил добровольцев на две группы. Первая заняла лодку и без шума скрылась в
камышах. Павел сидел рядом с Данилой. Он все порывался что-то сказать ему,
наклонялся к уху, шептал, но Семиненко не мог разобрать слов и в ответ
прикладывал палец к губам: тихо. Поливод в досаде махал рукой и устраивался
поудобнее.
Враги не заметили лодку. Ребята вышли на
берег и направились в лощину между селами Оанча и Слободзея-Оанча. Они не
шли, а скользили, повинуясь не столько приказу остаться незамеченными,
сколько тому странному и сладкому сознанию, что вот теперь на каждом шагу
стережет их опасность. Самая настоящая, невыдуманная и не вычитанная в
книгах.
Там, где шоссе поворачивало на Оанчу, они
остановились. К ним присоединилась вторая группа. И весь отряд, восемь
человек в форме румынских солдат, направился в
село.
Вдруг из-за холма прямо на ребят вышел патруль.
От неожиданности они остановились. Нашелся Данюша. Он выскочил вперед,
крикнул на румынском языке:
- По двое ста-а-ановись!
Все спешно выстроились
парами.
- Куда идете? - спросил
патруль.
- В штаб вызвали, - ответил
Семиненко.
Так они и вошли маршем в село. Первый
страх и растерянность исчезли.
Их место заполнил
мальчишеский восторг и какая-то нервная
радость.
Они миновали штаб, часового. Когда тень от
высоких плетней прикрыла всех, Петухов приказал остановиться. Он кивнул в
сторону часового:
- Вот стоит "язык". Надо снять
постового. Ребята заспорили с командиром:
- Не стоит,
часовой не подпустит к себе, подымет шум.
Но
Петухов настоял. Тогда они снова разделились на две группы. Петухов с тремя
парнями вернулся к часовому. Данила с остальными остался охранять его с
тыла.
Томительно и долго было тихо. И вдруг
прозвучал выстрел, второй, третий, десятый. Автоматная очередь. Семиненко
увидел солдат. Их было человек тридцать. Они намеревались обойти
Петухова.
- Пропустим и забросаем гранатами, - тихо
скомандовал он. Но этот хороший план испортил один из добровольцев.
Поспешил, бросил гранату, она не взорвалась, отряд только выдал
себя.
- Удирайте! - шепнул
Поливод.
Сам же Павел выскочил вперед, выстрелил,
заорал на всю улицу:
- Держите
его!
Солдаты бросились на голос. Поливод убегал, уводил их от штаба, от друзей, стрелял в темноту, кричал:
- Держите его!
Держите!
Он вопил с откровенным упоением,
счастливый, что его бесшабашная шутка удалась. И когда солдаты достаточно
попетляли по улочкам села, Павел перепрыгнул через плетень, скрылся в
винограднике.
Прошло часа два. По Пруту гуляли
пули. Враги обстреливали реку. И все же от румынского берега отчалила лодка.
Она, незаметная, перерезала Прут, скрылась в
плавнях.
Люди в лодке молчали. И только один раз
Поливод зашикал в сердцах:
- Хватит тебе
дрожать!
- Я не могу, - жалобно ответил
Левицкий.
- Всё уже позади, Митя,- успокоил его
Поливод, как бы извиняясь за свою вспыльчивость.
В
ночь на 18 июля добровольцы капитана Ленчика еще раз переходили Прут.
Когда парни вернулись, Красная Армия уже оставила город. Поливод,
Семиненко, Левицкий, Колодеев бросились догонять
ее...
Все, кто знал Павлушку
Поливода, говорят, что он любил прихвастнуть. И в то же время Поливод не был
ни тщеславным, ни заносчивым. Просто жила в его душе мечта о каком-то
необыкновенном картинном геройстве, и всё, что делал в жизни, Павлушка
воспринимал, как начало своего главного жизненного подвига. Только этим и
можно объяснить готовность Поливода кое-что
приукрасить.
Когда ребята миновали Московей,
оказалось, что четвертый из них - Колодеев - исчез. И тогда Семиненко
"поделился" с Поливодом:
- Ты знаешь, капитан
приказал мне расстрелять Колодеева, когда выйдем за село. Капитан говорил,
что Колодеев - трус.
- Почему же ты не
расстрелял?!
- Рука не
поднялась.
- Эх ты! - рассердился Поливод. - Не мог
мне сказать. Я бы его в два счета...
И всю дорогу,
несколько километров, Павлушка сокрушался, пенял Даниле, что тот не поручил
ему расстрелять труса. В самый разгар его упреков ребят кто-то окликнул.
Обернулись - Колодеев! Данила покосился на Поливода и чуть не расхохотался:
Павлушка топтался, глаза опустил в землю, вид у него был растерянный,
виноватый. Но тут же он поднял глаза на Данилу:
-
Капитан ошибся... наверное.
- Я пошутил, - успокоил
его Данила. А сам подумал: "Что, скис, парень? Тоже мне герой: я бы его в два
счета... Не так-то просто убить
человека".
Парни шли по
следам армии. Отдыхали мало, чтоб не терять время. Первым не выдержал этого
напряженного марша Левицкий.
Как-то они
попросились в одну хату отдохнуть. Хозяйка тотчас накрыла стол, парни
набросились на еду. Левицкий вяло мял мамалыгу, лицо его дышало
жаром.
- Ты что, Митя? - обратил на него
внимание Поливод.
- Плохо
мне...
Хотели оставить Левицкого у хозяйки. Но Дмитрий так просил не покидать его, чуть не заплакал. Они пожалели его и взяли с
собой. Вели, тащили, а потом уже просто несли на руках
Левицкого.
По ночам забирались в сено. Семиненко и
Колодеев ложились по бокам, тесно прижимались к больному, грели его. А
Поливод? Чего только ни изобретал он! И укутывал Левицкого сеном, и ложился
сверху на него, и растирал ему руки, ноги. И всякий раз нетерпеливо
спрашивал:
- Тебе не
лучше?
Левицкий облизывал распухшие губы, слабо,
благодарно улыбался.
Где-то
за Болградом они настигли хвост какой-то военной части. Знакомство с
солдатами завязалось тотчас. Не успели парни подойти, как им
крикнули:
- А ну помоги,
ребята!
Двое красноармейцев пытались вытащить из
болота подводу со снарядами. Парни навалились с хвоста подпирать подводу.
Колодеев, совсем обессилей, уцепился за борт, повис на кем, Данила тоже
больше держался за подводу, чем толкал ее. А рядом с ним пыхтел, старался
Поливод, нажимал плечом, толкал руками, опять подставлял плечо, хватался за
колеса, возбужденно распоряжался:
-
Взялись!
Простодушный, он даже не замечал, что
толкает подводу один, помогают ему только красноармейцы, которые впереди
уговаривают лошадей.
Под
Одессой ребята нашли, наконец, капитана Ленчика. Левицкого положили в
госпиталь. А Поливод и Семиненко получили задание: перейти Днестр,
разведать, как расположились войска врага, узнать настроение
населения.
Друзья
выполнили задание. Но когда возвращались, заблудились в приднестровском
лимане.
Дня четыре кружили парни по соленой воде,
их мучила жажда, голод. Спасение было в одном - найти
лодку.
На пятый день они увидели лодку. Она вяло колыхалась, привязанная к колышку на берегу Днестра. До нее - рукой падать. Но
берег был вражеским, в Днестре купались румынские
солдаты.
"Я не смог бы этого сделать, - много лет
спустя признался мне Данила Семиненко, а Павлушка сделал". Поливод
разделся, нырнул, поплыл к солдатам. Он барахтался, купался среди них, пока не
отвязал лодку. Лодка поплыла по течению. И где-то там, ниже, Павел перехватил
ее.
Они благополучно пробрались к своим. На этот раз
друзьям выдали форму красноармейцев, послали в действующую армию. Вместе
с ними был и Левицкий.
События, о которых
я рассказываю, происходили не в Кагуле. Но они касаются Поливода,
которого друзья, знакомые до сих пор ласково зовут "Павлушкой", и я не хочу
умолчать о них. Я люблю Поливода. Возможно, даже больше других, потому что
ему выпала трагическая судьба. Фашисты дважды приговорят Поливода к
расстрелу (как будто можно убить человека два раза!), а свои ребята, друзья,
будут считать предателем. И даже когда в 1965 году подпольщиков Кагула
наградят медалями, имя Поливода выпадет из списка, какая-то секретарша
пропустит его. Поливод останется без награды, а значит, и без признания.
Недавно я разговаривала с человеком, который и сейчас считает Павлушку
предателем, я пыталась доказать ему, что он заблуждается, но человек этот
ответил: "Если б он не был предателем, его бы наградили вместе с другими".
Мне стало обидно за мертвого Поливода, за свою беспомощность, за то, что я не
могу защитить его. Помню, под впечатлением этой обиды я пошла в музей. В
Кагульском музее много места отведено молодым подпольщикам. Висят там
большие, в рамках, фотографии героев. Рядом с фотографией Михаила Краснова
и Тимофея Морозова - пустая рамка, под ней подпись "Павел Поливод". Даже
здесь ему не повезло: у нас нет ни одного снимка Павлушки. Я смотрела на
пустую рамку. В ней должно быть лицо, смуглое широкобровое с
голубоватыми, немного запавшими глазами. Это был смелый парень. Он
любил выкинуть что-нибудь отчаянное. Но друзья по сегодняшний день
называют его Павлушкой, потому что он был добродушным парнем. Не лез в
командиры, в герои. Когда нужно было быть солдатом, он был солдатом.
Открытая душа, без хитрости, без зависти, без злости. Мне рассказывали, что в
тюрьме Павлушка Поливод отдавал последнюю папиросу, но и сам мог
подойти и взять последнюю папиросу у другого: он даже предположить не мог,
что кто-то пожалеет ее для друга.
Думаю, что досадная
ошибка секретарши будет исправлена: Поливод получит свою награду. Мне же
хочется по-своему наградить его. Мне хочется, чтоб каждый, кто посмотрит на
пустую рамку в музее, представил этого парня, темноголового, с запавшими
голубоватыми глазами. Мне хочется, чтоб каждый, кто посмотрит на пустую
рамку, подумал: "Хороший парень Павлушка, без страха, без
хитрости".
Судьба складывалась так, что в начале
войны Поливод все дальше и дальше уходил от Кагула. И вдруг все
изменилось.
Но об этом я расскажу позже. А сейчас
придется вернуться в Кагул, к первым дням войны. Пора познакомиться с
другими участниками кагульской трагедии.
Степанида
Никифоровна Стаценко никак не ожидала, что дочка согласится покинуть
Кагул.
Братья Степаниды Никифоровны погрузили
добро на подводу, позвали с собой сестру. Женщина вошла в комнату,
покосилась на Марию, которая сидела на стуле и думала один бог знает о
чем.
- Может, поедем? - робко спросила
мать.
Мария взглянула на нее, подхватила котенка, который терся у ног, погладила его, пошла из хаты. Уходила и даже не оглянулась
на дом, словно ничего дорогого для нее в этом доме уже не оставалось. А
Степаниде Никифоровне жест дочки напомнил о том, как двадцать лет назад вот
так же ушел муж Антон Стаценко. И сколько ехали, всю дорогу от Кагула до
Московея, она думала об этом.
Антон упрямый. Когда
в 1918 году Бессарабия стала румынской, он отказался принять румынское
подданство. И был выслан из Кагула. Марии тогда исполнилось пять
месяцев.
Она росла без отца. Но характером,
упрямством пошла в него. Хоть режь ее, стоит на своем. Бывало, мать пытается
навязать свою волю криком, Мария не спорит. Молчит. Опустит глаза. Зло
отшвырнет косу за спину. И видно по всему: не уступит. С ней легко потерять
терпение. Не сдержится мать, стеганет:
- У-у-у!
Батьково отродье.
И тут же пожалеет о сказанном.
Сама не один раз видела и слышала, как дразнили дочку из-за отца
"большевичкой". Дети дразнят, а Мария стоит перед ними и хоть бы бровью
повела, только глаза суровые. Матери никогда не жаловалась, но очень рано
спросила :
Почему я
"большевичка"?
Пришлось объяснить. Вопросы
посыпались:
- Где Россия? Почему не любят в
Бессарабии большевиков? А кто запрещает любить? Почему? А они придут в
Бессарабию? Нет? Значит, я не увижу отца? Увижу? Значит, большевики
придут?
Когда в сороковом году в Кагул вошли
советские войска, Мария выбежала на улицу встречать их. Она же первая сказала
матери:
- Мы назвали эту улицу улицей
Танкистов...
Непонятно было, кто это "мы" и почему
она, Мария Стаценко, смело причислила себя к хозяевам города.
Степаниду Никифоровну тревожила в эти дни
дочка. На каждом шагу Мария сыпала словами "общественность",
"обязанность", "поручение", "комсомол". Стала она какой-то счастливой и
торжественной. Появились у нее свои дела: подписывала людей на заем. Каждое
утро гладила платье, как на праздник. Ходила по дворам важная, деловая,
несговорчивых баб уламывала часами.
На базаре
Степаниде Никифоровне от подписчиков проходу не было. Каждый спешил
пожаловаться: "Ну и настырная у тебя дочка". Стаценко только улыбалась,
потому что в жалобах звучала и какая-то косвенная похвала "настырному"
характеру Марии...
А теперь вот бредет эта упрямая
Мария за чужой подводой, поминутно оборачивается, вглядывается в черный
дым, за которым скрывается Кагул. Идет и за всю дорогу еще не сказала ни
слова.
Мария молчала. Она и
сама не могла разобраться в своей душе. Пугала ее война? Нет. Думала, как мать,
"что с нами теперь будет?" Нет.
Мария
тосковала.
Она тосковала по той жизни, которая
уходила с Красной Армией. Она не могла представить, как же можно жить без
всего того, что она называла "советской властью".
-
Берегись!
Волы шарахнулись. Мимо них пролетели
кони. В легкой двуколке, которую они несли, Мария успела заметить двух
красноармейцев. И неожиданно для себя крикнула:
-
Куда же вы?!
Нет, не страх за каруцу был в ее голосе.
Девушка вдруг подумала, что вот именно с этими красноармейцами уйдет
навсегда та жизнь, которую она успела полюбить. Один из седоков обернулся,
улыбнулся ей, лихо крикнул:
- Не плачь! Москва
слезам не верит!
И только тут Мария узнала его -
Тимоша Морозов! Узнала и вспыхнула.
Кажется,
совсем недавно встретилась она с Тимошкой у райкома комсомола. Мария шла в
райком с заявлением, которое написала с вечера, старательно, ровными буквами.
Но у самой двери оробела, топталась, а войти не могла решиться. И вдруг дверь,
которой она боялась коснуться, открылась. Перед Марией стоял Тимоша.
Рыжий. Голубоглазый. Сощурился, спросил, будто
старший:
- Что, Маша, нравится тебе
комсомол?
Ей показалось, что он насмехается, и она
ответила заносчиво:
- А ты чего о других
печешься?
А он... Господи! Он подошел к ней так
близко, что ока отпрянула, заглянул в глаза и тихо
сказал:
- За других не очень-то пекусь, вот за
тебя...
И как только она могла слушать
его!
Мария отшвырнула косу за спину. Сердито посмотрела на людей, которые тянулись за подводой. Сердилась она на себя: чего
только не лезет в голову! Но воспоминание о зажатом в руке заявлении вдруг
пробудило мысль, которая до этого даже не приходила в голову: "Райком
комсомола тоже уехал из Кагула".
Двадцать пять лет
отделяет нас от первого дня войны. Нелегко сложилась жизнь Марии Стаценко.
Многое растеряла ее память. Но эту минуту боли, эту свою мысль она запомнила
на всю жизнь. Запомнила, как оглянулась на Кагул, как увидела вместо города
черный дым, как прошептала:
- Этого не может
быть!
ГЛАВА
II
"Краснова
Михаила...
приговорить к
расстрелу".
(Приговор Военного
Трибунала
N 3683 от 14 июля 1942 .ода
)
"Он был
чувствительный,
как музыкальный
инструмент".
(Из воспоминаний о Михаиле
Краснове.)
Совершенно
другие чувства испытал в этот первый день войны Михаил
Краснов.
День только занимался, а в кабинете
секретаря райкома партии собрались люди. Райком отправлял из Кагула дела, и
перед отъездом Козырянский созвал учителей. Секретарь ходил по кабинету. В
вышитой длинной рубахе, подпоясанной тонким ремешком. У него была
привычка дергать ремешок, и он дергал его
поминутно.
- Как бы ни пришлось нашей земле, -
говорил он, - мы будем защищать ее...
Дверь
приоткрылась, просунулась чья-то голова. Козырянский вышел, вернулся
хмурый.
- Ну что ж, попрощаемся перед
дорогой...
Он по очереди пожимал руки учителям. На
какой-то миг задержал руку высокого парня лет двадцати двух. Видно, с этим
парнем секретарь связывал какие-то свои мысли, видно, хотел сказать этому парню какие-то особые слова. И сказал их:
- Когда мы
вернемся, вы получите комсомольский билет, товарищ
Краснов.
Михаил Краснов
вспыхнул.
Через несколько
минут Михаил покинул райком и направился в сторону Липованки. По ней
пролегал путь, который Михаилу хотелось пройти скорее, сейчас же, одним
духом - дорога в деревню Колибаш, дорога к
матери.
"Я войду и скажу ей, думал он, мама, отгадай,
с чем я пришел? Нет, она не поверит. После всего, что случилось, она не сможет
поверить. Я сам не верю... Нет! Я верю, так и должно
быть..."
И он верил, потому что хотел верить. И не
верил. Потому что не мог. Слишком много противоречивого, сложного выпало
ему в судьбе, чтобы Михаил так, без сомнений, мог принять слова
секретаря.
Сложность его
судьбы определилась задолго до того, как он
родился.
Его отец Иван Дмитриевич Краснов -
болгарин, крестьянин из деревни Колибаш. Когда Ивану Краснову исполнилось
16 лет, он завязал в узелок кусок брынзы, кусок мамалыги, повесил на палку
единственные ботинки и пошел в Москву: Иван Краснов хотел
учиться.
Он говорил "стенька" вместо "стенка", и на
факультете словесности Московского университета ему отказали. Парень
работал дворником, грузчиком, рассыльным, рабочим, почтальоном, часто ему
приходилось ходить "на собственной подошве", и все же он сдал экстерном за
факультет словесности. Началась русско-японская война. Краснова призвали в
армию. На войне он получил несколько ранений и звание прапорщика. Перед
Красновым открылась возможность сделать военную карьеру. Он поступил в
военное училище и был выпущен офицером стрелкового полка. Но жизнь
военного не приносила удовлетворения. Краснов сделал все, чтобы проститься
со службой, поступить в археологический институт. Диплом этого института до
сегодняшнего дня хранится в семье
Красновых.
Однажды Краснова пригласили в богатый
дворянский дом. Хозяин дома - барин, хлебосол - играл в либерала и любил
видеть у себя офицеров "из народа". Как-то они, гость и хозяин, заспорили у
стола. Хозяин приглашал Краснова пообедать с ними, а Краснов, самолюбивый
щепетильным самолюбием нищего, отвечал сухо: "Спасибо, я сыт". Вдруг за
спиной раздался шелест платья.
- А, Софья!
Познакомьтесь - моя дочь...
Краснов обернулся.
Увидел голубые глаза, полные губы, тяжелые косы. Девушка
улыбнулась.
Гордая.
Умная."
BR" Недоступная.
Они обвенчались тайно в одной из московских церквей. Софье
Ивановне, теперь уже Красновой, пришлось оставить родительский
дом.
Это было в 1912
году.
Когда началась гражданская война, они потеряли
друг друга. И долго Краснова была убеждена, что ее мужа
убили.
Никто не думал, что
этот мальчик будет жить: дистрофик. По утрам Софья Ивановна уходила на работу: преподавала в школе. Когда возвращалась, у кровати горела свеча, соседка
бормотала над мальчиком молитву, как над покойником, старшая дочка Ирина
встречала мать испуганными голубыми
глазами.
Никто не верил, что
он будет жить. Мальчику уже два года, а он не сделал ни шага. Он ничего не ел,
кроме рисового отвара.
Как-то летом Краснова
привезла детей в деревню. Усталые, измученные дорогой, они едва добрались до
избы, в которой собирались жить. Хозяйка поставила на стол миску щей,
крупную серую соль, кусок черного хлеба. Ира схватила ложку, уткнулась в
тарелку. И мальчик потянулся за ложкой. Софья Ивановна с каким-то отчаяньем
придвинула к нему миску: "Ешь!"
- Что ты делаешь,
мама?! Он же умрет!
- Все равно, так жить
нельзя.
Он ел. Обливался щами.
Захлебывался.
А утром Ира вышла в сад. Шелковая
трава прильнула к ногам, укололи острые росинки, красивые, прозрачные, как
слезы. Девочка наклонилась за крыжовником и вдруг увидела ромашку, белые
лепестки и желтое яркое личико.
- Миша! Смотри,
какой цветок! - в восторге крикнула она. Брат заворочался на руках
матери.
Софьи Ивановна опустила его на землю: "Иди
сам!" Так и сделал свой первый шаг Миша. Ковылял. Падал. Хилый, дрожащий,
с трудом подымался, ковылял дальше. И вдруг засмеялся, потянул руки к
цветочку...
Девочка,
голубоглазая, полногубая, идет из школы. На девочке красный галстук. Из ворот
высовывается рожица, тянет:
Пионеры
юные,
Головы
чугунные...
Голос дразнилки - пронзительный, тонкий,
дрожит от восторга. Девочка заносчиво задирает голову: ей ли обращать
внимание на какую-то дуру!
Она приходит домой,
взбегает по лестнице, толкает дверь.
У окна стоит
мама, в руках листок.
- Письмо от папы, Ира. Папа
жив, зовет к себе. Что будем делать?
- Не зна-а-аю...
Краснова решилась:
покинула Россию, забрала детей, приехала к мужу в
Колибаш.
Стоял сентябрь. Село сушило камыш. По
улицам, по дворам торчали камышовые копны, похожие на ша-
лаши.
- Это индийская деревня, - таинственно прошептала Ира на ухо брату.
Открылись ворота дома их отца.
Под ноги приезжим бросилась черная свинья.
- Кто
это?! - Миша отскочил, смотрел на свинью
изумленный.
- Свинья.
- Чья
свинья?
- Наша.
- Наша
свинья?!
Он знал: "наша мама", "наша книга", "наша
фабрика", во дворе которой они жили. Но "наша свинья" - это что-то
невероятное. Мальчик рассмеялся.
- Из него не
выйдет крестьянин, - сказала бабушка,
Когда я впервые
смотрела документы сигуранцы, то, пожалуй, дольше, чем любой другой
документ, "читала" фотографию Краснова. В документах четыре фотографии
Михаила. На одной он - обнаженный по пояс, высокий, длинное узкое лицо,
узкие глаза. Руки заложил за спину. Что-то насмешливое в его позе, в его
лице. Под фотографией цифра 1, а в докладе цифру объясняют - "создатель
подпольной организации". Вторая фотография еще больше привлекла мое
воображение. Она невелика, фигурки людей на ней маленькие, лица
рассмотреть нелегко. Здесь много человек - вся кагульская группа или, вернее,
все, кто был связан с Красновым. Краснов стоит крайним слева. Он смотрит не
на объектив, как все, которым, видимо, приказали это делать. Краснов отвел голову назад и вправо, видно, с кем-то говорит, кто стоит правее от него и
сзади. И лицо его так, же... Впрочем, сложно назвать выражение лица.
Потому что в самой позе, в том, что он разговаривает с кем-то, отвечает кому-то,
когда его фотографируют, тоже какая-то насмешливость, высокомерие и
небрежность, будто Краснов хочет сказать "не боюсь того, что со мной
делают".
Когда я приехала в Кагул, когда
расспрашивала о Краснове, о нем говорили, как о человеке сдержанном, даже
замкнутом, рассказывали, что Краснов воспитывался сурово, отец его - человек
жестокий, не подпускал даже сына к столу, за которым ел. Помаленьку, помимо
воли у меня складывалось определенное мнение о
Михаиле.
Правда, кто-то уже тогда сказал: "Он прекрасно смеялся, заразительно, долго, с наслаждением..."
Но я пропустила эти слова мимо ушей. Мысленно Краснов был уже готов: замкнутый, сосредоточенный на идеях, книжный
человек. Формула его души объяснялась мною так: воспитанный в деспотизме,
он возненавидел деспотизм, и когда пришли фашисты, его ненависть к ним как
бы была уже готовой. Итак, мне казалось, что я знаю все о
Краснове.
К матери его, Софье Ивановне, я поехала
для формальности, чтоб взглянуть на нее. Я была убеждена, что ничего нового
она не скажет. Теперь я, конечно, сожалею о своем наивном самомнении.
Тогда же все складывалось как нельзя лучше в пользу моей аксиомы.
Краснова поразила
меня.
Жила Софья Ивановна с младшей дочерью Деспиной в том же доме, где вырос Михаил. Парадную, главную часть дома
Краснова продала в тяжелое время, жили они в пристроечке, похожей на землянку.
Мы вошли в ворота (я ездила не одна), сделали
несколько шагов по двору, в дверях я низко опустила голову, чтоб не стукнуться
о притолоку. Когда подняла голову, то тотчас перед собой, напротив двери,
увидела женщину пожилую, полную, о таких говорят "крупная". Она сидела за
столом, читала, одну ногу, перебинтованную, вытянула вперед. На мое робкое
"можно?" женщина попридержала страницу рукой, медленно подняла
глаза...
Нужно было стоять на моем месте, чтоб
оценить взгляд женщины, мудрый, сдержанный, с достоинством.
Я поспешно сказала, кто я, зачем пришла. Краснова не выразила ни радости, ни сожаления или суетливости, смущения за
бедность. Она отложила книгу, спросила:
- Что вы
хотели знать?
Что я могла спросить у женщины, перед
которой оробела?
Разговора не получилось. Я уточнила
кое-какие бытовые детали: где была комната Миши, какие деревья он посадил,
на кого был похож лицом. Софья Ивановна позвала Деспину: "На нее". (Я
увидела длинное лицо, серые узкие, с необыкновенным отражением ума, глаза,
длинный рот, что-то тяжеловатое, насмешливое в
лице.)
Разговора не получилось. Только на минуту,
когда я уже уходила, я вдруг еще раз увидела глаза хозяйки. Совершенно другие.
Софья Ивановна взглянула, как смотрят дети, когда уходишь на последний сеанс
в кино, а их укладывают спать. "Неужели ты оставишь меня?!"-говорят их
молящие глаза. Сейчас я от души сожалею, что не поняла этого выражения
просьбы остаться поговорить о Мише, поговорить долго, подробно, с
наслаждением.
Когда в "Советской Молдавии"
вышла глава о Краснове, на второй или третий день в редакцию пришла
женщина. Голубоглазая, полногубая, чуть-чуть вздернутый нос. Женщина
показалась мне знакомой, но я не вспомнила, кого напоминала она, пока она не
сказала:
- Я сестра Михаила Краснова... - (И тут я подумала, что она похожа на Софью Ивановну) - Мама просила найти вас и
сказать, что вы написали неправду о нашей
семье....
Не помню, чтоб в моей жизни была минута
большего стыда, чем эта. Я ответила:
- Все люди мне
говорили...
- Что могут знать люди о нашей семье? -
возразила она спокойно. - В нашем доме не бывало
людей...
Так я познакомилась с Ириной Ивановной
Красновой. Человек прекрасный - честный, мягкий, добрый той неподдельной
выстраданной добротой, она помогла мне разобраться в сложностях красновской
семьи. Мы вместе ездили в Кагул, в Колибаш, читали документы в музее, вместе
докапывались до психологической точности событий, поступков. Благодаря
Ирине Ивановне произошло "очеловечивание" Михаила и всех
Красновых.
Отношения в семье Красновых были
сложными. Софья Ивановна привезла детей в Колибаш в 1927 году. Мише
было 8 лет. До этого они жили на фабрике, где Краснова заведовала детскими
яслями. Ее дети росли среди детей, играли с детьми, спали, ели. Поэтому
характера они были общительного - вёселые, "общественные". И вдруг
Колибаш - дом отца. Другой большой мир - буржуазная Бессарабия, и
другой маленький - дом отца, бедняка-крестьянина, человека сурового.
"После нашего приезда в деревню, - пишет С. И. Краснова в одном из писем, -
между другими пришел и учитель народной школы. Он был бессарабец,
но говорил по-русски. Разговаривая с Мишей, он между прочим сказал:
"Если ты не будешь слушаться в школе, то на том свете черти сжарят тебя на
сковороде", и при этом добавил такие тонкости, что я сама вздрогнула, никак
не ожидая услышать подобное от учителя. С Мишей мы только посмотрели
друг на друга".
Второй мир - маленький - был не
добрее. Отец запирал ворота дома, жизнь сосредоточивалась во дворе, в
беспрерывном воспитании характера.
Недаром позже о
взрослом Михаиле Краснове мне скажут: "замкнутый". Другие при его имени
улыбнутся: "отличный парень, веселый, с
юмором".
В нем было и то, и
другое.
В кагульском музее
хранятся личные вещи подпольщиков. Есть там и листок из "Букваря" Михаила
Краснова. Когда Ирина Ивановна увидела его, она
улыбнулась:
- Миша выдрал лист из этой книги и
разорвал в клочья.
- Какой
лист?
- С картинкой. На картинке был нарисован батрак, которого драли за уши... Не помню, за что его били... но когда мама
услыхала, что Миша рвет книгу, она удивилась и спросила: "Что ты
делаешь?" "А почему он бьет его?!" - воскликнул Миша и
заплакал.
Ирина Ивановна задумалась и сказала: - Он
был чувствительный, как музыкальный инструмент.
Я
хочу добавить, что чувствительность Михаила Краснова - особая. Это всегда
была реакция на справедливость.
В Колибаше он
быстро подружился с мальчишками. Незаметно выучил молдавский язык. У него
оказался хороший слух, и даже по произношению нельзя было догадаться, что
мальчик не из Бессарабии. Хороший товарищ, веселый, общительный,
дружелюбный, он любил игры, друзей.
У ребят была
любимая игра: разбежаться, уцепиться сходу за сук старой груши и
раскачиваться на нем. Мальчишки выстраивались в очередь. "Кататься" имел
право тот, кто сразу уцепится за сук. Это было что-то вроде премии за
ловкость.
Как-то соседка пожаловалась
Красновой:
- Ваш Миша избил моего
мальчика.
- Как же это ты, за что? - спросила
мать.
- Он все время нарушает правила: это
нечестно.
- Но нельзя же закреплять правила
кулаками.
- Мама, мы все подчиняемся правилам, а он
не хочет, потому что старше нас... это
несправедливо.
Она ничего не могла ответить. Она
знала: справедливость для него превыше
всего.
Это случилось где-то
в первые дни после того, как они приехали в
Колибаш.
Софья Ивановна стирала. Иван Дмитриевич
мастерил что-то в глубине двора. Миша вертелся возле. Вдруг он
сказал:
- Папа, а это можно проще
сделать.
- Отца учить? - лицо Краснова задышало
гневом, - смотри, как бы я тебя не выпорол.
-
Выпороть?! А я милиционера позову...
Софья
Ивановна не поняла, что произошло. Ира влетела в кухню, схватила канат от
колодца, заметалась :
- Хочу
повеситься...
- Что с тобой?
-
Он бьет Мишу, мама!
Ночью долго шептались
родители. Долго не могли уснуть дети.
- Я прав, Ира.
Понимаешь? Он избил меня не затем, чтоб наказать, а чтоб унизить. Давай
убежим.
Утром Софья Ивановна погладила сына по
голове:
- Ты должен простить, он -
отец...
- Бить за
правду?!
Нет, этот мальчик не хотел признать ничьего
права на насилие.
Как-то
детям объявили:
- Сегодня пойдем в
кинематограф.
Ира вскочила, захлопала в ладоши,
засмеялась, запрыгала.
Иван Дмитриевич обернулся к
дочери:
- Что такое? Что
случилось?
Девочка погасла. Села на стул. Покосилась
на брата: Миша тоже сник. Радость оказалась
испорченной.
Они с трудом привыкали к тому, что
надо владеть своими чувствами, что папа не любит шума в
доме.
Дети бедняка должны обладать привычкой к труду. Каждый день после школы Ира и Миша поливали деревья: пять ведер - под
грушу, пять-под абрикос, десять - под старую высохшую шелковицу. Каждое
ведро нужно тащить из колодца. "Ты, Ира, толкай вал, я буду крутить ручку".
"Теперь ты, Миша, толкай вал, я покручу ручку, я уже отдохнула". Вал крутился
туго, ручка была тяжелой. Они считали каждое ведро, чтоб не вытащить больше
или меньше.
Как-то прошел сильный дождь. Под
деревьями лужи. Ира взяла ведро, Миша закатал штанины
брюк.
- Будем поливать деревья,
папа?
В этом вопросе не было даже тени насмешки.
Они стояли перед отцом, готовые к работе. Краснов взглянул на них, что-то
мимолетное, похожее на улыбку, промелькнуло на его лице, он быстро ушел в
комнату. И почти тотчас показалась в дверях мама, серьезно
сказала:
- Папа сказал, что сегодня не будете поливать
деревья.
Да, Краснов был
суровым человеком. Он не хотел быть ничьим другом. Он был старший, он
требовал, чтоб ему подчинялись. Утром он говорил жене, что варить на обед. Он
отмеривал ей муку на хлеб, он считал, сколько яиц снесли сегодня куры, сколько
спичек извела жена, пока разожгла плиту. Ему невозможно было угодить. Он
довлел над всеми. Как-то семья готовилась шить ему брюки. Софья Ивановна
закончила в свое время курсы, преподавала в прогимназии ручной труд, шила
она сама. Торжественно вместе с Ирой они купили материал, разложили его,
высчитали все до сантиметра. Но потому, что отец стоял рядом, наблюдал за
ними, они волновались так, что скроили брюки на одну
ногу.
И все же он, отец, когда-то протянул Мише
новенький портфель:
- Это
тебе.
Невероятное расточительство: купить портфель!
Неслыханное проявление любви к
сыну!
И все же он, отец, был
человеком, к которому больше других присматривался
сын.
Иногда отцу словно надоедало молчать. Он разражался рассказами, которые волновали воображение. Воспоминание об этих
вечерах, о рассказах отца осталось праздником на всю
жизнь.
Больше всего Иван Дмитриевич любил
поговорить о великих людях. Великим Краснов считал
Ломоносова.
- Ну почему Ломоносов лучше других,
папа? - удивлялся сын. - Сколько замечательных умов мы
знаем.
- Он выше! Нищий, безграмотный, пешком
пришел из села. Я бы тебе пожелал его
упорство.
Ира любит шкурку
от курицы. Миша - ножки. Отец кладет на тарелку дочери - ножки, сыну-шкурку. Глаза девочки наливаются слезами. После обеда она жалуется
маме:
- Не любит нас папа.
-
Неправда, любит. Но его любовь сдержанна, она глубоко спрятана в
сердце.
- Так глубоко, что и в микроскоп не
увидишь.
Миша прислонился к двери, следит, как отец
собирается на виноградник. Вот он выходит со двора, подтянутый, всегда при их
бедности удивительно опрятный.
- Не ворчи, Ира, он
воспитывает наш характер. Может, нам тоже, как Ломоносову, придется
пешком идти в
Москву.
Миша
заслушивался, когда отец рассказывал о Египте, о раскопках, о древности, о
гробницах и тайнах, которые они хранят. Мальчик удивляется, как много знает
отец, как своеобразно судит о вещах, о событиях, как непохожи его мысли на
мысли других людей.
- Папа, как могла эта мысль
прийти тебе?
- Я вычитал ее у
Плутарха.
Отец знал книги, в которые сыну не суждено
было заглянуть. Он мог любую мысль выдать за свою. Но тогда он не был бы
Красновым. Мальчик потрясен этим открытием в отце. Он говорит
сестре:
- Мне кажется если б папу оставили в комнате,
-полной драгоценностей, он вышел бы из нее нищим. Мне бы его бескорыстие,
Ира.
Разговоры с отцом были праздником. Не столько
потому, что Иван Краснов редко дарил внимание своим детям, сколько потому,
что старший Краснов любил гордое, красивое, говорил возвышенно, и дети отзывались на разговоры отца особым волнением души, мечтанием мыслить и
поступать только благородно. Отец вносил в их жизнь поэзию подвига,
рыцарства.
С его именем связаны и поэтические
хождения в Болград, о которых Ирина Ивановна рассказывала с удивительным
выражением мечтательности на лице. Она и Миша учились в Болградской
гимназии, бесплатной для детей колонистов-болгар. Перед началом занятий они
отправлялись из Колибаша на подводе, а чаще пешком в Болград. Отец уходил с
ними. До сих пор, словно это было вчера, Ирина Ивановна помнит те особые
утра, которыми они выходили из дому. Тишину, когда все еще в мире спит: и
люди, и трава, - белесые рассветы, первые лучи солнца, и, наконец, оно- солнце -
крупное, оранжевое, яркое и холодное. Отец идет налегке, Миша несет на палке
через плечо ботинки, в руке - портфели, его и сестры. Они слушают, отец
говорит. Иногда они останавливаются, присаживаются в стороне от дороги,
отдыхают, следят, как просыпается утро.
Поэзия этих
"путешествий" нисколько не меркла от того что, когда летом дети возвращались
домой на каникулы, отец встречал их не на пороге, а в комнате, за столом,
неприступный, как жрец. Они молча клали перед ним зачетки. Долго и
внимательно Краснов изучал отметки. Наконец отодвигал
зачетки:
- Здравствуйте, дети. Как
добирались?
С мамой у них
было по-другому. Когда они оставались втроем, не было ни старших, ни
младших. Мама была добрее, теплее, мама потакала их желаниям, мама была
другом, выслушивала жалобы, сочувствовала, маме можно было рассказать все
смешное, что делалось в школе или гимназии. Перед мамой можно было
подразнить учителей. Она смеялась, всплескивала руками, кончиком передника
вытирала слезы смеха.
Когда отец уходил из дому, они
втроем принимались за чай. И, по своей русской привычке, долго, с
удовольствием пили, и все говорили, говорили, наговориться не
могли.
У Миши с мамой
была особенная дружба. Даже маленький, он относился к маме сочувственно:
чинил двери, окна, подбивал, что поломалось, подструтивал. Мастерил он всегда
легко, любил и умел это делать А потом они садились за чай. И начинались
вопросы и ответы. Множество вопросов и ответов, которые Ира находила всегда
скучными.
- Мама, ты помнишь, как в
Москве...
Каждый раз он что-то хотел услышать от нее
о Москве. Она вспоминала с удовольствием,
отвечала.
Кто знает? Может, мальчик на самом деле
скучал по Москве, по шуму ребят, по вольнице, в которой они жили. А может,
просто хотел, чтоб мама, рассказывая, вспоминая друзей, отдохнула немного от
своей унылой тяжелой жизни в
Колибаше.
С мамой все было
по-другому.
Она сварила варенье. Разлила по банкам:
две банки!
- Одну съедите, вторую спрячу. - Она
косится на Мишу. Миша большой любитель сладкого и прятать будут от
него.
- А я найду, - угрожает
он.
- А я так спрячу, что не
найдешь.
- Правда? А ну
попробуй.
Миша выходит из комнаты. Софья
Ивановна сует банку в печь.
- Заходи! - Она сидит на
табурете сияющая, в восторге от своей хитрости, только иногда поглядывает на
печь и простодушно уверена, что сын не понимает этих тревожных
взглядов.
Он же только на них и надеялся. Стоит
посредине комнаты, дурашливо потягивает воздух: нюхает. И сразу идет к
печи.
- Ну как ты догадался?! - всплескивает руками
мама.
Ира смеется, Она понимает, почему брат
догадался.
- Теперь я спрячу, - предлагает она, -
только вы вдвоем выходите.
Она остается одна.
Думает всего минуту. Подходит к постели, на которой спит брат. Это не кровать.
Между бездонной бочкой и козлами переброшена старая дверь. Ира изучает, как
лежит подушка, одеяло, затем приподымает постель, опускает банку в бочку,
поправляет подушку, одеяло:
-
Заходите.
И вот он ищет. Он смеется. А вот уже не
смеется, удивляется. Ага, мама тоже ищет: где можно спрятать в пустой
комнате? Вот уже Миша садится на кровать:
- Сдаюсь!
Не могу найти... Где спрятала?
- Где спрятала? - как
эхо, повторяет удивленная мама.
- Ты сидишь на
ней! - радостно кричит Ира брату.
Пройдет много
лет. Тяжелых. Горьких. Закончится война... Возвратится из эвакуации Ирина.
Софья Ивановна расскажет ей о гибели Миши. Ира станет плакать, корить
себя:
- Ну зачем? Зачем я уехала? Я спрятала бы
его, и ни один немец, ни одна собака не нашли бы.
- Не
упрекай себя. Куда б ты спрятала?
- А помнишь, как я
спрятала варенье? Даже Миша не нашел. А он глазастый
был...
- Миша же - человек, - тихо ответит Софья
Ивановна. - А это фашисты... они из-под земли достанут.
Как-то я спросила
Ирину Ивановну:
- Кто больше влиял на характер
Миши, отец или мать?
- Трудно сказать, - ответила
она. - Вообще у нас в семье было так: отец слишком высоко над всеми нами,
мама уже ближе... и еще мама была нам ближе, потому что она сама страдала от
сухости и суровости отца, и мы жалели ее.
Они на
самом деле жалели ее.
Отец, когда возвращался с
виноградника, тотчас проверял, сколько мыла ушло на стирку, сколько спичек на
растопку плиты. Софья Ивановна была неумелой хозяйкой, камыш у нее не
разгорался, мыла уходило много, очистки от картошки были толстыми. Краснов
ворчал. Все ходили подавленные. Поэтому дети, когда были в доме, старались
сделать как можно больше. Ира была проворнее, камыш у нее разгорался
быстрее и мыла на стирку уходило меньше.
И мама,
несмотря на свою сдержанность, тоже жалела их. Как-то они вернулись из
Болграда, и Миша попросил:
- Я хочу
селедку.
- Это что еще за праздник! - ответил
отец.
Софья Ивановна пошла во двор, тайком
собрала несколько яиц, обменяла их на селедку, закрыла Мишу в своей
комнате.
- Он съел всю селедку целиком, -
вспоминает Ирина Ивановна, - вытер губы, поднялся, сказал: - "Спасибо,
мама".
Конечно, они жалели друг друга. Возможно,
поэтому они дружили.
Но
все же Ивану Дмитриевичу Краснову нельзя отказать в человечности. Он посвоему любил детей. И что таить, тоже, бывало, потакал
им.
Когда дети возвращались из Болграда, они только в
первый день были гостями. На второй, как и дети всех бедняков, шли работать.
Бабушка оказалась права: из Миши не получался крестьянин. Он, который не
умел сидеть без дела, не любил полевых работ. И как-то, когда они шли на поле,
он в каком-то смешливом настроении прошептал Ире:
-
Я сегодня не хочу работать. Проволыню.
-
Как?
- Я заболею. Смотри, я уже
начинаю...
Брат как-то вытянулся, начал бледнеть. И
так демонстрировал свое недомогание, что Софья Ивановна бросилась к
нему:
- Что с тобой?
- По-моему, живот...
Он кривился, чтоб все видели, как он
страдает. Только в уголках губ дрожала чуть заметная улыбка. Мама,
простодушная, обеспокоенная, не могла увидеть ее. Отец покосился на сына, и
на губах его, похожих на сыновьи, мелькнула похожая
улыбка:
- Ну, полежи в шалаше, раз
болит...
Краснов сказал и быстро отвернулся, чтоб не
улыбнуться. Миша лег в шалаш, моргнул сестре:
-
Спой, Ира.
Она оглянулась на отца. Тот перехватил
этот взгляд, ушел в глубь виноградника. Какое-то неотложное дело завелось у
Краснова на другом конце поля.
- Мы кузнецы, и дух
наш молод, - начала Ира.
Хорошо петь эту широкую
песню на свежем воздухе, под небом. Хорошо, что отец молча поддержал шутку
брата. И вообще, все на свете в такие минуты было хорошо: они чувствовали,
что они - одна семья и любят друг
друга.
Когда я мысленно
разбирала характер Михаила Краснова, я хотела понять: кто сильнее влиял на него? Отец? Мать?
Позже я поняла, что такое
расчленение - неправильное. Была семья Красновых, и атмосферу этой семьи
создавали и отец, и мать. Влияние отца дополнялось влиянием матери. Он
вносил суровость, она смягчала, но принципы, которые они проповедовали,
были одни: честность, твердость, мужество, правдивость.
Мне вспоминается один эпизод, на мой взгляд,
очень характерный для Красновых. Когда фашисты арестовали Михаила,
сигуранца подослала жандарма к Софье Ивановне, чтоб он уговорил ее поехать к
сыну и упросить его покаяться, - тогда ему сохранят жизнь. Софья Ивановна
выслушала жандарма, но ехать к сыну отказалась: "Как это я буду уговаривать?"
Вспомнив этот случай, я спросила Ирину Ивановну: "Почему Софья Ивановна
не пообещала жандарму уговорить Михаила, чтоб повидать его, она же очень
хотела увидеться с ним". "Господи! Это же мама!" - воскликнула Ирина
Ивановна. И восклицание ее многое сказало мне о Красновых: даже жандарму
Краснова не могла сказать неправду.
Но не только эту
бескомпромиссность, я бы сказала, угловатую честность, прививала семья детям.
Мне часто рассказывали о стойкости Михаила Краснова, и я думаю, что эта
стойкость, оптимистичность, с которой он принимал трудности, тоже идут от
семьи.
Иван Краснов мечтал разбогатеть. Это было не
мечтой скупца, а желанием бедняка. Одно время он занялся маслобойкой. Софья
Ивановна, дети помогали отцу, в доме говорили о маслобойке, жили маслобойкой, распределили даже, что кому купить от доходов маслобойки.
Маслобойка принесла одни убытки. Софья Ивановна, как бы хороня надежды,
связанные с ней, сказала: "Не повезло папе. Бедный папа". Потом пришла новая
идея: откорм свиней. На бумаге Краснов высчитал выгоду от этого предприятия,
на бумаге все выходило ловко, семья с восторгом принялась кормить свиней.
Кончилось это все тем же: "Папе не повезло. Бедный папа". На смену откорму
пришли тутовые черви. Им выделили лучшую комнату, для них топили печь,
дети оцарапали колени, локти, лазая за листьями шелковицы. Но оказалось, что
червей откармливало все село, и они упали в цене. Hе хватило денег даже
заплатить за шелковицу, взятую в аренду. И хотя "папе снова не повезло", дети
ждали очередного предприятия. В каждом труде они находили удовольствие и
игру, неудачи их мало огорчали.
Позже они станут
учителями. И в той легкости, в том, как непринужденно, весело работал
Краснов, угадывается то же продолжение труда-игры. Нелегкое в работе он
сносил так же весело, как в
детстве.
Часто я спрашивала
себя: почему деспотизм старшего Краснова не породил чего-то уродливого,
болезненного в характере детей? Страха, например? Болезненной
чувствительности? Почему он не воспитал из них трусов? Как, например,
деспотизм отца Левицкого сделал из Дмитрия труса, а затем предателя? Ответ
может быть один: дети чувствовали справедливость отца. При всей своей
властности Краснов поступал справедливо. Дети видели в нем справедливого
человека, и они всегда взывали к этому чувству, когда хотели добиться
своего.
Ира закончила гимназию и очень хотела
поступить в Ясский университет. Иван Дмитриевич не пускал ее в
Яссы:
- Выйдешь замуж и без
университета.
Завтра уже непременно надо ехать, а в
доме даже не говорят об этом, Мирно пекут хлеб, Ира помогает маме. Несет
формы на рогачах. Дверь открывается, заходит отец:
-
Папа, мне завтра ехать...
- Я сказал - никуда не
поедешь.
Кто мог ожидать такого от тихой, послушной
девочки?
Ира тряхнула рогачом, и формы с грохотом
раскатились по комнате, она схватила за пояс отца, потянула на себя и что было
сил оттолкнула. Кто мог ожидать такого от послушной
девочки?
Только не Краснов. Он влетел в угол прежде,
чем сообразил, что случилось. А дочка уже двинула дверью, выскочила на
улицу. Села на присьбу, сложила руки. За нею никто не бежит, ее не зовут на
расправу. Только к вечеру она робко переступает
порог.
Софья Ивановна повела головой в сторону
дочери:
- Папа дал деньги... собирайся в
Яссы.
Брат шепчет ей:
- Все
правильно - мужество поощряется.
Ира, студентка
Ясского университета, приехала домой на каникулы. Вынимает из сумочки
записную книжку.
- Подари ее мне, - просит
брат.
Эта маленькая записная книжка хранится сегодня
в Кагульском музее, в ней остались записи Краснова, что-то вроде сокращенного
дневника. Короткие записи, несколько строк, но они - единственные свидетели
его жизни, о которой уже никто не может
рассказать.
"Меня
познакомили с ангелом. Ее зову Л-кой".
"26 мая. Лида
взяла меня под руку без того, чтобы я попросил
ее".
"27 мая. 1938 года.
1.
Работали с цветами.
2. Пололи
горох.
3. Прашевали.
5-6
классы работали на очистке жерделей, прашуют, ставят
опоры".
"29 мая. Возили
сено.
Я сегодня
господин.
У меня есть лей
один.
Одолжил его у Каду.
И
напьюся до упаду.
Тра-ла-ла, тра-ла-
ла,
Иго-го, иго-
го.
"Родина человека там,
где его убеждения".
Вот и
все, что рассказал его дневник.
К этому дневнику я
могу добавить, что "ангела" звали Лидочкой, она училась в женской гимназии в
Болграде, что это была первая, я не боюсь сказать, единственная, любовь
Краснова. Эта любовь была по-красновски возвышенной, восторженной. О
Лидочке он рассказывал маме, когда приезжал домой. О Лидочке он рассказал
сестре Ире. Он рассказал ей даже то, как они однажды поссорились. Из-за чего
поссорились, уже забыто, но он так обиделся на Лидочку, что тут же повернулся
и ушел от нее.
"Я уходил и с ужасом думал, что
навсегда, потому что ни за что не возвращусь, раз ушел, - говорил он сестре, - и
вдруг слышу за спиной: тук-тук-тук, Лидочка подбежала ко
мне..."
Ирина рассмеялась. Брат
вскипел:
- Почему ты смеешься? Ты думаешь, она
поступила неправильно? У нее недостаточно
самолюбия?
- Да нет же, Миша. Мне нравится, что она
пошла мириться первая, ты только смешно "тук-тук-тук"
сказал.
В Лидочке ему нравилось все. И он требовал от
дорогих ему людей - мамы и сестры, чтоб они тоже любили
ее.
Они полюбили ее, эту
девушку. И хотя Ира видела ее один раз, а мама вовсе ни разу, она была уже самой лучшей из девушек.
После войны, когда
Кагульский музей начнет собирать вещи, документы расстрелянных подпольщиков, Софья Ивановна отдаст для музея открытку, которую Лидочка прислала в
сороковом году из Одессы.
Открытка не дошла до
Михаила. Софья Ивановна сберегла ее и отдала музею, "чтоб они там вместе
были".
Ирина Ивановна подарила мне фотографию, на
которую я люблю смотреть чаще, чем на другие. Здесь сфотографированы
гимназисты, товарищи Краснова. Они, видно, были в великолепном настроении,
видно, им хотелось дурить, смеяться. На фотографии каждый скорчил
смешливую рожу, а трое встали над всей группой, распростерли руки, как
крылья огромного ангела, словно благославляют смех. Краснов сидит на земле,
один глаз закрыл, подмаргивает, и все лицо его лукаво намекает на что-то и
полно смеха.
Когда я смотрю на эту фотографию, я
особенно верю, что он умел смеяться, умел чувствовать смешное. Я так ясно
представляю Михаила Краснова по этой фотографии, будто видела
его.
Как, бывало, ехал он из Белграда на подводе.
Взрослый, влюбленный парень, одетый в тесную гимназическую курточку.
Курточка выгорела, стала желтой, только на рукавах ярко выделяются свежие
зеленые заплаты. На бог весть какие деньги он купил стекло для лампы, мыло,
спички. Это - подарки маме. Она же страшная неумеха. Пока разожжет плиту,
исчиркает коробок спичек, возьмется вытирать стекло, - раздавит его. А отец
разворчится, и у мамы испортится настроение. Теперь они спрячут запасные
стекла, и отец ничего не узнает...
Он соскакивает с
каруцы недалеко от дома, вбегает в комнату, обхватывает маму. Софья Ивановна
смеется, прячет подарки, и они, сын и мать, перемигиваются, как
заговорщики.
- Ну, как ты там, сынок? - первый
наболевший ее вопрос
- Лучше всех! Я не пропустил
ни одного танцевального вечера. Ну скажи, кто еще может танцевать легче
меня?
Он подхватывает маму, кружит, вальсирует с
ней.
А на желтой курточке простодушно мелькают зеленые заплаты.
Мне кажется, что я знала Краснова
другим, когда душа его приоткрывалась и можно было увидеть, как полна она
благородных мечтаний.
С детства они с Ирой любили
переплывать Прут - "туда и обратно". Когда выходили из воды, валились на
песок усталые.
- Ты посмотри, сколько у нас рек и
озер, а пользы никакой. Когда я закончу рыболоведческий факультет, я заселю
их первосортной рыбой. Увидишь, люди скажут мне
спасибо...
Сестра вскакивает. Тут же, на берегу,
кланяется ему низко и часто, изображает людей, которые говорят
спасибо.
И хохотушка же
она!
- Почему ты не веришь, что я сделаю доброе для
людей?!
Почему она не
верила?
Она верила. Она видела, что брат готовит себя
для серьезной жизни. Она видела, что из поэтов он больше других любил
Некрасова, из писателей - Чернышевского.
Легко
оказаться банальным, рассказывая о Краснове. Легко впасть в книжность и
заданность. Но все же из поэтов он больше других любил Некрасова, из
писателей - Чернышевского.
Ни в какой другой поэзии
не было столько боли за народ, ни в какой другой прозе не было столько
желания принести народу справедливую
жизнь.
Таким застал
Краснова 1940 год. В Бессарабию пришла советская
власть.
Михаил полюбил
слово "товарищ". Он входил в комнату, говорил:
-
Товарищ мама.
И смеялся. И обнимал Софью
Ивановну. И обещал ей, большой любительнице
шоколада:
- Товарищ мама, скоро я буду кормить тебя
только шоколадом.
Меня
упрекали в том, что характер Краснова получился прямолинейным, что в жизни
Михаил Краснов не мог быть таким. Чем можно ответить на эти упреки? Разве
только тем, что я сама верю в прямолинейность характера Краснова. Ему был 21
год, когда пришла советская власть в Бессарабию. В 21 год в характере
человека еще нет всего того смягчающего, что приносит возраст и
выстраданность, в двадцать один год все чувства обострены, бескомпромиссны.
Человек в 21 год сосредоточен на желании принести высшую пользу людям. По-моему, у Краснова и не могло быть иначе. Недаром те, кто помнит его в сороковом году, говорят, что Михаил Краснов был само деяние. Он нетерпеливо
спешил делать. Делать. Нетерпение было настолько сильным, что Михаил
оставил на время мечту о рыболоведческом институте, поступил на месячные
курсы учителей, окончил их и поехал в село Зернешты работать
учителем.
Он вошел в
школу, когда закончилось собрание. Родители завтрашних школьников не
уходили, у них были вопросы к учителям. И учительницы, их было две, только
успевали поворачиваться под дождем во-
просов.
Краснов остановился на пороге, и одна
женщина, что называется сходу, пожаловалась ему:
- У
меня нет денег на тетради сыну.
- Сегодня
воскресенье? - спросил Михаил.
-
Воскресенье.
- Вы были в
церкви?
- Была.
- Купили
свечу?
Женщина улыбнулась: а как
же!
- Два раза сэкономите на свечах, купите тетради,
они дешевые.
Учительница, которая стояла недалеко,
краем уха услыхала этот разговор. "Кто это так агитирует против церкви? -
подумала она. Обернулась.
Увидела высокого парня в
поношенной тесной гимназической форме. У него было продолговатое очень
светлое лицо. Светлое не только потому, что он был блондином. Оно светилось
одухотворением.
Учительницу звали Лена Сярова. Она
станет матерью сына Краснова -
Константина.
Женитьбу
сына Софья Ивановна встретила с болью. Дочери Ире, которая тоже
учительствовала, она писала: "У нас случилось горе. Миша женился...".
(Невестка никогда не узнала об этих словах, Софья Ивановна всегда делала для
Елены все, что должна была сделать для матери своего
внука.)
Софья Ивановна недаром страдала от этой
поспешной неожиданной женитьбы. И не только потому, что первая любовь
сына была романтической, а потому, что Михаил и Лена оказались людьми
духовно далекими. Она выросла в семье лавочника, мясника, жадного суровой
жадностью хозяйчика. Каждая встреча отца с зятем заканчивалась ссорой, и
Лена не знала, чью сторону должна взять она. Как-то в отчаянье, что сделано
непоправимое, Михаил пожаловался матери: "Если б ты знала эту семью!
Собственники. Даже стулья в доме поделили, даже стулья кому-нибудь принадлежат. И в Лене иногда проглядывает такой мясник, что у меня опускаются
руки".
Если говорить откровенно, мне не хотелось
писать правду об отношениях Михаила с семьей Сяровых. "Бог с ними, с
Сяровыми, - решала я, - главное, что они вырастили сына Краснова. Михаил
любил сына, во имя этой любви можно скрыть правду о настоящих отношениях
в семье". Но как-то пришли ко мне товарищи, которые написали пьесу о
Краснове, и в этой пьесе героем, вернее героиней, оказалась Елена, ее сделали
олицетворением любви и революционности. Меня оскорбила эта неправда.
Краснова окружали настоящие друзья, которые помогали ему в подполье,
которые до конца разделили его участь - погибли с ним. Елена Сярова не была
среди этих друзей. Зачем же в угоду какой-то семейной идиллии искажать
правду? Зачем искать героев там, где их не было? Этим мы только оскорбим
настоящих героев.
В
Зернешты я ехала без всякой надежды узнать что-нибудь о Михаиле Краснове.
Прошло двадцать пять лет после того, как он учительствовал в селе, много воды
утекло за эти годы, могла ли я надеяться, что кто-то запомнил учителя
сорокового года?
И как же удивилась я, как
обрадовалась, как была благодарна людям, которые по сей день отлично помнят
Михаила Краснова! Когда в дирекции совхоза сошлись они, бывшие ученики
Краснова, я не сказала, почему расспрашиваю о нем, мне не хотелось, чтоб люди
невольно приукрасили Михаила, и разговор наш получился незаданным:.
Оказалось, что о Краснове помнят многое, не забыли самые мелкие его
привычки, а уже о важном в его характере и говорить нечего. Я приведу только
несколько отрывков, несколько фраз из этих
воспоминаний.
"Зимой и летом ходил без шапки,
волосы светлые, аккуратно причесанные, любил поправлять их
рукой".
"Любил рыбу. Мой отец рыбак, он часто
приходил помогать отцу и ел рыбу с
удовольствием".
"Он всегда был веселым и
приветливым, не задирался перед неграмотными, по селу идет, поклонится
старшему, первый скажет: "Доброе утро".
"Он умел
учить: терпеливо, с удовольствием объяснял непонятное, никогда не крикнет, не
обругает".
"Взял как-то конституцию нашу и
румынскую, стал сравнивать пункт из одной и из другой, мы как-то по-умному
поняли, что такое Советская власть".
"Он учил нас,
допризывников. Мы были почти ровесниками, и на перемене его не отличишь от
нас, шутит, смеется" любил анекдоты про попа, в класс войдет, говорит: "Ну,
теперь я ваш учитель, а вы мои ученики до самой
перемены".
"Он создал футбольную команду, сам тоже
играл, ходили соревноваться в другие села. Он вообще требовал от нас, чтобы
мы занимались спортом, и мы бегали" тренировались на турнике, ходили в походы - все это ввел он.
Он всегда говорил нам:
"Человек должен быть сильным".
Поездка в Зернешты
произвела на меня большое впечатление. Только позже я до конца поняла, почему люди до мелочей запомнили Михаила Краснова. Дело в том, что обаяние его
личности соответствовало их представлению о советском учителе. Краснов был
первым советским учителем в селе, он олицетворял советское, поэтому к нему
присматривались, прислушивались, поэтому его
запоминали.
Удивило меня в
воспоминаниях о Краснове то, что все говорили: "Он был секретарем
комсомольской организации села". И когда я сказала, что Краснов вообще не
был комсомольцем, люди горячо запротестовали, заспорили, стали убеждать, что
"они же знают: он был секретарем комсомольской организации села", в
комсомол агитировал он и принимал в комсомол тоже он. Петр Иванович
Бабануца, который сейчас работает ветеринаром в Зернештах, ростом и
беловатыми волосами был похож на Краснова, некоторые даже считали их
братьями. Петр Иванович хорошо помнит, как Михаил уговаривал его учиться,
как ходил к его матери Марии просить, чтоб разрешила сыну вступить в
комсомол. Мария не соглашалась: "Иконы снимете". "Ваши иконы останутся с
вами, а сын пусть сам разберется, какому богу молиться",- сказал ей Краснов.
Она уступила. Бабануца стал комсомольцем. "И принимал меня в комсомол он,
Краснов", - настаивал Петр Иванович.
А все же
Краснов комсомольцем не был. Это была самая большая обида, которую ему
нанесли: Михаила не приняли в
комсомол.
Случилось это не
по его вине.
Как-то Михаил получил письмо от мамы.
Письма ее он любил, ждал, от них веяло домом, с которым он никогда не
расставался в душе. Но это письмо! Он не поверил ему. Мама писала: "Его
арестовали на винограднике. Наш папа ни в чем не
виноват".
Михаил бросился в Кагул объяснить людям,
которые арестовали его отца" что Иван Краснов ни в чем не виноват перед
советской властью, что он... Но Михаил ничего не мог объяснить, он только
повторял фразу, единственную, которую запомнил из маминого
письма:
- Мой отец ни в чем не виноват. Ему ответили
сухо:
- Разберемся.
А когда
Краснов подал заявление в комсомол, ему отказали:
-
Ваш отец был
белогвардейцем...
Софья
Ивановна чувствовала, что переживает сын. Она не вытерпела, приехала в
Зернешты.
Они встретились в коридоре школы. Сын
почтительно поцеловал ее руку. И высказал свою
боль:
- Неужели я оказался самым недостойным, мама?
Софья Ивановна хорошо запомнила, какими словами ответила ему:
- Нет справедливости на
земле.
Занятия окончились. Школа была пустой. И то,
что сказал сын, прозвучало слишком громко:
- Не
говори так, мама. Когда я вхожу в класс и вижу, сколько бедняков сидит за
партой, я до слез чувствую эту
справедливость.
Краснова стояла у окна, смотрела на
улицу. Она ничего не ответила. В эту минуту она в который раз почувствовала,
что для ее взрослого мальчика - справедливость превыше
всего.
Самое сложное для
того, кто пишет о Краснове - отгадать, что же заставило его перешагнуть через
обиду, через горе, которое принес арест отца, что заставило его перешагнуть
через это и во время войны создать подпольную
организацию?
Сложный вопрос. Сознание человека,
его душевный склад - не таблица, в которой все можно угадать. Но все же в том,
что Михаил перешагнул через недоверие к себе, к своей семье, угадывается
закономерность его характера: душевно щедрый человек, Краснов мог
проглотить свою обиду, но не мог остаться безучастным, если оскорблялись
высокие понятия- Родина, Народ.
Возможно, в душе
Краснова все было сложней или проще. Для меня же несомненно: Михаил
Краснов принадлежал к той породе людей, для которых понятие "жить" не
отделено от потребности "защищать" - защищать Родину, Народ, Идеал,
Дружбу, Справедливость. Эти люди бросятся в борьбу, едва почувствуют, что
кто-то посягает на их святыню. Они кинутся в любую драку, они не
рассчитывают своих сил, не думают о выгоде. Бывает, зло оказывается сильнее
их. Но... Такие уж они люди. И спасибо природе, которая дарит их
нам.
ГЛАВА III
"Вы создавали на
территории Кагульского уезда партизанские отряды. Выкладывай, с чего
это началось".
(Из протокола допроса Михаила
Краснова секретной службой информации (ССИ), 1942
год.)
Война догнала
беженцев в Московее. Кто не успел пробраться в Россию, возвращался в
Кагул.
Мария и Степанида Никифоровна простились с
людьми, которые их приютили, вышли на дорогу, постояли, подождали, не
пройдет ли подвода. Ничего не было, и они тронулись
пешком.
Подвода догнала их уже за
селом.
- Довезешь до Кагула? - спросила
Степанида Никифоровна хозяина.
Он молча вяло
махнул кнутом за спину: садитесь. Женщины спешно взобрались на подводу.
Здесь уже были кагульчане. Нашлись знакомые. Пошли расспросы, догадки,
разговоры.
Мария обратила внимание на старуху. Та
сидела на крупном тюке, другой, поменьше, держала на коленях. Она молчала и
здесь, среди людей, казалась одинокой. Девушка пожалела
ее:
- Вы из Кагула, бабушка? Старуха
кивнула.
- Вы одни живете?
-
С дочкой.
- А где дочка?
-
Эвакуировалась, слава богу. - Старуха наклонилась к Марии, зашептала: - А мне
не повезло, не успела.
- Всем нам не
повезло.
- Вам что, вы украинцы, а мне... - она прижала
узел к груди, - мне лучше не возвращаться.
- Почему? -
удивилась Мария.
Подвода как раз вошла в Кагул,
затарахтела по булыжной мостовой, и старуха не услыхала вопроса. Мария и
сама забыла о нем. Она вглядывалась в город. Все, кто сидел на подводе,
притихли, тоже всматривались в улицы, дома,
людей.
Они уже порядком проехали, когда кто-то
закричал сзади:
- Жидовка на каруце! Бей
жидов!
Мария вздрогнула. Обернулась. Два
здоровенных дядьки уже обгоняли каруцу, кричали ее
хозяину:
- А ну выкидывай
жидовку!
- Та ладно... - пробовал заступиться
тот.
- Выкидывай!
Выкидывай!
К каруце бежали люди. Дети звонко
горланили:
- Бей
жидов!
Старуха в страхе прижимала
тюк.
- Не трогайте ее! - крикнула Мария. - Она едет со
мной!
Но никто ее не слушал, кто-то оттолкнул
Марию, и старуху через борт потянули на землю. Откуда-то появился жандарм.
Толпа подобострастно расступилась, жандарм дернул из рук старухи
узел.
- Где золото?
Тюк
развернулся, на дорогу покатились закопченные кастрюли, горшки, вывалились
тряпки. Жандарм ногой расшвыривал их:
- Где
золото?
Хозяин каруцы стеганул лошадь. Подвода
тронулась, поехала. На нее никто уже не обращал внимания.
Мария, сколько могла, смотрела на толпу. Люди
удалялись, меньшали и вскоре совсем исчезли. А девушка до самого дома с
недоумением думала:
- Что случилось с
людьми?
Что случилось с
людьми?
В "Кондитерской Жупанова" учитель
гимназии покупал сахар.
Вошел солдат. Сонно оглядел
кондитерскую. Увидел, что из кармана учителя свисает цепочка от часов,
оживился, потянул цепочку, вытащил часы:
- Тебе это
не надо. Переложил часы в свой карман,
Учитель,
возмущенный, вскинул голову и... улыбнулся. Слабой, заискивающей улыбкой.
Солдат смачно, мимо его лица сплюнул окурок. И
заржал.
Что случилось с
людьми?
А что случилось с
городом?
Кагул притих. Ни голосов, ни ссор на
шумливых еще недавно улочках. Ссориться в Кагуле опасно. Обиженному
ничего не стоит пойти в префектуру, в жандармерию, в примарию или просто
выкрикнуть:
- Большевик
несчастный!
И все. Никогда ни с кем тебе уже не
придется ссориться.
Каждый день на дверях примарии
пополнялся список большевиков и активистов, приговоренных к расстрелу "за
измену Родине".
Город снова разделился на богатых и
бедных. Вернулись хозяева мельниц, магазинов, ресторанов. Вернулись
помещики. У кагульчан забирали землю вместе с урожаем. Жандармы, которые
сбежали в сороковом году, снова появились на улицах. Они были еще жестче,
злее. По малейшему доносу человека могли схватить, ограбить,
расстрелять.
В воскресенье комиссар полиции
Радуляну ходил по улицам.
Комиссар отрывал
козырьки от кепок, потому что считал кепку "большевистским" убором. На
базаре Радуляну орал:
- Почему так дорого
продаете?
И платил столько, сколько хотел. А иногда и
вовсе не платил.
Новая власть мстила городу за то, что
он был советским.
Город опустел, прикусил язык,
выцвел. Повсюду, на заборах, на домах, на магазинах, развешаны приказы
командования румынской
армии.
   ПРИКАЗ
N6
1. Лица, которым советские войска дали задание организовывать саботажа, убийства румынских офицеров и офицеров союзных
войск, в течение 24 часов должны поставить об этом в известность румынское
командование.
2. Лица, которые не доведут до
сведения румынские власти, будут наказаны
смертью.
3. Приказ входит в силу после 24 часов с
момента опубликования.
28 июля 1941
года.
Комендант: генерал
корпуса армии
Чупэркэ.
ПРИКАЗ № 7
Наместника маршала
Антонеску по администрации Бессарабии генерала
ВОЙКУЛЕСКУ.
1. Лица, которые занимаются
шпионажем, изменой, выступают против основ Румынской власти,
приговариваются к смертной казни.
2. К смерти будут
приговорены также лица, которые примут участие в разрушении железных
дорог, мостов, радио, телеграфа, телефона, авиапостов, военных судов, военной
мебели.
Приказ входит в силу с 1 сентября 1941
года.
ПРИКАЗ № 8
Наместника маршала Антонеску по
администрации Бессарабии генерала
ВОЙКУЛЕСКУ.
Жители Бессарабии обязаны в
течение 5 дней сдать местным властям всю коммунистическую советскую
литературу. В случае несдачи они будут
наказаны..."
Тихим и
покорным стал город
Кагул.
- И зачем тебе,
хлопец, устав комсомола, когда вокруг враги?
-
Хочу знать, почему орлы умирают в небе, - ответил Павлушка и
улыбнулся.
(Из воспоминаний Ивана Ивановича
Поливода).
Третьего
сентября Павел шел по дороге из Кишинева в
Кагул.
Под Одессой он, боец Красной Армии, попал в
плен, ему, как бессарабцу, дали "отпускной лист", по которому нужно было
вернуться домой.
Павел шагал быстро. Он всегда
ходил так: спешил, сутулился, голову втягивал в плечи. Его острые голубоватые
глаза беспокойно оглядывали дорогу, обочину в иссохшей грязной траве.
Красный шар солнца наполовину спрятался за горизонтом. Вечерело. По земле
протянулись длинные, еще прозрачные тени.
О чем
думал Поливод? Может, он бормотал стихи, может, мурлыкал песню? А может,
его мысли уже связались с домом? С отцом Иваном Поливодом? Непонятный
человек отец. Тихий бунтарь. Перебатрачил он на своем веку на всех, кому
понадобились его руки. Перед хозяином всегда покладистый, улыбается. А дома
даст волю чувствам, - разбушуется на свою жизнь, на хозяев. Какие только знает
поганые слова, сыплет на их голову. С утра же - снова сговорчивый батрак.
Словно вместе с одеждой надевал Иван Поливод и свое обличье
униженного.
Где-то в четырех километрах от Кагула
дорога делилась на две - нижнюю и верхнюю. Поливод спустился к нижней.
Здесь, в ложбине, текла речка Фрумоаса. Маленькая речушка, ручеек, она
стыдливо пряталась в траве. Вода робко выблестывала из зарослей и сквозь нее,
чистую, просвечивалось песчаное дно Павлушка наклонился, зачерпнул воды,
вытер рукавом губы. Затем с удовольствием растянулся на мягкой сыроватой
траве.
Сумерки загустевали. Но Павел не спешил
домой. Ему хотелось побыть одному и подумать, как же жить
дальше.
Этой же ночью в
Кагул направлялся еще один пешеход. Он скользил в темноте, как тень, - худой,
с длинными руками. Человек торопился, делал большие неслышные шаги. Было
похоже, что он крадется к городу. Иногда в придорожной траве юркала ящерица.
Прохожий прислушивался.
У развилки он остановился,
подумал, какой дорогой идти. Выбрал верхнюю: она показалась неопасной.
Человека звали Дмитрий Левицкий. Под Одессой,
в своем первом бою, он тоже попал в плен, тоже получил "отпускной лист",
тоже возвращался домой.
"Я шел к Кагулу поздно
ночью, - рассказывал мне Левицкий. - Помню, что боялся всякого шороха, часто
останавливался, прислушивался. Но ничего со
мной не
случилось, никто не заметил, как я вернулся в
город".
Тишину вечера
нарушил странный шум. Павлушка прислушался. Шум доносился откуда-то из-за деревьев, которые выстроились по ту сторону Фрумоасы. Казалось, что-то
большое, сильное запуталось в ветвях и не может вырваться. Парень разогнался,
перескочил ручей, пошел в сторону звуков. Не успел он свернуть за ивы, под
которыми пахло сыростью, как увидел: шумела
птица.
Это был крупный степной орел. Он хватался
когтями за кору, - царапал, рвал ее. По нежной груди орла текла струйка крови.
Он был ранен. Павел хотел помочь птице. Но орел скосил налитый кровью глаз,
взмахнул крыльями, уцепился за ветку, сел, вытянув гордую шею. Он тяжело
дышал. И вдруг... вскинул голову, взмахнул крыльями,
полетел.
Павлушка задрал голову, проводил орла
взглядом. А тот летел в небо, все выше, вот он уже превратился в черную точку,
вот его совсем не видно...
Павлушка опустил голову.
Он так и пошел с опущенной головой. Взобрался на гору, пустился по дороге. И
вдруг увидел Кагул.
Город спал. Спали три церкви.
Тридцать девять кабачков. Спали дома. Спали люди. Все спало, а всего в
нескольких шагах умирал раненый орел. И Павлушка разозлился на свой город.
Он отчаянно зашлепал босыми ногами, словно его шаги могли разбудить
Кагул.
Проснулся Кагул.
Выплыло солнце. Осветило, побелило дома молодым ранним светом. Заблестели
жна. Заскрипели ворота. Заблеяли козы. Вытянулся и взвыл спросонья пес.
Вместе с тишиной уходила утренняя
свежесть.
Проснулся
Кагул.
Поливод вышел из сарая, в котором досыпал
ночь. Громко зевнул, стряхнул с себя пух, направился было к дому, но увидел на
двери замок, и по старой привычке перепрыгнув через калитку, очутился на
улице.
Первое, что сделал Павлушка, - свернул на улицу принцессы Ляны. На этой улице жила девушка, которую он хотел увидеть.
Павел медленно прошелся мимо ее дома, облицованного красным кирпичом.
Никто не выглянул в окошко. Занавески, тугие, накрахмаленные, прикрывали
стекла. От этого дом казался нарядным, торжественным. Он выделялся среди
других домов улицы своим кокетливым видом. Поливод присвистнул и пошел
дальше.
Павлушка шел по
центральной улице, которая теперь носила имя короля Фердинанда, как человек,
который вернулся в родной дом, а этот дом захватили чужие люди. Они
расставили свою мебель, у них свои привычки и порядки. И родной дом стал
неузнаваемым.
Парень заглядывал в двери
кондитерских, магазинов, читал ордонансы, призывы: "Молодежь Бессарабии!
Вступай в ряды доблестной немецкой армии...", "...к смерти будут приговорены
лица, которые примут участие в разрушении железных дорог...", "Разговаривать
только на румынском языке!".
У последнего приказа
Павел остановился, бросил косой взгляд по сторонам. Где-то впереди увидел три
кушмы и плотно подступил к приказу.
Когда три
молдаванина в кушмах приблизились, Павлушка отступил от стены, заложил
руки за спину, пошел, беспечно насвистывая: "Жигули вы, мои Жигули..."
Встречные взглянули на него, на приказ, у которого он ворожил, быстро
зашагали прочь. Ни один из них не сказал ни слова. Только все трое, как по команде, сдвинули кушмы на глаза.
Даже стыдно
повторить, что они прочитали под приказом.
И
написано на чистейшем русском
языке.
А Павлушка между
тем спустился по улице, которая вела к плавням. Остановился у
землянки.
Она давно развалилась. Только печная
труба, высокая, черная, голая, торчала над просевшей крышей. Павел улыбнулся:
эта землянка, эта труба было первое, что он застал неизменившимся, дорогим,
знакомым. Он тихо свистнул. И как бы подтверждая, что здесь на самом деле
ничего не изменилось, дверь распахнулась.
На пороге
стоял парень. Рыжий. С голубыми как небо глазами.
-
Павлушка?!
- Мороз!
Павел
рванулся к Тимоше. А Тимофей побежал к
нему.
Ни один из участников
Кагульской трагедии не оставил о себе такого мягкого, я бы сказала ласкового,
воспоминания, как Тимофей Морозов. Едва только спрашивала я о Морозове,
лицо человека, который его знал, как-то моментально размягчалось, улыбалось.
Было видно, что вспоминать о Тимофее приятно. Но никто не сумел толком
объяснить, почему оставил Морозов такое нежное воспоминание о
себе.
Люди неизменно повторяли: "он был добрый,
молчаливый, остроумный". Вот и все о характере Морозова. О жизни его тоже
знают очень мало. Тимофей, сын батрачки, скитался по людям, и даже сестра
Анна Андреевна Морозова немногое помнит о своем
брате.
Для меня все, что ни делал Морозов, как он ни
поступал, его пристрастия (он, например, жалостливо любил кошек, особенно
бездомных, и вечно таскал за пазухой котенка), все для меня в нем полно трогательности. Он был добрым той особенной добротой человека, который много
страдал, который часто голодал, холодал. Поэтому же Тимоша ценил настоящее - настоящую жизнь, настоящего человека, настоящие чувства. Недаром же
Морозов остался верным своему Другу Павлушке даже тогда, когда все считали
Поливода предателем. Недаром, когда смертникам удастся убежать из тюрьмы и
Поливод, совершенно обессиленный от побоев, отстанет, Морозов вернется
искать его. Недаром фашисты скуют их общими кандалами, и последний
выстрел разделят на
двоих.
Едва я начала
расспрашивать о семье Морозовых, как оказалось, что почти все в Кагуле
прекрасно знают мать Тимофея, Домнику, их дом, скорее трубу над
полуразвалившейся землянкой,
В большой семье
Домники Тимофей был младшим. Мальчик еще не родился, когда умер его отец.
А когда Тимоша подрос, семья была разорена нищетой. Старшие братья и
сестры разбрелись по Румынии, батрачили, нянчили чужих
детей.
Домника пила. В доме нищета, голод, а она
идет, бывало, развеселая, поет озорно, и ватага мальчишек провожает ее до дома.
Домника исчезала в хате, и тотчас оттуда доносился плач, крики, потом все затихало, из высокой черной трубы валил дым. В натопленную печь дети
забирались спать, а наутро вылезали из нее черные, как
чертенята.
Старший брат Тимофея Иван батрачил у
помещика под Кагулом. Когда Тимоша подрос, он забрал его в
подпаски.
Как-то батраки хлебали из корытца. И вдруг
Тимоша сказал брату:
- Я вернусь в
Кагул.
- Зачем?
- Хочу
учиться.
"Я удивился и подумал, что он просто устал
работать, он же был еще очень маленький, - вспоминал Иван Андреевич, - я
пожалел его и сказал: "Куда ты пойдешь, такой маленький? Не хочешь работать,
оставайся так, я тебя прокормлю". Но Тимоша только опустил голову. А наутро
его уже не было с нами".
Утром Тимофея увидела
возле школы учительница Мария Николаевна Янушевская. Мальчик сидел под
окнами робкий, жалкий, чужой среди всех. Учительница пожалела
его:
- Ты почему здесь
сидишь?
Мальчик поднял голубые-голубые глаза и
ответил:
- Я хочу учиться.
У
Янушевской не было семьи. Она забрала Тимофея к себе, и он стал
учиться.
Учился он хорошо.
Любил писать. Старался. Склонится над тетрадкой, высунет язык, и только
слышно, как перо царапает бумагу. Он быстро выучился читать и полюбил
книги о путешествиях.
Но еще одно неизменно любил
Тимоша - улицу. Он вырос на улице, она давно, сколько мальчик помнил себя,
была его домом. И он любил этот дом, его правила, законы. А еще любил улицу
потому, что по ней с утра до ночи носился Павлушка Поливод, его жестокий
соперник.
Им вдвоем было
тесно на одной махале.
Махала отдавала свои
симпатии сильному, храброму. И они никак не могли поделить ее. Если Павка
угнал рыбачьи лодки и катал всех мальчишек по плавням, махала его считала
своим вожаком. На следующий день Тимошка прыгал с ивы в мелководье,
мальчишки даже не спорили - знали, что он разобьется, а он не разбивался, и они
бросались к Морозову, и весь длинный летний день он был героем. Назавтра
Павлушке надо было украсть крючки, самые дорогие, настоящие, чтоб
мальчишки поверили - он первый на махале. Но "Мороз", так звали его товарищи, тоже не дремал и придумывал что-то такое, от чего все должны были
переметнуться к нему...
Чтоб завоевать махалу, надо
было совершать подвиги. И соперники неутомимо совершали
их.
Среди тех, кто любил
только Павлушку, кто не отдавал своей привязанности Тимошке даже на час,
был Ванюшка, болезненный, слабый мальчик.
Павел
стеснялся нежностей. Но если у Ванюшки на рыбалке кончались черви, он
тихонько подсовывал ему свои, а если мальчишки готовили набег на чужой сад,
Поливод ставил Ванюшку за дозорного у какой-нибудь канавы, чтоб тот при
опасности смог спрятаться. Может быть, потому что Поливод никогда не
подчеркивал слабости Ванюшки, тот всегда чувствовал себя ровней другим и
всегда шумно, с восторгом восхищался
Павлушкой.
Случилось это летом. Павел удил рыбу. К
вечеру возвращался с Прута, рыба болталась в мешке. И вдруг уже недалеко от
дома выскочила ватага, закричала ему:
- Где пропадал?
Ванюху Тимошка избил!
- Где
он?
- На мосту.
Говорят, что
Тимофей действительно сидел на мосточке, удил рыбу, что Павлушка подлетел к
нему с криком:
- А ну, ты!
Выходи!
И Тимошка молча отложил
удочки.
Говорят, что они подрались жестоко. И никто
не знает, чем кончилась бы драка, не раздайся с дороги голос
Ванюшки:
- Постойте! Это не он избил!
Постойте!
Только теперь Тимофей понял, за что дрался
с ним Поливод.
Говорят, он сощурил свои голубые
глаза, они заблестели от слез, и голос его задрожал от
обиды:
- И ты мог подумать такое на
меня!
Говорят, что Поливод виновато опустил
голову.
На следующее утро
плавни звенели от мальчишеских голосов. Здесь собралась детвора всей махалы.
Мальчишки менялись крючками, выдавали друг другу тайники с рыбой, копали
друг другу червей.
Павлушка и Тимоша стояли рядом.
Их удочки по очереди взлетали вверх. И если Павке попадалась рыба, Мороз
улыбался довольный. А если рыба болталась на крючке Тимофея, Поливод кивал
одобряюще.
Кто может теперь сказать, не с этого ли
началась их дружба? Может быть, она началась гораздо раньше, может быть,
молчаливый Тимошка полюбил Павлушку за готовность и умение всегда что-то
изобретать, напустить на себя таинственность, приукрасить, пофантазировать,
придумать что-то лихое, отчаянное и уже ни за что не отступиться от выдумки.
А может быть, Павлушка полюбил Тимофея за молчаливость, которой сам не
обладал, или за это смешное пристрастие к котятам, которых Мороз грел за
пазухой? Кто сумеет теперь отгадать, с чего началась их
дружба?
Но когда я два года назад сидела у плавней и
следила за кагулъскими мальчишками, как они удили рыбу, как делились
червями, как менялись удочками, когда я закрывала глаза и вслушивалась в их
голоса, а они, звонкие, счастливые, разлетались и, казалось, достигали самого
неба, - я мысленно желала им: "Дай бог, мальчишки, и вам такой
дружбы"!
В доме Тимоша был тихий, послушный, "как
девочка". Мыл полы, ходил на базар, варил. Особенно он любил кормить
цыплят. Выйдет на крыльцо, скличет их, куры, цыплята сбегутся, слетятся,
облепят его, клюют из ладони, взберутся на плечо, шумят, хлопают крыльями, а
он терпеливо ждет, когда они повыклюют пшено, и
улыбается.
Он рос добрым, совестливым мальчиком.
Как-то они с Павлушкой вместе пошли на базар. Поливод в это время уже грезил
дальними странами, ему было тесно в Кагуле, он мечтал стать разбойником,
найти клад, пусть даже не найти, но искать его. И он предложил
другу:
- Давай украдем эти деньги и
убежим.
Но Тимоша покачал своей рыжей, кудрявой
головой и ответил:
- Я не могу украсть,
Павлушка.
Анна Андреевна
Морозова помнит, что Тимоша часто приводил к ней какого-нибудь мальчика и
просил:
- Он голодный,
накорми.
- Всех же не накормишь, много их, голодных,
- бывало, говорила она маленькому брату.
- Ну и что
если всех не накормишь, а этого накорми, - упрямился
он.
Ему трудно было отказать, он редко что
просил.
Тимофею везло.
Несмотря на то, что Домника напивалась, буянила, требовала у Янушевской
сына, Мария Николаевна не отдавала его. Она привязалась к мальчику, жалела
его, хотела "сделать человеком".
После школы он
поступил в гимназию.
Он уже подрос, не дрался, не
ходил в синяках. Он стал еще молчаливей, задумчивей, он мечтал о том, как
выучиться, будет путешественником, заберет с собой Павлушку, и они уедут
куда-то. Но вдруг случилось...
В третьем классе
грамоту дали сыну попа, а не Тимоше, который учился лучше. И тут он сделал
то, чего никто не мог ожидать от такого тихого, послушного подростка.
Тимофей влетел в учительскую, стал говорить о несправедливости. Учителя
онемели. Один латинист нашелся: презрительно перекосил
губы:
- Что хочет это
быдло?
Морозова за грубость исключили из
гимназии.
До сих пор помнят люди, как плакал он и
повторял в горе: "быдло, быдло..." А Павлушка, в смертельной обиде за друга,
пригрозил:
- Я сожгу
гимназию...
Гимназию он не поджег. Мария
Николаевна Янушевская увезла своего воспитанника в Кишинев, и обида
улеглась.
Возвратился
Тимофей в Кагул уже вместе с советской
властью.
Видели его кагульчане кучером на фаэтоне:
возил секретаря Козырянского. Позже секретарь устроил его в райфо: "Парень
ты грамотный, нечего возле лошадей вертеться".
Но
тишина райфо, видно, тяготила Тимофея. Он уламывал
друга:
- Поехали, Павлушка, на
шахты...
Павел мотал головой. Он, Поливод,
окончательно влюбился в пограничников. Он знал всех военных Кагула, он
вступил в народную дружину и азартно наводил порядок в городе, жадно, с
надеждой ловил разговоры парней о том, что где-то есть школа, в которой учатся
на командиров.
В первые
дни войны Тимофей и Павел потеряли друг друга. И только когда вернулся
Поливод, встретились.
Тимофей работал маляром.
Стал работать вместе с ним и Павлушка. Никто не может уже рассказать, о чем
говорили они, о чем мечтали. Только помнят люди, что друзья не расставались.
Видели их на улицах города всегда вдвоем. Рано утром идут на работу. Тимофей
- спокойно, что-то размеренное, деловитое в его походке. Рыжая грива горит на
солнце. Павел вечно забегает вперед, торопится, голову вбирает в плечи, руки
глубоко засунуты в карманы. Тимофей несет ведро в вытянутой руке, как и
положено носить ведра, малярные кисти торчат из ведра. Павлушка повесил
ведро на согнутую руку, как вешают сумки женщины, кисти - под мышкой.
Друзья всегда о чем-то говорили. Иногда Павлушка сердился, убегал намного
вперед, но вдруг какая-то идея осеняла его, и он резко останавливался,
возвращался, размахивал руками перед лицом друга,
горячился.
Вечером их тоже видели в городе. Они
бродили по Кагулу до комендантского часа. Любили стоять у школы, во дворе
которой был склад оружия, заговаривали с солдатами. Потом
исчезали.
А утром их видели снова. Рыжий Тимоша и
черненький Павлушка. Он торопливо убегает вперед, возвращается,
вышептывает какую-то очередную идею, таинственно оглядывается по
сторонам, рукой прижимает кисти, чтоб они не
выскользнули.
Как-то после
работы они зашли к Поливоду. Прошмыгнули в сарайчик, где любил спать
Павел, придвинули скамейку к лежанке.
Павлушка
вытащил чернила, положил на скамейку лист бумаги, разгладил его
ладонями:
- Пиши
ты.
Тимофей кивнул, заскрипело перо. Клятва,
которую в этот вечер написали Павлушка и Тимоша, не дошла до нас. Известно
только, что она была, что друзья подписали ее кровью, закрыли в жестяной
банке и закопали в землю. Где закопали - неведомо. Наверняка уже никто
никогда не найдет ее, и мы не узнаем, какими словами поклялись друзья, что
останутся верными своей Родине, что будут бить фашистов. Меня, если говорить
откровенно, не очень и огорчило то, что "адрес" клятвы остался неизвестным.
Не все ли равно, какие слова были в ней?
Когда я
думаю об этой клятве, то представляю час, минуту, в которую она родилась.
Представляю сарай Поливодов. От печи пахнет дымом, борщом, пахнет
жизнью. За окном сумерки, тоже какие-то домашние, мирные. За окном тишина,
никто не стреляет, никто не падает мертвым. Павлушка с Тимошей могли бы
сходить в этот вечер в кабачок, сыграть с парнями в табли. Могли бы
посмеяться. А Тимофей поставил точку, взял лезвие, провел по пальцу,
обмакнул лучину в кровь, вывел: "Морозов Тимофей". А рядом своей кровью
подписался Павел.
Кто знает? Может быть, на каком-нибудь огороде весной, при вспашке, найдут люди жестяную банку, вытащат из
нее бумажку, ничего не поймут, потому что бумажка истлеет от времени,
швырнут банку подальше, а может, еще посмеются: "А я думал, клад". И ничего
не расскажет старая банка о вечере, о тишине, о двух парнях, которые могли
сходить в кабачок посмеяться, а они писали клятву верности Родине и кровью
вывели под письмом свои имена.
Не откроет старая
банка людям, что она, единственный свидетель душевного порыва двух людей, и
есть самый настоящий клад, дороже которого трудно найти
человеку.
Было второе
воскресенье сентября.
Шумел
базар.
Со всех сторон к нему съезжались, шли люди.
Из сел в Кагул везли хлеб, кукурузу. Широкие добротные каруцы двигались с
Липованки. Они были наполнены арбузами, семечками, белыми липованскими
семечками, которые любят кагульчане. Липоване не торопились, ехали
медленно, с достоинством. Хладнокровие было в их крови, и даже базару оно
придавало сдержанность.
Дыни и арбузы продавались
прямо с подвод. Возле них толпились люди, заключали пари, смеялись, спорили
и здесь же раскалывали арбузы. Женщины толкались у прилавков, ожесточенно
выторговывая каждый лей, ссорились. По базару важно в высоких кушмах
ходили кулаки, спрашивали:
- Кто продает
землю?
Какой-нибудь бедняк обязательно продавал
свой гектар. Он опускал глаза, бормотал:
- Пять тысяч
лей...
Все знали, что смешно просить столько за гектар,
что больше полутора тысяч никто не даст. Но хозяин гектара упрямо
говорил:
- Пять тысяч
лей.
Сходились на полуторе. Земля переходила к новому хозяину. А продавший ее спешил на конский рынок с надеждой
присмотреть хоть какую лошаденку.
По базару без
видимого дела слонялись Павел и Тимофей. Они больше присматривались к
людям, чем к товару. Встречали знакомых парней, останавливали вопросом:
"Как живешь?" "А как думаешь жить?" Слушали. Встречали других парней,
спрашивали то же: "Как живешь?" Выслушивали. Трогались дальше. Когда
оставались одни, Павлушка нетерпеливо дергал Тимофея: "Ну, где же он"?
Тимофей пожимал плечами: откуда я знаю?
А базар
шумел.
Наконец часов около одиннадцати Тимоша
подтолкнул друга:
- Вот
он.
И они двинулись наперерез высокому парню, светлоголовому, узкоглазому. Когда он оказался перед друзьями, Морозов
спросил:
- Унаешь, Красноз?
Михаил вместо ответа кивнул на Поливода:
- Это
кто?
- Поливод. Как живешь,
Краснов?
Павлушка перехватил внимательный
взгляд Михаила, сказал:
- Мы решили мост взорвать.
Улыбка тронула губы Краснова:
- Мне кажется, здесь
не место для нашего разговора. Давайте встретимся через пару часов в
парке.
Он отошел. Поливод посмотрел ему вслед,
хлопнул
Тимошу по плечу:
-
Вот это парень! Скажи, Мороз?!
Базар
шумел.
Двадцать три года,
как нет Краснова, Поливода, Морозова. Возможно, мы никогда и не узнали
бы, как, где, когда встретились они, не останься в допросах сигуранцы рассказа о
встрече на базаре. В документах описан и сам базар, и то, как ходили парни по
нему, и как встретили Краснова, и что спросили его, и что он ответил, и как
Павлушка хлопнул Тимофея по плечу и воскликнул в восторге: "Вот это
парень! Скажи, Мороз?!"
Остается только объяснить,
почему они искали именно Краснова. Рассказывают, что в сороковом году, когда
Краснов учился на курсах учителей, в доме Семиненковых он встретился с
Морозовым. Рассказывают, что они подолгу любили говорить о "политике", о
жизни, о людях, и еще рассказывают, что однажды Краснов дал Тимофею денег.
На Морозова, который был особенно чувствительным к жестам дружбы, это
произвело большое впечатление.
Может быть, и не
деньги, и не разговоры, а скорее облик Краснова подсказал Тимофею, что
лучшего командира организации им не найти.
Как-то
Павел Каймакан, речь о котором пойдет впереди, сказал мне: "Я даже
затрудняюсь объяснить, чем притягивал к себе Краснов. Вам доводилось когда-нибудь разговаривать с человеком и чувствовать, что этот человек умнее, выше,
лучше вас? Краснов говорил всегда спокойно, у него не было пристрастия к
приказам, не было желания подчинять, но ты невольно подчинялся ему, ты
чувствовал в нем старшего". Я думаю, подобное влияние Михаила испытал на
себе и Тимофей, иначе зачем бы он, имея под боком такого бесстрашного
дружка, как Павлушка, стал искать человека, способного возглавить их
группу.
Где-то за неделю до
встречи парней на базаре произошла еще одна встреча, на этот раз в сигуранце.
В трагедии, которая разыграется позже, она имела решающее значение.
Документы подробно рассказывают об этой встрече, о том, как сигуранца
завербовала Марию Жеребцову в агенты.
Кагульская
сигуранца объявила регистрацию населения.
С утра
перед ее дверью собрался народ. Каждый хотел попасть раньше, поскорее
отвязаться от неприятной обязанности. Люди входили в сигуранцу, развязывали
тугие узлы на тряпицах и платках, разворачивали их, протягивали секретарю
документы.
Среди тех, кто ждал очереди, была
девушка лет семнадцати. Светлые, очень светлые и пышные волосы прикрывала
косынка. Серыми раскосыми глазами она провожала всех, кто выходил из
сигуранцы. Когда подошла ее очередь, девушка прижалась к
стене:
- Идите вы, - предложила она женщине, которая
стояла позади.
За ней девушка пропустила дядьку, еще
одну женщину, еще одну. А сама все жалась к стене, нервно теребила концы
косынки, носовым платочком вытирала ладони. Наконец она решилась. Писарь
что-то писал, машинально протянул руку, но она не вложила в эту руку
документы, а пробормотала :
- У меня
нет...
Он поднял лицо, и брови его удивленно взлетели
вверх. Писарь подумал какую-то минуту, вышел в соседнюю комнату. Девушку
пригласили к шефу сигуранцы - Николаю
Каравасили.
- Комсомолка? - спросил
он.
Девушка покачала
головой.
- Где же твои
документы?
- Меня судили, - призналась она и
расплакалась.
На столе стоял стакан с водой.
Каравасили подтолкнул его, она заметила этот жест, вдруг кокетливо
улыбнулась и сказала спокойно:
- Меня советские
судили. Я работала буфетчицей в школе, заболела, буфет обокрали, вот они
и...
- Сколько же тебе дали?
-
Три года.
Каравасили барабанил пальцами по столу.
Каравасили думал о своем. Наконец он поднялся;
-
Придешь ко мне в пять часов.
Девушка кивнула,
бесшумно выскользнула из кабинета.
В пять часов она
пришла к Каравасили. Тот сидел за столом, пододвинул к себе какие-то
бумаги.
- Жеребцова Мария? - сухо спросил шеф. - Почему же ты отказываешься, что была в комсомоле?
-
Меня заставили, - ответила она. И уже приготовилась расплакаться. Но тут
открылась дверь. Вошел брюнет небольшого роста. Его черные бойкие глаза
быстро, зорко окинули Марию, комнату, Каравасили. Казалось, с этого
единственного взгляда они все поняли, все увидели.
-
Жеребцова? - словно пролаял он.
- Она. Суйчмезов,
протокол готов?
Маленький брюнет вышел, вернулся с
листом бумаги, стал читать, что она, Мария Ивановна Иванова-Жеребцова - дочь
Ивана и Аксиньи Тицких от их незарегистрированного брака, проживающая
в городе Кагуле по улице принцессы Ляны, 78, скрыв от властей, что была
комсомолкой...
Суйчмезов читал, а Мария все ниже
опускала голову. Из того, что она слышала, следовало: она будет
наказана.
Мария Иванова Жеребцова жива. Она могла бы многое рассказать и об этом разговоре с шефом,
и о Павлушке Поливоде, который будет "вербовать" ее в организацию, и о том,
как она писала доносы в сигуранцу и как позже служила агентом в лагере
Онешты-Ной, как доносила на людей, убегала за своими хозяевами, когда их,
фашистов, гнали с советской земли. Мария Жеребцова могла бы рассказать, как
плюнули ей в лицо ее хозяева, потому что предатели омерзительны не только
тем, кого они предают, они омерзительны даже тем, кому они служат. Многое
могла бы рассказать Мария Жеребцова. Но она не хочет говорить, она молчит,
она "все уже забыла", она так много "пострадала", что теперь, едва затронешь ее
прошлое, как слезы текут по ее лицу. Эти слезы на меня тоже произвели свое
впечатление. Я думала: зачем, почему мы не можем простить ей предательство?
Она же понесла наказание, ее судили в 1945 году, почему же наша память,
память людей, суровее самого закона? Справедливо ли это? И не слишком ли мы
жестокие? Но когда я думаю, как фашисты расстреляли их - Краснова,
Морозова, Поливода, Кожокару, Кавчука - расстреляли тайно, гнусно, закопали
где-то, не оставили нам даже их могил, когда я думаю, что сегодня в селе
Зернешты учитель Михаил Краснов мог бы заразительно смеяться и "понятно
учить" детей, когда я думаю об этом, я ненавижу жалость, которая побеждает
ненависть. И я думаю, что мы должны помнить не только имена своих героев,
мы должны помнить имена тех, кто предавал нас, кто помогал уничтожать,
распинать, расстреливать лучшее, что выросло на нашей
земле.
Предательство Жеребцовой не было "ошибкой
юности", как представляет она это сейчас. В свои семнадцать лет Жеребцова
была уже тертым человеком, я это говорю, потому что мне известны страницы ее
паскудной биографии. Жажда славы, легкого дешевого "подвига",
бездумность, жестокость сердца - вот, что сделало ее изменницей
Родины.
Юности присуще мечтать, ей присуще
желание совершать подвиги, но одни совершали их, как Краснов, -
взбунтовались против фашизма, против насилия, против смерти и убийств,
взбунтовались - и погибли. Такие, как Жеребцова, искали другой путь. Им
ничего не дорого в нашей жизни, им нечего в ней защищать. Человек, который
ничего не любит, легко становится предателем. Фашисты именно из таких вербовали предателей, учили их выслеживать, доносить, убивать. Жеребцова была
хорошим агентом сигуранцы. А когда пришла пора возмездия, когда наступило
время ответить за свои преступления перед людьми, перед жизнью, она
расплакалась. Она надеялась: в нашем сердце всегда найдется место для
жалости, мы простим. И мы почти простили. С пятьдесят восьмого года
Жеребцова живет в Кагуле, ходит на базар, ест яблоки, дышит воздухом, как
дышат им люди, которые никогда не предавали. Сегодня мы простили ее. Но
скажите мне, разве преступление меркнет за давностью лет? Разве убийство,
которое мы совершаем в 17, перестает быть убийством от того, что убийце 40?
Не верю! Столько ненависти у меня к Жеребцовой, что, кажется, подымись
сегодня из могил преданные ею люди, подымись они, чтобы простить ее, я
отведу их прощающую руку: не сметь! Предателю нет места среди
людей!
Шеф сигуранцы Каравасили предложил
Жеребцовой "несложные" обязанности: ходить по людным местам,
подслушивать, о чем говорят люди, доносить на тех, кто сочувствует советским,
кто ждет их. Шеф предложил Жеребцовой "вспомнить", кто из комсомольцев
остался в городе.
Она уже выходила, когда
Каравасили предупредил:
- Заходить к нам будешь с
черного хода. Мария кивнула и выскользнула за дверь. Так в кагульской
сигуранце появился агент под поэтической кличкой:
"Амосореску".
Она покинула сигуранцу, отошла шагов
на двадцать, сняла косынку. И волосы, ее пышные белые волосы, рассыпались
по плечам.
Мария поймала восхищенный взгляд
солдата, который шел навстречу, улыбнулась, приподняла ладонью волосы,
откинула их на спину. Было бы напрасно ради самой высшей правды
предполагать, что в эту минуту Жеребцова чувствовала хоть какое-то смущение
оттого, на какую "работу" она согласилась. Нет! Никаких мук совести не было у
Жеребцовой. Она улыбнулась, когда вышла из сигуранцы, и ладонью откинула
волосы, которыми гордилась. Эти волосы были ее украшением, ее единственной
красотой.
Надо ж было случиться так, что Павлушка
Поливод тоже считал их самыми красивыми на земле. Именно их хотел он
увидеть четвертого сентября, когда медленно проходил мимо дома 78 по улице
принцессы
Ляны.
ГЛАВА
IV
То, о чем я хочу
рассказать в этой главе, и послужило объективной причиной, не зависящей от
меня трудностью, из-за которой когда-то не получилось повести о кагульском
подполье. Эта объективная причина в том, что подпольщики не успели сделать
что-либо существенное. Во всяком случае, в том понимании "сделать", в каком
мы привыкли судить о нем до сегодняшнего дня. А привыкли мы считать: раз
подполье - значит, должны быть взрывы, пущенные под откос эшелоны,
повешенные полицаи.
Кагульское подполье, если
принять за его начало встречу парней на базаре, а за конец - первый арест 2
марта 1942 года, просуществовало всего полгода. Срок маленький. И все же
парни выпустили листовки, собрали немного оружия. Я говорю немного, хотя
теперь задним числом кое-кто уже пытается представить, будто оружия
накопилось много, и придумывает даже взрывы, которых не было. Я не считаю
выстрел единственным средством борьбы. Более того, я уверена, что
просуществуй подполье дольше, ребята не смогли бы сделать
многого.
Мы будем идеалистами, если забудем, что
такое фашистский режим и могла ли необученная, без опыта горстка молодых
людей нанести этому режиму иной вред, кроме этого - крикнуть во всю силу
юной души о своей ненависти к фашизму, крикнуть, быть убитой, ко этим
всколыхнуть ненависть других людей. Пусть же здравствует их благословенный
крик ненависти. Он не пропал. Его услыхали во всей Бессарабии. В Кишиневе, в
Измаиле, в Болграде, в Рыбнице, в Килие, в Вылкове, в самом маленьком селе
отозвалось эхо этого крика. Ненависть к фашизму от человека к человеку
передавало оно.
Я, конечно, размышляла над упреком
моим героям: "ничего не сделали". Я спрашивала в сомнении: "А права ли я?
Нужно ли писать о них? Фашистов разгромили, конечно, не эти мальчики и
девочки, которым выпало остаться в тылу. Не они решили исход войны. Так
вправе ли я писать о них?" Но когда я представляю, в каких трудных для борьбы
условиях они потянулись к оружию, мое сомнение исчезает. Исчезает оно и
оттого, что мои герои не ждали славы, даже памяти о себе. Их душевный порыв -
яснее, чище. Они увидели, что фашисты терзают Родину, и бросились своим
телом прикрыть ее. Разве этого мало, чтоб остаться героем? Разве мало для настоящего жизненного подвига погибнуть за свое "верую", за свою
оскорбленную Родину, как погибли они?
Кто скажет
мне, что этого мало?
Главная
улица короля Фердинанда венчается городским парком. Неширокие аллеи его
сходятся у площади. Почти всю ее заняла церковь. Строгая, она возвышается над
деревьями. Далеко над Кагулом видны купол и крест, устремленный в небо, к
богу.
На второй скамейке в аллее справа сидели три
парня. Они наклонили головы, один рисовал что-то прутиком на земле.
Полицейский несколько раз прошел мимо, но парни молчали. Когда же он
отходил, они шептались.
- Будем собираться у Нади,
- говорил Краснов. - Надя - наш человек.
- А оружие
где хранить? - перебил его Поливод.
- С оружием
придется подождать. Мы должны сначала собрать людей, проверить их, принять
в комсомол...
Павлушка нетерпеливо вскочил, и
Краснов прошептал Тимофею:
- Собираемся завтра.
Приходите огородами, чтоб никто не увидел.
Он
поднялся, быстро направился к выходу,
- Пошли и
мы.
Дружки тронулись по аллее. И когда поравнялись с
полицейским, Павлушка неожиданно проговорил по-русски
:
- Мне сегодня кого-то ударить хочется. Ты не
знаешь, кого?
Полицейский оторопело остановился.
Поливод остановился тоже, наклонил голову, осторожно снял со своего рукава
перышко одуванчика, поднес к губам, подул, перышко полетело. И только тогда
Павлушка дурашливо закланялся, закивал, словно только что увидел
полицейского:
- Добрый день, господин
лейтенант, добрый день...
Тимофей смотрел на них
без улыбки: шутка друга ему не
понравилась.
Печальную,
чтоб не сказать трагическую, роль сыграет Надя Семиненко в судьбе
организации. По сегодняшний день многие таят обиду на нее, поэтому найти
правду о Наде трудно. К счастью, сохранились некоторые записи, сделанные ее
рукой, они уцелели чудом, потому что квартиру Семиненко фашисты обыскивали много раз и очень тщательно. Эти записи да еще воспоминания, несмотря
на их субъективную окраску, дают все-таки представление о
Наде.
Особенно важным казалось мне узнать, что за
человек была Надя. Важным не только для правдивости своего повествования, в
глубине души мне хотелось еще и оправдать Надю в глазах тех, кто считает ее
виновницей многих бед. Мне хотелось оправдать ее, потому что я чувствовала в
характере Нади такие черты, которые сами оправдывают
ее.
Когда я "разыскивала" Надю в ворохе
воспоминаний о ней, симпатий, антипатий и даже откровенной нелюбви, я
почувствовала: люди по-разному воспринимали и запомнили
ее.
Одни припоминают, что ходила она по Кагулу
всегда нарядная, "в белой шляпе", и эта нарядность как-то отгораживала ее от
людей - Надя казалась высокомерной, заносчивой, "не как все". Другие помнят,
как выступала она с трибуны в начале войны - призывала парней идти в
Красную Армию, защищать Родину. Говорят, что выступала она красиво, темпераментно, и очень смутилась, когда ей захлопали. Помнят также, что Надя
вообще смущалась, если с ней заговаривали незнакомые люди, "была застенчивая в разговоре". И в то же время на суде совершенно больная, с температурой
выше сорока градусов, она яростно защищала своих товарищей, брала всю вину
на себя. И письма Нади, написанные из тюрьмы, полны двойственности: с одной
стороны - их пишет человек чувствительный, Надю "преследуют сны о Мише и
Тимоше", с другой, - она мужественно пытается скрыть от матери свое горе,
свою боль, всю тягость тюремной
жизни.
Почему люди помнят
Надю и такой, и такой? Конечно, не только потому, что одни жалеют ее, другие-
активно не любят. Надя и в жизни была, как мы привыкли говорить, -
"двойственной натурой". Откуда эта ярко выраженная неровность характера? Ее
можно объяснить.
Еще ученицей гимназии Семиненко
заболела туберкулезом. Болезнь отгораживала ее от людей с их житейскими
заботами. У Нади не было близких подруг, ее надежными друзьями стали книги.
Мне удалось найти список книг, которые читала Надя. Когда я просмотрела его,
то поняла многое в ней, чего не могла объяснить раньше. В этом списке были
"Любовь и падение", "По дороге спасения", "Холм влюбленных", "Невеста на
лотерее", "Сила судьбы", "Развеянные надежды", "Глаз негодяя". Легко
догадаться, как могли повлиять на нее подобные книги. Неудивительно, что
Надя была душевно мягкой, даже сентиментальной, жизнь видела в розовых
красках. Сохранилась запись, которая говорит о том, что ее душе были близки и
грусть, и меланхолия. "Человек со многими душами, не печалься и не огорчайся.
Если ты был в этой жизни, значит ты есть в ней, значить будешь. В этой
печальной жизни все проходит, как во сне. Но сколько будет жить книга, мною
написанная, столько будет жить имя мое в сердце того, кто прочтет
книгу".
Я думаю, что болезнь, одиночество и подобные
книги только усиливали меланхолию Нади. Отделенная от людей, она плохо
знала их и быстро доверялась людям, ее легко было
обмануть.
Только этим можно объяснить ту
сравнительную легкость, с которой провокаторы сигуранцы обманут Семиненко.
Но об этом впереди. Сейчас о другой стороне ее
характера.
Во время войны на квартире у Семиненко
жила Евдокия Панчук. Один эпизод из ее воспоминаний о Наде привлек мое
внимание.
Было это в первые недели войны. В доме
Семиненко печник перекладывал печи. Надя заговорила с ним о фашистах, о
том, как он думает жить при их режиме. Печник ответил, что ему хорошо и он
"другого ничего не хочет". Надя вспыхнула от гнева, насмешливо сказала: "О
да! Нам теперь отлично живется! Мы зарабатываем полтораста лей на печке?
Чего нам еще желать?!"
Вот она и прорвалась, другая
сторона Надиного характера. Откуда она?
Я снова
обращаюсь к списку Надиных книг: "Кавказский пленник" Пушкина,
"Цивилизация" и "Земля в ярме" Ванды Василевской, "О праве наций на
самоопределение" В. И. Ленина, "Что дала советская власть трудящимся" М. И.
Калинина, "О молодежи" Н. К. Крупской. Книги эти говорят, что Надя хотела
знать о жизни больше, чем давал ей собственный опыт, она присматривалась,
прислушивалась к жизни, размышляла над ней. Наверняка из этих склонностей
ее характера и возникла дружба с Михаилом
Красновым.
Они познакомились в 1940 году. Краснов
приехал в Кагул на курсы учителей, встретил Данилу Семиненко, брата Нади,
"затащил" и его на курсы; Семиненко, в свою очередь, "затащил" Краснова к
себе жить. Данила Амосович так вспоминает об этом: "Я в первые дни советской
власти переживал какое-то особое душевное состояние. Наверное, его
переживали многие мои сверстники. Мы ходили счастливые, знали, что вот
теперь нам "все можно", мы на все "имеем право", мы только не знали, за что
взяться, как эти права осуществить. И вдруг случайно вижу Краснова. "Норок".
"Норок". "Куда идешь? Что делаешь?" Он рассказывает мне о курсах,
уговаривает поступить на курсы, я записываюсь, учимся, я собираюсь бросить
курсы, потому что трудно учиться на русском языке. Краснов то серьезно, то
посмеиваясь, уговаривает меня учиться. Жил Краснов у нас, мы спали с ним на
одной кровати. Надина кровать стояла за перегородкой. Не знаю, о чем они
говорили днем, но эти ночи запомнил хорошо. Политика меня не интересовала.
Я тогда был влюблен и интересовался любовью. О ней я каждый раз рвался
поговорить с Мишей. Бывало, уляжемся, а они с Надей через перегородку
продолжают свой разговор, всё спорят, все доказывают что-то друг другу. Мне
неинтересно, я перебиваю: "Хватит вам о политике, поговорим лучше о любви".
Начну что-то говорить Краснову, он кое-как в спешке ответит и опять к Наде:
"Ты думаешь..." В конце концов мне оставалось одному размышлять о любви
под аккомпанемент их споров".
В эти споры, в эту тягу
Нади и Михаила друг к другу трудно не поверить. Среди знакомых Краснова я
не могу найти другого человека более, чем Надя, близкого ему. Она была и
образованней, и серьезней других; ее идеалы близки красновским. Недаром и
Софья Ивановна Краснова вспоминала, что "Миша часто говорил о Наде:
"хорошая, серьезная девушка".
Вот почему, когда
Краснов стал искать удобное место для встречи с друзьями, он подумал о Наде.
Семиненко стала секретарем организации.
В первых
собраниях на квартире Нади Семиненко участвовали только они четверо:
Краснов, Поливод, Морозов, Надя. Никто уже не может рассказать, о чем
говорили они, о чем спорили. После многочисленных обысков остались
непонятно как уцелевшие некоторые записи Краснова и Наде, единственные
свидетели их планов. Планы эти полны зрелости, которой даже не ожидаешь от
двадцатидвухлетних людей.
Ребята надеялись создать
в селах Кагульского уезда группы из верных людей, подчинить их центру в
Кагуле, а затем разлагать фашистскую армию агитацией, собирать оружие,
потом уже взрывать: мост через Прут, эшелоны, склады. В докладе ССИ
говорится о плане работы, "рассчитанном на три месяца", который был найден
при обыске. Он включал:
"1. Вербовку, контроль,
прием в партизанскую группу.
2. Приобретение
оружия и материалов пропаганды.
3. Переход к
прямым действиям.
Органам ССИ удалось раскрыть
организацию на втором этапе ее работы".
До нас этот
план не дошел, каким-то чудом сохранился другой план-набросок агитации,
написанный Красновым:
1. Выявить, что богачи не
призваны в армию.
2. Обратить внимание на
положение семей, призванных в армию.
3. Обратить
внимание на питание и одежду солдат, на поведение их офицеров и сравнить
то же самое в нашей армии...
4. Обратить внимание, с
какими изменениями приводит власть: церковь,
колхоз".
Другие пункты в этом плане разобрать уже
трудно, но по отдельным словам ясно, что Краснов делал ударение на тех
проклятых вопросах, которые встали перед людьми в оккупированной
Бессарабии. Здесь и социальное расслоение населения и армии, и национальная
ненависть, которую разжигал фашизм. Главное же в этом плане - призыв верить
в победу Родины, бороться с фашизмом.
Ребята
составили программу организации:
"1. Будем
принимать членов, которые подготовлены, а затем
других.
2. Использовать недовольных
служащих.
3. Связаться с рабочими города и
руководить ими.
4. Составить список врагов и точные
их адреса.
5. Связи о нашими сельскими
работниками.
6. Телеграф и
Савицкий.
7. Оружие.
8.
Знать все важные склады.
9. Назначить людей,
которые их будут уничтожать".
Конечно, это только
документы. Но если прочесть их внимательно, поймешь, что люди, которые их
писали, чувствовали движение жизни, понимали, как надо бороться. Не их вина,
что им не достало опыта, не достало сил для
борьбы.
Когда я читала эти записи, эти планы, я
думала: их написали талантливые, честные, чистые люди. Во все времена
талант, честность, душевная чистота украшали нашу землю, нашу жизнь. Какое
же черное преступление перед жизнью, перед ее настоящим, перед ее будущим
совершили фашисты, уничтожив этих людей!
Итак,
"программа" была намечена. Ребята начали выполнять ее. В тетрадке набросаны
карандашом фамилии тех, кого они решили первыми привлечь в организацию:
Душка Жорж, Стаценко Маша, Васильев Виктор, Жеребцова
Маруся.
Мария Стаценко
вышла на улицу. Нарвала у обочины высоких "метелок", связала в пучок,
принялась мести двор.
Только что она вышивала и,
казалось, очень прилежно. Но вот уже мела, и с таким же рвением. Все эти дни
после неудачной эвакуации девушка чувствовала беспокойство. Ей хотелось
чем-нибудь заняться. Но ничто не приносило успокоения. Мария то вдруг
просыпалась ни свет ни заря, чистила, скребла все в доме, а то днями валялась в
траве, хотя мать звала помочь по хозяйству. "Со мной что-то происходило, что -
не могла понять", - так объяснила мне Мария Антоновна свое состояние в те
дни.
Вот и в это утро она уже и стирку затеяла, и вышивать взялась, но вдруг бросила рукоделье, стала
подметать.
В калитку кто-то постучал. Стук был
робкий, незнакомый, Мария открыла и вспыхнула: перед нею стояли Морозов и
Поливод.
- Здравствуй,
Маша.
- Здравствуйте.
Павел
не ждал, когда его пригласят, проскользнул во двор, заглянул в сени, позвал
их.
- Заходите. Как живешь,
Маша?
- Живу, - неопределенно ответила
она.
Мария почему-то вспомнила, как однажды Павлушка выиграл у её сводного брата пуговицы. Пуговицы брат отрезал от
бабкиной кофты. Ох и злилась бабка! Но Мария не сказала ей, что пуговицы у
Поливода. Не в ее это правилах - выдавать.
- Маша, -
спросил Тимофей - ты помнишь, как несла заявление в
комсомол?
- Ну и что? - насторожилась
она.
- А если б ты узнала, что сегодня райком существует, ты написала б это заявление?
- Говори сразу,
с чем пришел. Что за душу тянешь, - вместо ответа сказала
Мария.
Поливод, который слушал их разговор, тихо
рассмеялся. Но тут же сказал:
- Маша, райком
комсомола существует. Сейчас ты б согласилась стать
комсомолкой?
У Марии Стаценко есть привычка
щурить глаза, когда она слушает очень внимательно. От этого лицо ее
становится сосредоточенным, серьезным. Мне кажется, что и в ту минуту,
слушая Павлушку Поливода, она сощурила глаза и
ответила:
-
Да.
И хотя кроме них,
четверых, никого не было в комнатушке дома Семиненко, где собирался штаб,
откуда-то люди знают, что на этом заседании Надя придвинула парням
маленькие удостоверения, написанные ею от руки, и
попросила:
-
Распишитесь.
Морозов
прочитал:
"Пролетарии всех
стран, соединяйтесь!
Не
терять.
УДОСТОВЕРЕНИЕ
А
Дано тов. Морозову
Тимофею Андреевичу в том, что он член организации П. О. г, Кагула. По
кличке... Рук.
Зам.
рук.
Секретарь:
Соска".
- Я не придумал
себе клички, - растерялся Тимофей.
- Эх ты! -
Павлушка взял у него удостоверение, за словами "зам. рук." лихо написал:
"Орел", придвинул удостоверение Краснову. Михаил расписался своим
красивым четким почерком: "Рыбак". И все же
сказал:
- Зря это, поменьше шуму, ребята, поменьше
бумаг.
Не знаю, сказал ли на самом деле Краснов эти
слова, или их уже додумало время, но, как бы там ни было, удостоверения Надя
спрятала надежно. Она положила их на тумбочку, сверху заклеила газетой. И
хотя фашисты обыскивали квартиру Семиненко, удостоверения сохранились.
После войны их нашел Данила Семиненко, нашел там, где спрятала Надя.
Хранятся удостоверения в Кагульском краеведческом музее. О большой
молодости и наивности их владельцев говорят они. Но я люблю и эту молодость,
и эту наивность, потому что ее обладатели, оказавшись за стеной фашистского
режима, показали высокую силу своей души. И разве их наивность не
превращается от этого в достоинство, которое возвысило их над всеми
благоразумными, умевшими молчать и
терпеть...
Мне рассказывали,
как выглядел оккупированный Кагул.
Улицы получили
названия королей, принцесс, военачальников. Возвратились бывшие владельцы
магазинов, ресторанов, земель. Страх витал над снами людей. Каждую минуту в
их квартиру могли ворваться, любого могли потащить в сигуранцу, из которой
по ночам слышались стоны. Зловещий список приговоренных к расстрелу,
который висел на дверях примарии, рос. Город словно вымер: люди боялись
улицы, боялись врагов, боялись друзей.
И все же,
кроме ужаса, было и другое. Робкое, слабое, но было: люди хотели знать правду
о войне.
Впервые сказал мне об этом сторож на
винограднике. Дело в том, что, когда я собирала материал о подполье, я хотела
послушать не только тех, кто был причастным к организации, но и людей
посторонних. Как-то ранним утром я вышла из Кагула и попала на дорогу, по
которой третьего сентября Поливод возвращался из плена. Я посидела у
речушки Фрумоасы, поднялась на гору и здесь, у виноградника, разговорилась
со сторожами. Мои собеседники никуда не торопились, их память оказалась
цепкой, и желание вспоминать не нужно было разжигать долго. Они, сторожа,
первые рассказали мне о табачной лавочке моша
Георге.
Люди хотели знать правду о
войне.
Они искали возможность поговорить об этом на
базаре, в парке. Но полиция в людных местах была особенно
бдительной.
- Больше трех не собираться! Не знаешь? -
то и дело раздавался окрик.
Люди
расходились.
И вдруг они
нашли...
Как-то в табачную лавочку Георге заглянуло
несколько покупателей. Георге, белый старик, читал книгу. Покупатели
почтительно ждали, когда он закончит страницу. Наконец он отложил книгу,
длинно вздохнул:
- Бедная наша
армия!
- Почему? Разве она уже не
наступает?
- Русские хитрые, - сказал старик. - Они,
как чабан Мокану, который заманил стадо овец горстью зерна. Что они бросают
нашей армии? Крохи. А мы идем за этими крохами, как дети. Потом они
заберут свое... и наше... и ни один наш солдат не переступит
Прут.
Всё новые покупатели заходили в лавочку. Останавливались. Слушали. А старик словно не видел, не понимал, как напряженно
ловят каждое его слово. Он отпускал табак, отсчитывал сдачу, он качал своей седой, мудрой головой:
- Жалко мне наших
детей.
С этого дня в табачной лавочке всегда толкался
народ. Люди старались быть осторожными: кто-нибудь обязательно сторожил у
двери. И если полицейский или офицер заходил в лавочку, то видел, что стоят
люди, толкуют о безобидном. О покосах. О погоде. О винограде. О корове. О
дожде.
Из всего известного о
молодежи Кагула я выбираю то, что считаю правдой. Конечно, в каких-то
деталях я могу ошибиться и наверняка ошибаюсь... Ну что ж, было бы смешно,
если б оказалось иначе. За двадцать три года, которые отделяют нас от гибели
основных героев, люди забыли не только цвет глаз Поливода, они путают
течение событий. Вот почему многое, о чем хотелось бы рассказать подробней,
невозможно воспроизвести, чтоб не нарушить правду. Одним из этого
многого была поездка Михаила Краснова в Леушены. К сожалению, об этой
поездке мы знаем то, что она была где-то в конце сентября - в начале октября.
Поехал ли Михаил в Леушены намеренно или по работе (он работал агентом по
рыбоводству), надеялся ли найти там подходящих людей - неизвестно.
Неизвестно также, с кем встретился он, с кем подружился. Хотя узнать о его
знакомствах в Леушенах было бы интересно, потому что Краснов привез из
Леушен оружие. Кто дал ему оружие, кто помог достать его, что за люди, кем
они были? Это осталось тайной. Мы знаем только, как возвращался Михаил из
Леушен. По дороге в Кагул он остановился в селе Гаваносы, у знакомых парней
Кулаксыза и
Стефогло.
Молдавское село -
одна дорога. Иногда она тянется на километры. И стоят вдоль дороги дома, дома,
дома. Такие и Гаваносы. Долгая улица. Над ней, словно косы, распустили свои
гнутые ветви ивы. Дома выглядывают из-за них, блестят любопытными окошками-глазами. Эта улица за селом переходит в дорогу на Болград. И дорога, и
улица имеют одну общую судьбу.
В июне сорокового
года по этой дороге через Гаваносы проходили советские войска. Их встречали
самодельными флагами, плакатами, которые писал сын кузнеца Стефогло -
Валентин. А сам старик Стефогло вышел навстречу с хлебом-солью.
За это и еще за то, что агитировал в колхозы,
Константин Стефогло теперь ходил каждое утро в жандармерию, низко кланялся
и говорил одну-единственную фразу: "Я здесь, господин начальник поста". По
вечерам какие-то люди кружили у дома Стефогло. Поэтому Валентин любил
ходить огородами. Да и дом друга Саши Кулаксыза оказывался ближе, если к нему идти огородами.
Дорога-улица была еще
знаменитой тем, что по ней, волоча августовскую пыль, пробрели первые военнопленные, бывшие воины Красной Армии. Их было человек четыреста.
Валентин выскочил навстречу колонне с корзиной хлеба и папирос. Раздавал и
хлеб, и папиросы, пока разозленный жандарм не треснул его
прикладом.
Краснов возвращался в Кагул по этой
дороге. Heдалеко от села он соскочил с подводы, взвалил на плечи большой
деревянный чемодан. На мосточке, как раз напротив дома Кулаксызов,
остановился передохнуть, переложить чемодан на другое плечо. И тут его
заметили приятели - Саша и Валентин.
- Здравствуй,
Краснов, - Кулаксыз взялся за чемодан, приподнял его, удивился.-Ты что динамит носишь? Тяжелый...
- Динамит, - слегка
улыбнулся Краснов. Парни знали друг друга по Белградской
гимназии.
В Белграде они частенько бывали вместе,
особенно сдружила их сапожная мастерская чеха Франца, где они не столько
чинили обувь, сколько спорили о политике, тайком читали советские
"Известия", которые сапожник доставал неизвестно как и
где.
- Зайдешь? - кивнул Саша на свой дом и, не подождав ответа, направился к дому.
Краснов пошел
следом. Валентин бросился к себе - принести кусок хлеба для гостя. У
Кулаксызов большая семья, бедная, голодная, угощать
нечем.
Когда он вернулся, Саша и Михаил сидели за
столом, шептались. На полу лежал раскрытый чемодан Краснова. Валентин не
поверил собственным глазам: в чемодане было
оружие.
Парни простились утром на следующий день.
Договорились, что Кулаксыз и Стефогло соберут верных ребят, обучат их
военному делу, поведут агитацию среди солдат и населения, словом, создадут
подпольную группу в Гаваносах. С Кагулом держать самую прочную связь.
Пароль такой: "Как Рыбак живет?" "Хорошо".
Они так
и решили всегда отвечать: "Хорошо".
Никто даже не
предполагал, что может быть иначе.
В самом Кагуле между
тем события разворачивались. На заседании штаба в организацию были приняты
Георгий Душка, Павел Каймакан, Виктор Васильев. Принимали их
торжественно, ребята произнесли клятву, которую написали Михаил и Надя. К
сожалению, клятва не дошла до нас. Те, кто остался жив, помнят только, что они
клялись хранить в тайне существование организации, выполнять любое ее задание, верить в победу Красной Армии.
Парни, которых
приняли в организацию, были в основном "сагитированы" Павлушкой
Поливодом. Он знал почти весь Кагул, он знал, кто был в комсомоле, кто "свой
парень", кто не продаст. Как-то мне сказали: "От Павлушки в эти дни веяло
таинственностью, каждую минуту он рвался что-то делать. Краснов запретил
членам организации встречаться и разговаривать на улице. Но Павлушка ни разу
не упустил случая, чтоб не остановить кого-нибудь из ребят и с этим своим
многозначительным видом не передать какое-то новое решение штаба или не
прихвастнуть о новом оружии". Казалось, Поливод не сознавал или не хотел
сознавать опасности. Казалось, ему нравится заигрывать с нею. Он был самым
нетерпеливым из ребят, настойчиво искал оружие, прятал его, настойчиво
уговаривал Краснова и Морозова скорее "взорвать этот мост". "Он проявил себя
очень старательным, готовым выполнить любое поручение, каким бы тяжелым
оно ни было", - писала Надя Семиненко. Это именно он, Поливод, спешил
привлечь в организацию как можно больше людей. "Агитировал" он также без
осторожности. Павлушка больше полагался на интуицию, он почему-то верил,
что его не подведут. Вот как, например, привлек он в организацию Женю
Горенко.
- Эге-е-ей! - Женя
хлестнул лошаденку. Она, полуслепая, не разбирала дороги и никак не могла попасть в ворота больницы, тыкалась в стены.
Парень в
зеленой тужурке нараспашку бросил веник, которым подметал двор, подскочил,
потянул лошаденку в ворота.
- Спасибо, Павлушка, -
сказал Женя, - а ты дворником? На повышение не
пошел?
- Для русских у них нет другой работы. А ты
тоже, смотрю, не министр, - Поливод кивнул на бочку с
нечистотами.
- Для украинцев у них тоже нет ничего
лучшего. Они вместе потянули лошаденку в глубину двора, к уборной. И пока
шли, Павел спрашивал:
- Ты кем, Женя, при советской
власти был?
- На тракториста учился, стипендию
получал... человеком был.
- Хорошее было
время?
Женя только взглянул на Поливода: не
трави, мол, душу.
- А ты бы не хотел помочь советской
власти? - Павлушка спрашивал и улыбался на всякий случай. Улыбка помогла
бы выдать эти опасные слова за шутку.
- Что я должен
сделать? - спросил Женя серьезно.
- Один парень
просил пару листочков разбросать по городу, - все еще со своей осторожной
улыбкой объяснил Поливод.
-
Ладно.
- Это опасное дело,
Женя.
- Хорошо, что опасное, мне хоть чем-то хочется
насолить этим проклятым фашистам.
Павлушка
засмеялся. С удовольствием похлопал лошадь по морде. Женя почему-то
запомнил этот жест и то, что рука у Павлушки была натруженная, рабочая.
Сохранился один
печальный документ, который рассказывает, каким был Михаил Краснов в эти
дни. Я не случайно говорю "печальный". Когда организацию предадут, агенты
сигуранцы обманут Надю Семиненко, и она напишет характеристики на Краснова, Морозова, Поливода. О Краснове Надя напишет: "Миша прилагает все
усилия, чтобы поднять организацию на высокий уровень, чтобы мы могли
помочь как можно больше Родине, молодежи Советского Союза. Краснов вел
пропаганду и вовлекал людей в организацию".
Конечно, Миша "прилагал все усилия",
чтоб умерить ребячий пыл Павлушки Поливода, приучить ребят думать строже,
серьезней, взрослей. Валентин Константинович Стефогло рассказывает, что
когда немцы взяли Одессу, в Гаваносах, как и везде, был организован жок. Ни
он, Стефогло, ни Саша Кулаксыз, ни другие парни из их группы на жок не
пошли. Когда Краснов узнал об этом, он сказал: "Поменьше демонстраций,
ребята, не ставьте себя под подозрение, учитесь настоящей конспирации". Тогда
же он предложил гаваносцам вступить в фашистскую молодежную военную
организацию: "надо учиться военному
искусству".
Сохранились отголоски споров, которые
велись в самом штабе, больше всего между Поливодом и Красновым. Незадолго
до ареста ребята обсуждали, как удобней взорвать эшелон. Павлушка
предложил: "Заложим взрывчатку и уйдем. Какой поезд пройдет, тот и
взорвется". "А если пройдет поезд с детьми? - спросил Михаил. - Нет, так
нельзя, ребята, здесь надо подумать".
Мне кажется, что
Михаилу было нелегко в эти дни. Я думаю так не только потому, что слова,
суждения, понимание жизни Красновым было гораздо взрослее, чем у его
друзей. Но еще и потому, что все эти полгода Краснов искал настойчиво
старших товарищей, помощников. Несколько раз посылал он связного
организации-Павлика Каймакана-в Болград. Он давал Каймакану фамилии
людей, с которыми тот должен был связаться. Конечно, трудно требовать, чтоб
Павел Каймакан вспомнил эти фамилии двадцать три года спустя. Но как бы
хотелось знать их! Где и как познакомился с ними Краснов? Почему был уверен,
что они борются, что они помогут ему? Кто знает, может быть, они на самом
деле помогли бы? Может быть, им, этим неизвестным людям, удалось бы защитить организацию, защитить парней от смерти.
Этот
разговор о Михаиле Краснове я бы хотела закончить одним эпизодом. Когда был
суд над Левицким, в 1962 году, и Ирина Ивановна Краснова впервые увидела
Каймакана, она сказала: "Как он похож на Мишу! Меня все время преследует
чувство, что это Миша: та же сдержанность, та же скромность, то же умение
молчать". Через несколько часов я говорила Каймакану: "Для меня Краснов,
Морозов, Поливод- живые люди. Я люблю отгадывать, как сложилась бы их
жизнь, какими бы они стали теперь. Когда я думаю о Краснове, то именно в
вашей судьбе вижу его судьбу". Павел Васильевич ответил: "Жаль, что вы не
знали Краснова. Это был незаурядный человек, это был человек большого
масштаба".
В этих словах не было вежливости,
реверанса перед погибшим товарищем, не было желания возвеличить его.
Каймакан сказал, как человек, который знал Михаила Краснова, а значит, и
судить о нем мог вернее.
Не могу не поверить Павлу
Васильевичу Каймакану. В программе, в планах организации чувствуется ум,
понимание жизни; в том как придерживались ребята своего плана, - видна
решительность. Первым пунктом они наметили агитацию и начали свою работу
с нее.
Жора Душка шел по
улице Василия Конте, как ходят по парку. Вот, мол, гуляю, дышу свежим воздухом. Возле дома Семиненко Жора замедлил шаг, нехотя толкнул
калитку...
И тотчас увидел Надю. Она стояла в глубине
двора, выжидательно смотрела на калитку. Надя кивнула, парень скользнул за
ней в маленькую комнатушку с колченогим столиком. Девушка нагнулась, подняла с полу, протянула ему пачку листочков. Жора взял пакет, сунул под
пиджак. Он обернулся уйти, но Надя тихо окликнула:
-
Жора.
- Что? - задержался он в
дверях.
- Ты... свой район хорошо
знаешь?
- Ладно тебе! - он через плечо взглянул на Надю, махнул рукой. Вышел. Даже смешно ему стало, что она вздумала
беспокоиться о нем.
Небо
над Кагулом - как черный шатер. Большие звезды горят ярко. С неба на землю
идет прохлада и какая-то особенная нежность, знакомая только
ночи.
В эту ночь Жора Душка стоял за углом дома на
улице короля Фердинанда и выжидал, когда патруль пройдет
вперед.
Солдаты тронулись вверх, и Жора осторожно
продвинулся следом. Останавливался у ворот, бросал во двор листок, крался
дальше, к следующему дому.
У парка полицейские
остановились. Говорили, смеялись. Жора прижался к ограде, ждал: может,
уйдут? Но те застряли, видно надолго. Тогда парень перемахнул через забор в
парк.
Ночь была лунной. Красиво бледнела церковь.
Не будь патруля и яркого света, можно было бы пробраться к ней. Ни солдаты
говорили, смеялись почти рядом. Парень поборол искушение, выбрался из парка
со стороны примарии, остановился в тени деревьев, стал наблюдать за
ней.
В примарии горел свет. В дверь, застекленную до
половины, было видно, как по вестибюлю расхаживал полицейский. Вот он взял
стул, сел, вынул из кармана газету, сонно, лениво помусолил её, стал читать. Наконец сложил газету вчетверо, сунул в карман облокотился на спинку стула,
уронил голову на руки. Одна рука полицейского сорвалась со стула, повисла:
уснул.
Тогда Жора легко перебежал мостовую,
вскочил на ступеньки примарии, приник к
двери.
Было
воскресенье.
Из сел к кагульскому базару потянулись
люди. Ехали гаваносцы, килийцы, вулканештцы. Ехали диповане. Важно
восседали на высоких возах сверху арбузов и мешков с семечками. У примарии
один воз остановился.
- Хе! - с каруцы соскочил
парень, подошел к двери, стал читать по складам написанное на листочке. Его
обступили. Стояли, слушали, удивлялись. Не поверили, испугались, бросились к
возам, стеганули волов, чтоб скорее покинуть эту улицу. Усмехаясь, важно, без
поспешности отходили от листочка липоване, взбирались на возы, и лица их
сияли. А у листочка уже другой парень бойко
читал:
"Пролетарии всех стран,
соединяйтесь!
Труженики
Бессарабии!
Фашизм начал борьбу против Советов. От
этой борьбы зависит ваше будущее: или откроются перед вами врата Свободы,
или вы останетесь рабами капитала.
Подымайтесь
против врагов! Создавайте партизанские организации! Красная Армия вам
поможет.
Боритесь за свободу нашей
Родины!
Не верьте румыно-немецким сводкам, немцы
отступают перед победоносным наступлением Советской Армии, и недалек тот
час, когда Красное знамя снова и навсегда взовьется над
Бессарабией.
Да здравствует Красная
Армия!"
Листовка была написана чернилами, по ней
отпечатан красный серп и
молот.
С утра в табачной
лавочке толпился народ. Никто не сказал еще ни слова. Старик Георгий выдавал
товар, отсчитывал сдачу. Он тоже молчал. Кто-то не вытерпел,
спросил:
- Что сегодня пишется в книге, мош
Георге?
Он поднял на спросившего глаза, сухо
ответил:
- То же, что и
вчера.
А люди забегали все новые и новые.
Выкуривали по папиросе, вопросительно скользили по лицам тех, кто пришел
раньше... Было за полдень, когда хозяин лавки закрыл книгу, повертел в руках
закладку с красным серпом и молотом. Вышел, вернулся без листовки, которую,
видно, сжег. Старик сказал, ни к кому не обращаясь:
-
Нет хуже войны на земле.
Эти слова каждый говорил,
наверное, уже сто раз. Ничего в них не было особенного. Но сегодня, когда все
прочитали листовки, сегодня эти слова звучали особенно значительно. Люди
подумали о тех, кто разбросал листовки. Наверное, парни, их же дети, которые
не могут переносить оскорбления - жить на оккупированной земле. И каждый
осознал вздох старика, и по лавочке пошел разговор, понятный для
всех.
- У нас до войны пшеница
выдалась...
- Да... Я тебе скажу, такую кукурузу видеть
надо. Вышли мы на вторую прашовку, и один другого найти не
можем...
Кто-то вздохнул. Кто-то выругался. Кто-то
опустил глаза. И было в этих воспоминаниях о довоенной жизни столько
человеческой тоски по работе, по смеху, по тем маленьким радостям, которые
составляли мирную жизнь и только теперь показались важными, необыкновенными.
Сильнее слез, сильнее самого
большого горя отозвались в душе каждого слова:
- Нет
хуже войны на
земле.
Примерно в это время
в Гаваносах произошло событие, которое серьезно смутило власть: взбунтовались солдаты гарнизона. Как доносила сигуранца начальству, виноваты в бунте
"члены подпольной партизанской организации. Гарнизон пришлось
расформировать по другим частям. За подозрительными личностями села
усилилось наблюдение".
Ребята радовались своей
первой большой
победе.
Мария Жеребцова
шла на базар. Она уже подходила к площади, когда перед ней точно вырос
парень:
- Узнаешь,
соседка?
Мария остановилась. Сморщила лоб, свела
брови, чуть-чуть откинула голову, как бы издали рассматривая Поливода.
Павлушка весело рассмеялся. И только после этого Мария
улыбнулась:
- Ты так изменился. Где ты
был?
- Разное было, - неопределенно ответил Павлушка. Но тут же таинственно огляделся по сторонам, спросил: - Ты же
комсомолка? - И весь его ликующий вид говорил о том, что за этим вопросом
кроется тайна, жгучая, опасная, способная возвысить его в глазах Марии. Она
ответила строго:
- Теперь опасно отвечать на такие
вопросы: стены слышат, а довериться некому.
- Ну что
ты! Я тебя познакомлю с такими ребятами, что... - Поливод от восторга не мог
договорить, он сжал руку в кулак, большой палец задрал кверху: во какие
ребята!
Кто они?
Павлушка
рассмеялся:
- Спешу на работу. Встретимся в другой
раз.
- Когда?
Ну, завтра... в
час.
Жеребцова протянула ему
руку:
- Ты же помнишь, где я
живу.
- Конечно! - последовал восторженный
ответ.
...Через несколько часов Павел спрашивал
Марию Стаценко:
- Как ты думаешь, подходящий
Маруся человек? - И, как бы опережая ответ Марии, добавил: - Она же
комсомолка...
Мария представила светлые пышные
волосы, лицо Жеребцовой - белое, "словно выкупанное в молоке",
ненатуральный громкий смех, которым смеялась она, .если на нее смотрел
мужчина. Мария Стаценко не любила Жеребцову, но Павлушка ждал ее ответа с
такой надеждой, что она не решилась сказать правду и посоветовала
:
- Можно дать ей задание.
Проверить.
Когда происходил этот разговор, в
сигуранце уже лежали первые доносы агента "Амосореску". Жеребцова
доносила, что сестры Анна и Анкета Мокану -
комсомолки.
Есть еще один
человек, о котором я бы хотела сказать. Это - Надя.
В
Кагульском музее хранится тетрадь в клеточку, которая принадлежала Наде. В
тетради есть одна фраза: "Как тяжело русской молодежи переживать все это".
Не знаю, под впечатлением каких событий написала ее Надя. Может, она
слышала выстрелы за городом, может, мимо ее дома гнали полузамученных
пленных, может, она слышала крики из сигуранцы, страшные крики истязуемых
фашистами людей. Не знаю. Но через обыски, через время дошли до нас эти
слова, чтоб рассказать, какое великое сострадание к мукам родной земли
хранила в своей душе Надя
Семиненко.
Надя
болела.
На дворе шел дождь. Надя лежала возле окна,
следила, как сползают потеки по стеклу, думала о Сибири.
Когда-то она прочитала книгу о Сибири и
влюбилась в Сибирь, в сибирскую зиму, сухую, морозную, солнечную. С того
времени она часто мечтала о Сибири. Воображала, как поедет туда, будет ходить
по снегу, а снег блестит, хрустит под ногами, только слышно: скрип, скрип. А
воздух сухой, подбитый морозцем...
Пелагея Захаровна
внесла молоко. Белое, с рыхлой пеной, оно еще больше напомнило о снеге, о
зиме. И Надя мысленно села в поезд, поехала в Сибирь. Прошлась по снегу, и он
скрипел под ногами: скрип, скрип.
А на дворе шел
дождь. Вода размывала дороги. Наде трудно было дышать. А на земле война, и
никогда ей не сесть на поезд, который идет в
Сибирь.
Но она мечтала. Назло дождю, назло войне. В
этот вечер она особенно цеплялась за свою мечту, потому что ей было грустно:
ребята в сарае Павлика Каймакана слушали приемник, а она не
могла.
Павел Васильевич
Каймакан сейчас живет в Одессе. Он закончил институт, работает
ветеринаром, у него сложная работа, у него серьезное отношение к ней. Мы
встретились с ним в Кагуле, когда Каймакан приехал на суд Левицкого. Мои
надежды, что Каймакан, человек особенно близкий Краснову, расскажет о
Михаиле, об организации больше и лучше других, не оправдались. На все
вопросы он отвечал: "Да что такого мы сделали, чтоб говорить об этом?" Из
уважения к этой суровой скромности я боюсь "расписывать" Каймакана, того
восемнадцатилетнего Павлика Каймакана, который в городе, занятом
фашистами, восхищался мужеством заставы Ветчинкина, который
участвовал во многих заседаниях штаба, "удил рыбу" с Поливодом, Красновым,
Морозовым - высматривал охрану на мосту через Прут, когда штаб решил взорвать мост; того Павлика, к которому необыкновенно тяготел Краснов и которого
он посылал на особенно сложное задание - связаться с подпольщиками
Болграда. Да мне и вообразить трудно, каким был в восемнадцать лет этот
серьезный молчаливый человек, хотя мне очень хотелось представить, как шел
однажды светловолосый Павлик Каймакан, как навстречу ему показался
Краснов...
И пусть сегодня Павел Васильевич не может
вспомнить, какими именно словами Михаил сказал ему: "нужен приемник",
какими словами он ответил: "сделаю", - главное, что он согласился собрать
приемник. Брат Павлика работал электротехником, в доме нашлась схема
приемника, некоторые детали. Нужны были лампы и питание. Краснов взялся
достать их на черном рынке в Галаце.
Деньги на лампы
дала Софья Ивановна. Получилось это невольно. Стояла осень, шли дожди.
Миша ходил в легкой обуви. Софья Ивановна предложила ему деньги на
ботинки. Михаил уехал в Галац, вернулся в грубых солдатских
ботинках.
- Это все, что ты купил? - удивилась
мать.
Он рассмеялся ее изумлению, привлек к
себе.
- После войны я куплю моднейшие туфли,
мама.
Она не стала допытываться, куда он дел остальные деньги, только покосилась на пакет, который он вытащил из-за
пазухи.
"Он был нетерпеливым, - вспоминает
Каймакан.--Каждый раз, не успевает поздороваться, спрашивает: "Ну, как
приемник?" "Каким он будет?" "Сколько станций поймает?" "Когда же ты
закончишь?" Он не мог дождаться, когда настанет этот
день".
Этот день
настал.
Вечером в сарай
Каймаканов проскользнули Краснов, Поливод, Морозов. Маленький приемник
потрескивал, мигал, и парни не могли поверить, что он будет работать. Но
приемник треснул еще, словно собрался с силами, и голос чисто
заговорил:
- Только самоотверженные и решительные
действия партизанских группировок гарантируют успех и приносят Красной
Армии значительную помощь.
Краснов быстро
записывал.
Тимофей и Павлушка замерли. Это были
словно и не они. Особенно не узнать Поливода. Он даже приоткрыл рот, словно
готовился рассмеяться удивительной шутке
Каймакана.
"Свободная Румыния" передавала
инструкцию для партизанских и диверсионных групп, созданных на
оккупированной территории. Женщина где-то там, далеко за фронтом, говорила
медленно, не спешила, словно ждала, чтоб они хорошо подумали над каждым
словом.
- Партизанское движение разлагает,
изматывает, ослабляет силы противника, а этим самым создаются
благоприятные условия для контрударов Красной Армии.
Она замолкла. И следом мужской голос
произнес:
- Вы слушали передачу "Свободной
Румынии". Где-то рядом на другой волне наигрывала
музыка.
Мелодия прерывалась. Приемник снова
затрещал. Опять музыка.
- Вот здорово! - восхищенно
воскликнул Поливод и по привычке треснул Тимофея по
плечу.
- Даже Павлушка утих, - улыбнулся
Тимофей.
И тут же обратился к Краснову. - Ты
слыхал? Группы должны быть маленькими...
- И мы
так сделаем. У каждой группы будет своя обязанность: одна - листовки
писать, вторая - держать связь с селами, третья - вербовать людей, четвертая -
взрывать...
- Меня в ту, что взрывать, - поспешно
перебил Поливод.
Парни тихо
рассмеялись.
Сохранилось
еще одно воспоминание, связанное с приемником.
Как-то вечером, уже в 1964 году, мы с Марией Антоновной Стаценко сидели в
кагульской гостинице. Разговор у нас был домашний, организации не касался, и
уж не знаю, по какой ассоциации она вдруг сказала:
"Я
помню день, когда они слушали приемник. Было уже поздно, когда ко мне вдруг
пришли Павлушка и Тимоша. В комнату они не зашли, вызвали меня во двор. Я
увидела их и подумала: "Что это с ними? Почему они сегодня такие красивые?"
"Маша, мы слушали радио", - прошептал Павлушка. Во что они одеты были -
убейте меня, не скажу, не помню, но такими красивыми, как в тот вечер, я их
никогда не видела".
Меня
преследует сомнение.
Кажется, читатель спрашивает в
недоумении: "Зачем она написала, что Поливод носил кисти под мышкой, а
Морозов - в вытянутой руке? Зачем написала, что Краснов зимой и летом ходил
без шапки? Зачем написала, что рука у Павлушки была натруженной, рабочей
рукой?" Когда я расспрашивала живых участников организации о погибших, они
тоже сердились. Я спрашиваю: "Какой голос был у Поливода, как он говорил?"
"Зачем вам это? - недоумевает собеседник. - Я не помню такой ерунды". Но на
следующий день говорил: "У Поливода, между прочим, был прекрасный
галацянский выговор". "У него был шрам на ноге, он хромал?". - пользуюсь я
минутой "перемирия", "Нет не хромал". "У Поливода была привычка в минуты
восторга "треснуть" Тимофея или кого другого по плечу". "Вы не помните,
какие любимые жесты были у Морозова? У Краснова?" "Зачем вам это?!" -
снова в досаде кричит собеседник.
Я умолкаю, не
раздражаю больше своими "мелочами", но не смиряюсь, жду очередной минуты
"перемирия".
Правда, зачем мне нужны эти
"мелочи"?
Большую правду иногда можно прочесть по
жестам, по словам, по мелким привычкам людей. Мария Антоновна сказала:
"Они были красивыми в тот вечер, когда слушали радио". Я подумала: какие
слова могут ярче рассказать о тогдашнем состоянии Павлушки и
Тимофея?
И еще. Я уже говорила, что пишу не повесть
- документ. Но это документ не только поступков. Мне хочется "остановить
минуту бытия" Краснова, Морозова, других ребят. Они ведь были живыми, у
них были любимые слова, движения, своя походка, свои привычки. Мне
хотелось как бы сфотографировать их в какую-то секунду их жизни.
Сфотографировать и оставить нам, живым, на
память.
Пусть хоть мельком увидим мы Краснова,
Поливода, но увидим, как идут Тимофей и Павлушка по улицам Кагула, как
несут ведра и малярные кисти, как сутулится Павлушка и забегает вперед, как
все спокойно в Краснове и как вдруг он заспорит, загорячится, когда начнет
доказывать что-то очень свое.
Может быть, эти
"фотографии" помогут нам, живым, побыть вместе с ними - с Красновым,
Морозовым, Поливодом, Надей. И только тогда моя работа будет иметь какой-то
смысл.
Собака залаяла во
дворе Жеребцовой. Мария приподняла угол занавески, выглянула. У ворот
стояли парни - Морозов, Душка, Поливод. Значит, Поливод сдержал слово:
привел друзей. Она выбежала на крыльцо, всплеснула ладонями, словно только
что увидела, какие дорогие гости пожаловали, подхватила цепь, прикрутила
собаку у будки.
Парни входили в комнату почтительно.
Уважительно смотрели на полку с книгами. Морозов взял верхнюю
книгу.
- Ты изучаешь
астрономию?
- А, это!.. - махнула рукой хозяйка. -
Книга разведчиков.
- Ты хотела быть
разведчицей?
- Я думаю, вам можно рассказать мою
историю, - она грустным взглядом обвела гостей.
-
Качай, - Жора Душка придвинул стул к столу, уселся. Он даже не заметил, какой
быстрый взгляд бросил на него Поливод: Павлушке не понравилось
пренебрежение Жоры к той тайне, в которую намеревалась посвятить их
Мария.
Жеребцова рассказывала великолепно. Она
читала книги, знала красивые слова. У нее было подвижное лицо. И слова Мария
отлично дополняла глазами, улыбкой, руками. Да и сама история, которую она
передала, была не из простых.
Из ее рассказа
оказалось, что никакой растраты в буфете не было, ее арестовали нарочно,
повезли в Кишинев, "там познакомили с советским капитаном Петей", а на
следующий день она якобы уже была в школе разведчиц. Через три месяца ее
послали в Кагул, дали оружие, кличку "скворец", приказали ждать
задания.
- Но так никто и не пришел с заданием, -
грустно закончила Жеребцова.
- Я тоже был в нашей
разведке, - Поливод восторгался Марией, и ему хотелось хоть чем-то встать
вровень с ней. - И воевал в Красной Армии. Мы были в военной форме, - вдруг
вспомнил Павлушка.
- И мы! - обрадовалась
Мария.
- Когда мы догоняли Красную Армию, то оружие закопали под Белградом...
- И я закопала
оружие!
Павел стал рассказывать о себе, как ходил в
разведку через Прут, как догоняли они Красную Армию, каким неудачным
оказался бой под Одессой.
Мария слушала, горели ее
щеки, она смотрела только на Павла. А он распалялся от ее внимания и
вспоминал, вспоминал...
Парни покинули дом
Жеребцовой часа через три. Они дали Марии задание знакомиться с солдатами,
узнавать их настроение и осторожно, очень осторожно рассказывать им правду о
войне.
Иногда я думаю:
почему именно эти парни и девчата поднялись на борьбу с врагом, почему они
оказались наиболее преданными советской власти.
Я
думаю об этом и мысленно перелистываю историю симпатий бессарабцев.
Населенная не только молдаванами, но и русскими, украинцами, Бессарабия
всегда тяготела к России. Когда в сороковом году пришли в Бессарабию русские,
то, по выражению самого народа, пришли "наши". Конечно, советскую Россию
ждали не все, к советскому тянулись бедняки. Герои моего рассказа - тоже
бедняки. В каждой семье симпатии к советскому строю складывались по-разному.
Отец Валентина Стефогло в восемнадцатом
году был защитником советской власти в Бессарабии, в семье всегда ждали
русских, советских. Валентин Стефогло рано заинтересовался тем, что такое
советская власть, до сорокового года он прочитал уже не одну книгу, не одну
советскую газету. Его друг Саша Кулаксыз жил в такой бедности, которую
трудно себе представить. Гимназист, он работал летом на каменных карьерах;
когда ему отказали в интернате, спал в подвале. Его ненависть к сытым росла
вместе с годами. Дети богачей прозвали его "Зомбой", - именем Популярного
среди них литературного героя, - за его неукротимую тягу к справедливости и за
то, что каждую минуту Саша готов был отстаивать эту справедливость кулаками.
Георгий Душка с мальчишек пошел в мастерские - портняжил. Он не читал книг,
он не знал слова "марксизм", но когда в Кагул пришла советская власть, Душке
понравилось, что к нему, к рабочему, которого едва ли считали прежде
человеком, "обратился начальник милиции и попросил навести порядок в
городе". Душка вступил в народную дружину. На него большое впечатление
произвела "строгость к порядку у советских", ему понравилось, что соблюдать
порядок доверили ему, возвысили его в глазах
людей.
Я бы, конечно, могла сказать, что советская
власть принесла в Бессарабию и материальное благополучие. Но когда я
разговорилась об этом с бывшими участниками подполья, Александр
Алексеевич Кулаксыз заметил с обидой: "Что ж, вы думаете, нас благополучием
покупали? Откуда в вас такое недоверие к нам?" И по тому, как все согласно
закивали на его слова, я поняла, что любовь к советскому в этих людях
зиждилась на более идеальном, нежели желание жить безбедно, что она - главная
часть их жизненного "верую". Благодаря этому лишний раз убеждаешься, что
влияние советского не ограничивается пределами нашей Родины. Судьба
бессарабцев, вернее, борьба бессарабцев с фашизмом, - один из примеров
тому.
И потом, ненависть к фашизму складывалась не
только у людей с определенными политическими симпатиями. Я вспоминаю
один крохотный эпизод из собственной биографии. Это было в 1946
году.
В городе свирепствовала "свинка". Меня и
подружку заперли в комнате, взрослые ушли на работу. Нам было по-домашнему скучновато, мы сидели у окна, смотрели книжку с картинками.
Вдруг моя подружка сказала: "Если б мне попался немец, я бы резала его ножом
на кусочки..." "А я бы, - ответила я, - я бы тоже резала его на кусочки и
смеялась..." И я тут же разрыдалась, потому что моя жестокость показалась мне
слишком ничтожной по сравнению с тем, как я хотела бы отплатить немцам.
Нам было по восемь лет. Что знали мы о фашизме? О марксизме? Что знали мы
о том распределении сил и симпатий, которое существовало в мире? Ничего. Но
мы три года прожили на оккупированной земле, за эти три года мы из пятилетних стали старушками.
Наша ненависть к
фашистам появилась раньше, чем мы осознали ее. Наверняка так же она начиналась у Краснова, Поливода, Морозова. Но эти люди не только возненавидели
фашизм, они боролись с ним. Поэтому я пишу о них, поэтому заставляю людей
вспоминать их слова, цвет их глаз, их
руки.
ГЛАВА
V
"Никто меня не просил
и не приказывал,
Я сам решил создать
организацию".
(Из показаний Николая Кавчука на
допросе в
сигуранце.)
Историки
говорят, что приблизительно два столетия назад появились на берегу речки
Фрумоасы раскольники. Пришельцы, русские, они отличались от местных южан
молчаливостью, даже суровостью характера. Говорят, первое, что сделали эти
люди, - поставили церковь, а потом уже вокруг нее стали мостить дома. Людей
называли липованами. И район Кагула стал носить их имя -
Липованка.
До сих пор славятся липоване своими
каменщиками, плотниками, рыбаками. Народ усердный, трудолюбивый, он
любит и умеет мастерить. Если липова-нин возьмется за работу, то сделает ее
навечно.
Порфирий Алексеевич Кавчук был истым
липова-нином. Дом, хозяйство сколотил собственными руками. Человек с
достоинством и самолюбием, он узнал и грамоту. Это было редкостью в то
время и даже липоване с уважением произносили его
имя.
Говорят, что внук Николай пошел в деда. Не только лицом, но и характером. С мальчишек любил возиться у верстака под
шелковицей. Подражал деду во всем. Даже на отца иногда
ворчал:
- Что инструмент не убрал на
место?
- Кыш! - огрызался
отец.
Мать, Феодосия Ивановна Кавчук, слышала их
разговор, видела смущенное лицо мужа и радовалась: хороший хозяин из сына
выйдет.
С Феодосией Ивановной я встретилась в 1961
году. Маленькая женщина, крутолобая, с необыкновенными глазами, круглыми,
светлыми, живыми. И вся она быстрая, маленькая, была такой же живой, как ее
глаза.
Она охотно рассказывала о сыне, показала шелковицу, под которой стоял верстак. Я удивилась словоохотливости этой
женщины ее умению говорить -
быстро, ловко, с
чувством. Говорливость ее не вязалась с обликом липован, который сложился у
меня: людей, сдержанных на слово, на проявление чувств. Только потом, позже,
я догадалась, откуда она. Отец - молчун, муж - молчун, сын - молчун. (О Николае Кавчуке его друзья мне сказали: "У него каждое слово - как с молотка", то
есть редкое и правильное.) Но при всем своем умении Феодосия Ивановна не
смогла много рассказать о сыне. Николай был сдержанным, никогда не делился
своими мыслями, своими планами, и видно в нем было
немногое.
Я смотрела единственную фотографию
Николая -- он снят во дворе тюрьмы - крепкий, крутолобый. Вид у него упрямый
и, если можно так сказать, какой-то самостоятельный. И показания Кавчука в сигуранце отличаются этой же самостоятельностью. Если Краснов отвергал
существование организации, если он до последнего не признавал, что она была,
то Кавчук, наоборот, признался, что "сам создал организацию". И в этом "сам
создал" - весь он, человек, который привык решать все самостоятельно,
обдуманно. Он словно говорил фашистам: "с вами Надо бороться, и я сделал все,
чтобы бороться".
"Внешняя" жизнь Николая бедна
событиями. Но все, что известно о нем, все идет по этой закономерности -
поступать по-своему, поступать, как сам думаю. В сороковом году он работал
кладовщиком на нефтебазе и сразу же, как только пришли советские, стал
учиться в вечерней школе. Когда в город вошли фашисты, когда они
потребовали сдать советскую литературу, Николай сколотил ящик, аккуратно
уложил в него все книги, сделал нишу в погребе, спрятал ящик. И в этом жесте
не было ни бахвальства, ни рисовки, ни игры в героизм. Просто ой поступил, как
считал нужным.
А вскоре в доме Кавчука стали
собираться парни, Василика Кожокару, Феофан Горбунов, Савва Долгов, Иван
Жупанов, Степан Николаев, Иван Романёнко, Ваня
Сиваков.
Феодосия Ивановна говорит, что "собирались
они частенько, закрывались в комнате Николая". О чем они там говорили, она не
знала, и это незнание тревожило ее. Как-то дверь оказалась приоткрытой, она
заглянула, увидела: парни сидят, Николай стоит перед ними, что-то говорит.
"Рубит рукой воздух и вроде сердится". Когда все ушли, она
спросила:
- О чем вы там?
-
А вам что? - неожиданно проворно обернулся к матери Николай. - Вы что
слышали?
- Ничего не
слыхала.
- Вот и
ладно.
После этого друзья стали ходить в дом
Романенко. Дом стоял на отшибе и казался более удобным для собраний. Здесь,
в этом доме, была создана касса, кассиром избрали Феофана Горбунова. Внесли
и первые деньги - 90 лей. Здесь наметили ближайшие планы - взорвать мост
через Прут (тот самый, который намечал взорвать и Краснов), взорвать крупный
склад с пшеницей. Как видно, Николай Кавчук не строил таких обширных
планов, как Михаил Краснов, он стремился создать "чисто диверсионную
группу". Возможно, поэтому все внимание его было сосредоточено на оружии.
Парни собирали оружие, Кавчук и Василика Кожокару, его заместитель, прятали
оружие в тайнике, устроенном в овраге.
Чтоб не
вызвать подозрений, парни подходили к дому Романенко с песнями. Николай
играл на гитаре или флейте. Сейчас в Кагульском музее хранится гитара и
флейта Кавчука. Многие липоване с нелюбовью думали о них: "Фашисты в
городе, а им весело".
Но полиции каждый раз
выпадала на Липованке работа. Кто-то беспрерывно обрезал телефонные про-
вода. Кто-то совершил неслыханное: избил и обезоружил
патруль.
О том, как избили
патруль, остались несколько противоречивые рассказы. Наиболее достоверным
мне кажется этот вариант:
Николай и Василика
вечером возвращались домой. Кожокару вдруг тихо, грустно запел: "Широка
страна моя родная".
- Стой! - крикнул сзади
голос.
Парни обернулись и оказались лицом к лицу с
патрулем. Солдат было двое. Парней тоже двое. Но Кожокару был боксером. Он
ударил солдата, тот упал, парни свалили второго. Они избили солдат, связали,
потребовали от них "честное слово", что те никогда не будут воевать против
Советского Союза, винтовки забрали, спрятали в
овраге.
Об этом случае остались не только
воспоминания друзей Кавчука и Кожокару. Об этом случае говорит и документ
кагульскои
полиции.
Полиция г.
Кагула.
ПРИКАЗ N 7
24
июля 1941 года
Числа 22
июля в 20 часов в районе Липованки бандиты набросились на патруль армии
Великой Германии, обезоружили его и избили. Полиция ведет расследование,
виновники будут расстреляны. С сегодняшнего дня движение в городе позже 20
часов прекращается. Те, кто нарушит этот приказ, будут
наказаны.
Комендант полиции г. Кагула Дундуш
Думитру.
Расследования
полиции ни к чему не привели. По Липованке с той поры ходил усиленный
патруль, а Кавчук и Кожокару остались приговоренными к расстрелу
заочно.
В документах
сигуранцы выдвинута версия, будто группа Николая Кавчука подчинялась
Краснову. Некоторые из участников подполья предполагают то же. На самом
деле группа Кавчука не была связана с Красновым. Поливод только хотел
привлечь Николая Кавчука и Василику Кожокару в организацию. Интересно об
этом рассказала Феодосия Ивановна: "Как-то вечером я слышу: стучат. Пошла
открыть калитку, вижу - Павлуша. "Николай дома?" Я махнула рукой в сторону
полисадника, где сидел сын. Николай играл на гитаре, закинув ногу на ногу. Мне
его поза показалась важной, она как-то не шла сыну, поэтому я рассмеялась,
ответила: "Вон он, граф, сидит". Павел прошел к Николаю. О чем они говорили,
не знаю, Но когда Павлушка уходил, я видела, что он недовольный, лицо у него
хмурое. Николай провожать его не пошел, бренчал на гитаре. Я до сих пор
помню этот вечер, мягкий, прекрасный, очень пахли цветы". Я думаю, что
Цоливоду не удалось договориться с Кавчуком не потому, что Николай не
доверял Павлушке, а потому, что в это время, когда "полиция вела расследование" по поводу патруля, Кавчук осторожничал. Пройдет время, Николай
сам станет искать Поливода. Но об этой встрече - он сыграет печальную роль в
судьбе Кавчука - я расскажу позже. Сейчас несколько слов о Василике
Кожокару.
Кажется, никто из
ребят, расстрелянных фашистами, не оставил о себе такого единодушного
впечатления, как Василика. Едва спросишь о Кожокару, как услышишь почти
умиленное: "А, Василика!" И вместе с тем рассказать о Василике, о его жизни, к
сожалению, почти нечего. Дело в том, что в тридцать седьмом году он уехал из
Кагула в Галац, в Кагул вернулся, когда город стал советским. О жизни Кожокару в Галаце знают только то, что он был сапожником, рабочим на железной
дороге, боксером, говорят, - вторым боксером в
Румынии.
И любовь парней к Василике началась с
бокса. Мне удалось найти людей, которые работали в районном отделе
физкультуры. Они рассказали, как однажды в комитет пришел парень,
остановился в дверях, застенчиво улыбнулся, засмущался как девушка. "Что ты
хотел, мальчик?" "Создать секцию бокса". Потом с удивлением узнали, что
застенчивый мальчик - Кожокару, известный им боксер. Секция бокса была
создана, Василика стал инструктором комитета физкультуры по
Вулканештскому району.
Что говорят о Василике
сегодня? Говорят, что он был очень сильный и любил играть своей силой: сгибать подковы, поднимать тяжести. Рассказывают, как один парень из ревности к
своей девочке подстерег однажды Василику в плавнях, подстерег не один, с
другом. Василика "расквасил носы" обоим. Даже сегодня еще говорят, что
Кожокару был сильным "просто так", "от природы". Но Елена Федоровна, мать
Василики, рассказывала, как старательно тренировался он каждый день: скакал
через веревку, носил в мешке камни "от Прута и обратно". Я понимаю, почему
друзья Василики готовы спорить, что сила у него была "от природы". Все в
жизни Василика делал легко, без усилий, жил весело, с улыбкой. Всегда в
хорошем настроении, всегда готовый броситься на помощь другу, он сеял вокруг
себя оптимизм, бодрость. Даже в тюрьме его шутки не истощались. Он организовывал побеги и выполнял их: обезоруживал часовых, сбивал замки, затворы.
Его воля к жизни заражала других. Недаром смерть Василики овеяна легендой.
Говорят, что фашисты стреляли в него и не могли убить. Стреляли раз, второй,
третий, а он смеялся над ними, долго не умирал, а потом вдруг крикнул: "Да
здравствует Советский Союз!"
Кто, каким образом
узнал об этих словах, если они были? Кто первым придумал их, если их не было?
Не знаю. Но они настолько близки духу, образу Василики Кожокару, что я тоже
верю: так было, он долго не умирал и смеялся над врагами, а потом крикнул: "Да
здравствует Советский Союз!". Василика не мог умереть
иначе.
Какой-то романтикой овеян его образ. И все, что
делал он и говорил, отмечено все той же высветленностью. Его ровесникам
сейчас по сорок три года. И они, взрослые мужчины, восторженно говорили мне:
"У Василики были синие-синие глаза". В документах сигуранцы хранятся
личные листки арестованных. Как же я удивилась, когда прочитала в графе
"цвет глаз" из листка Кожокару: "коричневые". Сигуранца не могла ошибиться.
Глаза у Василики на самом деле были коричневые. Но они были такими ясными,
такими чистыми и радостными, что людям запомнились синими. Как-то в
Кишиневе, в секции бокса, Кожокару сфотографировали. История фотографии
такая. Он стоял во дворе. Когда фотограф незаметно навел на него объектив,
ребята крикнули: "Василика!" Кожокару поднял голову, слегка сощурился,
улыбнулся на голос товарища... Таким и остался он на фотографии.
Я показывала эту фотографию самым разным
людям. Пока они смотрели, я следила за их лицами. Чем дольше смотрели они,
тем ярче расцветала на лице улыбка. Это случалось со всеми. Все, кто смотрел
на Василику Кожокару, улыбались. Потому что он улыбается так, словно
дружелюбно приглашает: "Ну, улыбнись и ты, видишь, как все хорошо!" Даже
на маленькой фотокарточке любителя он нравится. Что уж говорить о живом!
Его просто-напросто любили. Елена Федоровна рассказывала, что в сапожную
мастерскую, где работал Василика, "есть дело или нет, все бегали липованочки".
"Закрутят они тебя, не дадут выбрать жену по вкусу", - волновалась она. А сын,
конечно, отшучивался в ответ: "Я, мама, не дамся, я жену по вашему вкусу
выберу, чтоб на руках вас носила". Ну, она рассмеется: хороший сын, ласковый,
добрый.
Я подхожу к
трагическим страницам истории своего рассказа. Именно эти страницы наиболее
ярко сохранились в памяти людей. И понятно
почему.
Это было
горе.
Уходили из жизни сыновья, друзья, близкие. Те,
кто оставался жить, запоминали до мелочей, как это
было.
Я подхожу к трагическим страницам истории
своих героев. И, конечно, сейчас, как и раньше, я думаю: стоит ли писать о
муках, которые выпали им перед смертью? Жестокость фашизма развенчана.
Стоит ли снова, описывать ее? И сама себе возражаю: дело не в жестокости, не в
пытках, не в побоях. Дело в том, что смерть Краснова, Поливода, Морозова,
Кавчука, Кожокару была продолжением их жизни, ни один из них не посрамил
себя перед лицом смерти, ни один из них не кивнул на другого. Они остались
верными дружбе, товариществу, они остались верными идеалам юности. И если
когда-нибудь мой народ будет писать свою героическую историю, я верю - их
имена попадут в нее.
Иван
Иванович Поливод был недоволен сыном. Павел возвращался поздно, прибежит
домой - и с порога:
- Маманя, поесть
дашь?
- И где ты носишься, хлопец? - ворчит
отец.
- А где мне носиться? - слабо отбивается Павлушка.
Агафья Ивановна недовольно косится на мужа:
"Что пристаешь?" Ставит перед сыном тарелку, он подмигивает ей, склоняется
над борщом. А поест - растянется на скамейке у окна, раскроет тоненькую
книжку. Книжка эта каждое утро исчезала куда-то, а по вечерам снова
появлялась в руках Павлушки. Иван Иванович к этому чтению относится с
недоверием: книжка тонюсенькая, а Павел ее скоро месяц как
читает.
- И что это ты ее так долго мусолишь,
хлопец?
- А вам что, батя?
-
А ничего... Только вижу в ней три листочка, а ты все прочитать не
можешь.
- Та не цепляйся ты к нему, - вмешивается
Агафья Ивановна.
Иван Иванович умолкает, но все
следит за сыном, пока не уснет. А проснется - ни Павлушки, ни книжки нет.
Пустая скамейка.
В этот день Павел едва переступил
порог, как отец спросил:
- Зачем тебя в сигуранцу
вызывали?
- Кто вам
сказал?
- Ой, х лопец! Признайся сразу, что
натворил.
- Ничего не
натворил.
Павлушка прошел к скамейке, лег. Закрыл
глаза.
- Иди есть, сынок, - робко позвала Агафья Ивановна. Но Павлушка не ответил. Таким и запомнил его отец. Лежит на скамейке,
глаза закрыл, брови стянул к переносью, брови черные, густые. Лицо сердитое. Думает о чем-то. А они, мать и отец, присмирели и боятся почему-то
тишины, которая стоит в доме.
Краснов тоже узнал,
что Поливода вызывали в сигуранцу. Вечером они встретились - Краснов, Поливод, Морозов. Павлушка ничего не утаил, передал все вопросы, которые ему
задали, и свои ответы на них. Сигуранцу интересовало, был ли он добровольцем
Красной Армии, переходил ли Прут по заданию капитана Ленчика. Друзья не
сомневались в честности Поливода. И все же, когда Тимофей и Михаил остались
одни, Краснов сказал:
- Поливод погубит нас, мы
должны убить его.
Конечно Тимофей не согласился!
Они поспорили.
И договорились на том, что некоторое
время придется переждать. Каждый постарается уехать из Кагула, куда сможет.
Поливоду было приказано не разговаривать, не здороваться, не заходить ни к
кому, кто причастен к организации. Тимофей уехал в Кирганы, устроился
работать на мельницу. Михаил отправился в Колибаш, к
маме.
Потянулись дни, полные тревожного
ожидания.
В один из таких
дней Николай Кавчук заглянул во двор больницы. Поливод в зеленой тужурке
нараспашку колол дрова.
- У меня к тебе разговор, -
сказал Кавчук. Павлушка поднял лицо, улыбнулся, но вдруг показал рукой в
глубину двора:
- Вон туда
иди.
К ним подходила девушка в коротеньком пальто.
Светлые волосы локонами рассыпались по воротнику. Это была Жеребцова.
Николай пошел в сторону уборной. Мария улыбнулась, кивнула ему
вслед:
- Знакомый?
- Нет,
спросил...
Разговор, который произошел между
Жеребцовой и Поливодом, не весь, но, как говорится, "почти весь" сохранился в
показаниях Жеребцовой на следствии в 1945 году. Об этом разговоре сейчас у
Жеребцовой спрашивать бесполезно: она же "все
забыла".
Но ей можно напомнить: шла она к Поливоду
потому, что Каравасили дал ей задание узнать, кто входит в подпольную
организацию, о которой она уже докладывала шефу. Мария подошла, шутливо
погрозила пальцем Павлушке:
- Почему не
приходишь? Скрытничаешь, не доверяете вы мне.
-
Ты о чем?
- А о том Вы же хотели собираться у
меня.
- А-а-а, - Поливод махнул рукой. - Болтовня
все это, никто не думал собираться...
- Не думал?! И
собрания ваши-тоже болтовня?! Ну подожди, вы насытитесь ими, я еще вам
устрою красивое дело...
- Какое дело? - выпрямился
Павлушка.
- Увидишь. Тебя в сигуранцу зачем
вызывали?
Павла обдало
жаром:
- Откуда ты знаешь про
сигуранцу?
Мария поняла, что выдала себя. Но, видно,
недаром говорили, что она была находчивой девицэй. Мария
ответила:
- Машка
говорила.
- Откуда она
знает?
- Спроси у нее.
- Я
спрошу, - пообещал Павлушка, - но имей в виду, если она не
говорила...
Поливоду было двадцать. Но он все так же,
как в детстве, любил честные драки. Он предупреждал противника об опасности.
Павлушка забывал, что враг не признает честных приемов и что он ведет с ним,
Павлом, не мальчишескую игру. Жеребцова повела плечами:
- Спроси.
Она
выходила со двора и чувствовала, что Поливод смотрит ей
вслед.
Кавчук подошел к
Павлушке:
- Приходи ко мне в семь часов, разговор
есть.
- Не могу, - ответил Поливод и наклонил голову.
...Сегодня неизвестно, кто выдал группу Николая
Кавчука. Говорят... Ну мало ли что говорят! Если не доказано, то и говорить в
таких случаях - лишнее. Знаю только, что на ставке с Николаем Кавчуком Жеребцова сказала: "Я видела этого парня с Поливодом во дворе больницы". После
этого заявления сигуранца причислила группу Кавчука к группе Краснова. Хотя
Кавчук отрицал это. И Краснов отрицал. Поливод отрицал
тоже.
Как любой маленький
город, Кагул сохранил деревенскую привычку рано ложиться спать. К одиннадцати гаснут огни. Город погружается в тишину и
темень.
Как-то к ночи, когда город спал, я вошла в
парк, села на скамейку, где когда-то сидели Краснов с друзьями. Ни звуки, ни
шум не мешали мне. Я могла спросить у Кагула все, что хотела. И я спросила
его.
Почему в одном городе, под одним небом, живут
рядом, скажем, два человека, растут, дышат одним воздухом, видят одни и те же
цветы, но один из этих двух становится героем, другой-предателем.
Почему?
Откуда в Краснове эта способность любить и
ненавидеть?
Откуда она в Тимоше Морозове? Он же
совсем не героическая натура: жалостливо любил бездомных котят, любил
кормить куриц и читать книги о путешествиях.
Откуда
берутся Жеребцовы?
Жеребцова не рассказала мне
своей биографии. Я знаю о ней только то, что сохранилось в документах. В
сороковом году - комсомолка, в начале войны - агент сигуранцы, затем - агент в
лагере Новые Онешты. Советская Армия освобождает Молдавию, и Жеребцова
переметнулась в Советскую Армию. Она не рассказала мне своей биографии. Но
если б мне дана была сила заглянуть в глубину ее прошлого, я уверена:
биография Жеребцовой началась с предательства. В детстве она предавала
друзей и кончила тем, что предала Родину.
Я сидела в
парке. Ни один звук не мешал мне. Я спрашивала себя, город, спрашивала тех,
кто погиб: откуда берутся предатели? Не выходят ли они из той прекрасной
страны, которую мы зовем Детством, если малышами не усвоят святых слов -
Товарищ, Дружба, Родина? Или, может быть, предателей рождает наша
бесчувственность ко лжи? Когда мы прикрываем глаза на ложь, может быть, в
эту минуту кто-то следит за нами и думает: он закроет глаза, когда я совру,
значит - все можно...
А может быть, они появляются
потому, что мы слабо, без гнева, без ярости, мало кричим: нет более гнусного
преступления на Земле, чем это -
предать!
"В городе Кагуле
работает подпольная комсомольская организация, которая поднимет всех против
румын, разгромит казармы, перейдет Прут и будет уничтожать вокзалы и мосты.
В эту организацию входят Павел Поливод, Тимофей Морозов, Георгий Душка,
Мария Стаценко, Павел Каймакан и парикмахер. Руководит ею какой-то
Краснов".
Таким написала свой донос в сигуранцу
Жеребцова. Она назвала в доносе фамилии тех парней, которые приходили к
ней с Павлушкой, она назвала и других, которые наверняка мелькали в
разговоре парней.
До самой последней минуты я не
хотела быть несправедливой к Жеребцовой, даже в этом доносе я искала следы
сомнения, тревоги, следы переживаний. Самой себе я хотела доказать, что
невозможно легко предать, что Жеребцова написала эти страшные слова после
борьбы, после отчаянья... Я читала и перечитывала листок. Ровные буквы,
хорошие, спокойные, деловые слова. Все лаконично, все на месте. С таким
спокойствием пишут, вероятно, сводку погоды: "Сегодня будет солнечный день,
температура воздуха...".
В сорок пятом году
Жеребцову судили, в пятьдесят восьмом амнистировали. Она сегодня живет в
Кагуле, работает швеей в райпромкомбинате. Как-то я наблюдала за нею, когда
она шла на базар. Жеребцова прошла к фруктам, купила яблок, пошла
дальше.
Продавщица увидела меня, улыбнулась:
"Покупайте, хорошие яблоки". Они были в самом деле хорошие, эти яблоки, но
я не купила их. Я стояла, словно оглушенная, смотрела: нет, не сморщились, не
сгнили, не превратились в труху яблоки, которых коснулась рука
Жеребцовой!
Агафья
Ивановна варила борщ. Иван Иванович чинил сети. Стукнула калитка. Женщина
выглянула во двор, да так и замерла: в комнату входили трое
полицейских.
- Обед готов,
хозяйка?
- Готов, готов, - она насильно
улыбнулась.
- Где сын?
- На
работе... где ему быть?
Полицейский ткнул в стену, на
которой висели фотографии.
- Это
сын?
- У меня их трое... вы о
котором?
- Павле...
-
Павлушка - этот, - дрожащий палец Ивана Ивановича прикоснулся к
маленькой фотографии...
Полицейский отогнул уголок,
отколол фотокарточку.
- Зачем она
вам?
- Пригодится.
Они
ушли. Унесли фотокарточку, единственную фотокарточку Павлушки Поливода.
И поэтому теперь в музее рядом с портретами Краснова и Морозова висит белый
картон, заправленный в рамку, а под ним подпись: "Павел
Поливод".
Надя разложила
листовки по пачкам. Каждую стопку перехватила бумажной лентой. Накинула
платок, спрятала под него листовки, вышла во двор. Пелагея Захаровна сидела
на крылечке, стерегла. У нее уже вошло в привычку стеречь у калитки, если к
Наде приходили или она сама закрывалась в маленькой комнатке. Надя
улыбнулась маме: что, мол, волнуешься без причины? И в это время
мальчишеский голос звонко на всю улицу прокричал:
-
Что я видел! Павлушку Поливода закованного
повели!
Надя замерла. Встретила широко раскрытые
глаза мамы.
И посыпались
по Кагулу аресты.
Город притих. Заглохли разговоры в
табачной лавочке. Старик Георгий читал книгу и старался реже поднимать лицо.
Никто не задавал ему обычно простодушного
вопроса:
- Что сегодня новенького, мош
Георге?
К вечеру люди забегали в кафе, смотрели по
сторонам: кто сегодня не пришел играть в
табли?
Кагул притих. Только от дома к дому
неизвестно каким чудом перескакивали встревоженные
шепотки:
- Вчера к сапожнику Кожокару заходил
префект: "Почини сапоги мне дома". Василика взял инструмент, говорит
матери: "Я скоро, мама...", а сам смеется. Он всегда смеется, этот Василика.
Пошел за префектом и не вернулся...
Такие разговоры
ходили по Кагулу. Ими гудел базар. Их вели все. И эти двое, которые
остановились и покачивают головами. И те трое тоже толкуют об
этом.
- Говорят,
организация...
- Говорят, хотели взорвать мост в
Болграде...
- Из Колибаша привезли
Краснова...
- Морозова Тимошку знаешь? Его
тоже...
- Сегодня забрали сына Николаева -
Степана.
- Там и девки были. Стаценчихову Машу
знаешь?
- У них приемник был, Каймакана
арестовали.
- Кавчука в селе забрали... Агитировал.
Весь дом перерыли, у него оружие спрятано.
- Ты не
знаешь, где сейчас фронт?
Не знали. Кагул за неделю
отлетел от линии фронта так далеко, что растерялся, не мог собраться с мыслями. Никогда кагульчане не чувствовали так остро, что живут в маленьком
городишке, которого, может, и на карте нет, что фронт далеко, безнадежно
далеко, и с их детьми враг может сделать все, что захочет, и защитить их
некому.
А в сигуранцу каждый день приводили все
новых и новых девчат и парней, детей Кагула.
19 марта
молчаливый город проводил автобус, полный арестованных. Испуганные люди
прижимали носы к своим окошкам, видели, как выходили парни из сигуранцы.
Осунувшиеся, в синяках, в
кровоподтеках.
Арестованных увезли в
Кишинев.
А на следующий
день люди находили в своих дворах белые листочки с чернильным серпом и
молотом. Люди хватали листочки, спешили спрятать их, забегали в сараи и там,
у куцых желтых окошек, читали:
"Пролетарии всех
стран, соединяйтесь!
Народ
Бессарабии!
Фашистское ярмо становится все более
угрожающим. Нас беспощадно эксплуатируют, оставляя в голоде и нищете.
Труженики Бессарабии! Ваше время пришло! Сражайтесь против фашистских
эксплуататоров, ибо только так вы поможете нашей славной Красной Армии,
которая борется за освобождение народа. Скоро она снова пройдет по улицам
города, и тогда наша работа будет искуплена. Создавайте организации,
устанавливайте между ними связи, создавайте друг другу условия для
борьбы!
Да здравствует Красная
Армия!"
Кагул хотел притвориться, что ничего не
знает. Но он не смог сдержать своих чувств.
- Мэй! Ты
помнишь, как в восемнадцатом?-воскликнул кто-то в табачной
лавчонке.
- Что у вас, вот
мы...
И пошли разговоры. Вспоминали разные военные
истории, которые были и которых не было. Но все они напоминали о борьбе, о
людях, которые любили справедливость, и все заканчивались тем, как эти люди
побеждали.
- А на Липованке? Патруль
помнишь?
- А это?! - и кто-то хлопал себя по груди,
куда спрятал листок с чернильным серпом и
молотом.
Табачная лавочка шумела, смеялась.
Табачная лавочка
хвасталась.
ГЛАВА
VI
"Ну как Миша? Не
струсил? Не выдал? Его же мучили..."
(Этот вопрос
первым задала Софья Ивановна Краснова дочери Ирине, когда та вернулась с
суда над предателем Левицким в 1962
году.)
"Самую сильную боль
можно было стерпеть. Я плакала от того, что фашисты и предатели смеялись над
нашей любовью к Родине". (Из выступления Марии Стаценко на суде в 1962
году.)
Арестованных свезли
в подвалы секретной службы информации, сбросили всех в одну большую камеру. Парни не успели освоиться, как солдат открыл дверь,
приказал:
- Встать!
Они
неуверенно строились, поддерживали один другого.
Дверь распахнулась, в камеру не вошел, а вбежал
Лука Попеску - начальник юридического отдела. Легко, быстро пролетел он
вдоль шеренги арестованных, придерживая рукой саблю. Очень красивыми были
его руки в белых перчатках, синяя форма шла белому с темными глазами лицу.
Говорят, Попеску остановился напротив Михаила.
-
Краснов, - подсказал кто-то из свиты.
Лука отпустил
саблю, рукой в белой перчатке приподнял подбородок
арестованного.
- Красноф? - на немецкий манер
произнес он. - Красноф?
Глаза их встретились.
Попеску усмехнулся.
- В
подвал.
И побежал к
выходу.
Краснова и Морозова бросили в одну камеру.
Когда они осмотрелись, оказалось, что в уголке свернулся еще заключенный. Он
как-будто дремал. Парни тихо сели у стены, молчали. Измученные побоями,
голодом, дорогой, они настороженно, тяжело подремывали. Человек в углу
зашевелился и вдруг воскликнул:
- Тимоша?
Ты?
- Левицкий? А ты как сюда
попал?
Левицкий охотно рассказал, как его арестовали
за участие в Красной Армии, за то, что он с добровольцами переходил Прут. Он
рассказал также о сигуранце, о Поливоде, о побоях, выносить которые мало у
кого достает сил.
Позже в камеру вошел еще один
человек. Этому было лет под тридцать. Он сел,
осмотрелся:
- Что приуныли, хлопцы? Выше голову:
тюрьма всегда была хорошей школой для коммуниста. - Человек снял туфлю,
достал фотокарточку, протянул Краснову. - Семья была когда-
то.
Парни увидели на фотокарточке женщину, девочку
и этого человека в форме работника МВД. Пока они смотрели фотокарточку, ее
владелец успел рассказать о себе: с Украины, коммунист, парашютист, сбросили, чтобы создал в Молдавии партизанские отряды, поймали его фашисты под
Оргеевом.
- Ничего, наше время придет, - закончил
он свой рассказ и улыбнулся.
Они увидели, как
блеснул золотой зуб.
Этим "парашютистом" и
"коммунистом" был агент сигуранцы предатель Родины Виктор Потапенко. Левицкий был его
помощником.
На верхнем
"этаже" подвала - камера с окошком, закрытым решеткой. В эту камеру бросили
Василику Кожокару и его дружка Степана
Николаева.
Первое, что сделал Василика, - попробовал
решетку на окне.
- Может, вытащим, Степа? Скоро
пасха, на улице будет много народу, и мы сможем
удрать...
Кожокару ногтем принялся расковыривать
стену: он решил снять решетку. Труднее всего было вынуть этот первый кирпич.
Другие пошли легче. Как-то ночью, когда казалось, что все в сигуранце давно
спит, он схватил решетку, потряс ее. Она зашаталась. Василика засмеялся.
Работа пошла радостно. Ребята так увлеклись, что Степан вздрогнул, когда
Васнлика неожиданно спросил:
- Что
это?
Казалось, наверху, в кабинете Луки Попеску,
завели какую-то машину, и она равномерно, равнодушно ударяет о пол. Пол
дрожит.
Друзья встали рядом, тесно прижались друг к
другу. Слушали.
Неожиданно все стихло. Застучали по
коридору тяжелые сапоги. Кто-то крикнул:
- Кавчука в
камеру!
Послышалось, как в соседней камере
открывали засов, как шмякнулось тело. Василика бросился к стене. Стучал в нее.
Стучал. Стучал! Колотил в стену кулаками.
Сосед не
откликался.
Кожокару вяло опустился на землю. И
вдруг вскочил, побежал к решетке:
- Давай, Степа!
Кольку мы тоже выручим. Ну, подожди, гад! - потряс Василика кулаком, и
голос его стал тонким от
гнева.
Утром в первый день
пасхи солдаты выталкивали заключенных, гнали по коридору к маленькой
камере. По ней бегал разъяренный Попеску.
- Соберите
этот сброд!
Парней выстроили у стены. Те, кто был
ближе к камере, увидели, что у окошка стояли Кожокару и
Николаев.
- Сними решетку!-приказал Попеску
Василике.
- Зачем?
Свистнул
кнут, лицо Василики перетянула лиловая полоса. И все же не он - солдаты сняли
решетку.
- Видите? - спросил Попеску у парней. -
Так вот, кто захочет бежать, получит то, что получит
он.
Больше Лука не стал тратить слов. Он договорил в
кабинете. Уложил Кожокару на диван и сам, своими чистыми руками в белых
перчатках, бил его тупой стороной
сабли.
Дорога на допрос.
Дорога с допроса...
Как-то, когда заключенный и
капрал, который его стерег, шли рядом, заключенный спросил! - Передашь
записку на волю?. Капрал молча кивнул,
Заключенным
был Михаил Краснов. Капралом - Григорий
Кострицкий.
Я встретилась с Кострицким в 1962 году.
Он рассказал, как началась история с запиской и чем она кончилась. "Я
сопровождал Краснова на допросы. Уже до того, как он попросил передать
записку "на волю", между нами установились отношения доверия, я жалел его,
он был хорошим парнем. Записку Михаил написал в камере, а мне передал по
дороге на допрос. Когда кончилось дежурство, у выхода меня ждал Лука
Попеску с солдатами и провокатором Потапенко. Потапенко сказал: "У него
записка". Меня обшарили, нашли записку, избили, арестовали, судили,
отправили в тюрьму. Записка осталась в руках
Попеску".
Это была коротенькая записочка к Наде:
"Надя, прошу тебя спрятать все документы организации". И больше ничего. Но
даже такая маленькая, такая неговорливая записочка сыграла печальную роль в
судьбе всех арестованных и многих, еще не схваченных палачами
людей.
На следующий день после ареста Кострицкого
"парашютист" сказал парням, что его переводят в другую тюрьму - в Одессу.
Конечно, он не упустил случая разыграть комедию прощания, обнимал парней,
призывал их оставаться стойкими, намекал, что по дороге собирается
бежать.
Краснов и здесь, в тюрьме, оставался
Красновым. Он снял свитер, темно-зеленый свитер, единственную теплую вещь,
которая у него была, протянул Потапенко:
- Возьмите,
кто знает, куда вас погонят.
Потапенко театрально
нагнул голову, словно в душе его происходила борьба: брать или не брать? Но
вдруг прижал Краснова к груди, схватил свитер и вышел из
камеры.
Надя болела.
Обыски, которые следовали один за другим, очень плохо подействовали на ее
здоровье. Целыми днями Надя не подымалась с постели. На листке тетради
осталась фраза, выведенная ее рукой "отдыхает мое телушко". Я думаю, что
Надя написала ее именно в один из этих тревожных дней. Может быть, в этот
день не было обыска? Может быть, после сильного острого нездоровья она
почувствовала себя лучше и вдруг ощутила, как на самом деле отдыхает ее
"телушко", измотанное нервничаньем и болезнью? Меня поразила эта фраза,
написанная неровно, карандашом. По ней я почувствовала всю глубину Надиной
усталости, ее жаркое желание отдохнуть и отраду, когда отдых
пришел.
Все дни Надя ждала хоть какой-то вести от
Краснова. Она готовилась помочь друзьям, чем, она не знала, но ей казалось, что
Михаил даст знать о себе, что-нибудь придумает.
И вот
однажды Пелагея Захаровна заглянула в комнату:
-
Тебя спрашивает какой-то человек.
Надя вскочила,
радостно улыбнулась: вот оно! Так и вышла за калитку с улыбкой, сощурила на
солнце глаза, открыла их, и первое, что увидела, - зеленовато-серый свитер
Краснова, а потом уже рослого красивого человека.
-
Вы Надя? - он будто удивился, что именно она, черноглазая, спокойная,
счастливая, оказалась Надей..
И она нетерпеливо
заверила:
- Да, да, это я,
Надя.
Тогда он протянул ей записку. "Надя, прошу
тебя спрятать все документы организации".
- И
больше ничего? - спросила она.
Человек опустил
голову. Только теперь Надя рассмотрела его: вместо брюк - жалкие лохмотья,
босиком. Девушка открыла калитку:
-
Заходите...
Он почувствовал паузу и
назвался!
- Павлович.
-
Заходите, товарищ Павлович.
Он улыбнулся, и Надя
увидела, как блеснул золотой
зуб.
Павловича прятали. О
Павловиче заботились. Зарезали единственную курицу, сварили бульон. Квартирантка Семиненко Евдокия Панчук отдала для "советского парашютиста"
сапоги своего мужа.
Вечерами они гасили свет, чтоб
не навлечь подозрений. И гость рассказывал о
себе.
Сам с Украины. Работал в МВД. Когда началась
война, его взяли в особый отряд парашютистов. Несколько раз забрасывали на
Украину, он создавал там партизанские отряды. А вот в Молдавии не повезло.
Поймали фашисты под Оргеевом. В тюрьме встретил Краснова, Морозова,
Поливода. Словом, видел всех, говорил со всеми. Хорошие ребята, надо
выручать. Он немного отдохнет, придумает, как это сделать. Он слыхал, что в
Галаце есть партизанский центр, попробует связаться с
ним.
Павлович достал фотокарточку, протянул Пелагее
Захаровне:
- Вот все, что осталось от семьи. Фашисты
расстреляли.
Они по очереди всматривались в липа
женщины, девочки и его, Павловича, в форме работника МВД. Особенно долго
смотрели на девочку.
Вздыхали длинно, с тоской, от
глубины души.
Кто может упрекнуть их, что они
поверили?
Вскоре
Павловичу удалось "связаться с центром" в Галаце. Оказалось, что "центр"
знает о кагульской организации, хочет помочь ей. Для этого надо представить
список участников подполья, по списку им выдадут оружие, и тогда можно
будет освободить ребят. А чтоб поднять авторитет организации перед
"центром", Надя должна на руководителей организации написать
характеристики.
Сколько горя выпало на долю Нади,
каким отчаяньем в свои предсмертные дни заплатила она за свою доверчивость!
Ведь Надя действительно написала список для "центра", она хотела получить
как можно больше оружия, поэтому в список попали вместе со всеми
участниками подполья и ее родственники и даже знакомые. Надя написала
характеристики на Краснова, Морозова, Поливода. Лука Попеску аккуратно
подшил их к делу, а Виктор Потапенко получил деньги за удачно проведенную
операцию.
Сегодня, задним числом, многие говорят
мне, что доверчивость Нади была легкомысленной. Не хотят принимать во
внимание ни того, что провокатор явился в свитере Краснова с его запиской и у
Нади были основания поверить ему, ни того, что сигуранце удалось
сфабриковать письмо Данилы Семиненко, который был арестован сигуранцей,
но бежал. Надя не знала, где брат. А "Павлович" из "центра" получил его
письмо для Нади, "сюрприз". Почерк Данилы был хорошо подделан, "он" писал,
что находится в Советском Союзе, в городе Куйбышеве, что... Впрочем, не так
уж важно, что было в этом письме. Важно, что атака, которую повела сигуранца
на Надю Семинекко через своего агента, была продуманной и не такой уж
легковесной, как нам кажется сегодня.
Как-то в
пасмурный день Надя и "Павлович" покинули дом Семиненко, сели в автобус,
поехали на вокзал.
Никакие уговоры, матери не
помогли. Надя твердо решила ехать в Галац, добыть оружие, просить помощи
для товарищей.
Они сидели
в поезде. Смотрели в окно. "Павлович" поднялся:
- Я
сейчас приду.
Она кивнула. Он исчез в конце вагона. И
сейчас же двое жандармов подошли к Наде:
- Иди за
нами.
Она поднялась, пошла за
ними.
Надя не боялась ареста, она радовалась, что все
получилось так удачно: арестовали ее одну, а список и характеристики остались
у "Павловича".
Значит, ребята будут
спасены.
И посыпались по
району, аресты. Из Кагула, Макаруш, Килии, Селиоглу, Вылково, Гаванос
потянулись к Кишиневу арестованные. Их брали в поле за работой, на дорогах,
за едой. Недосказанное слово стыло в воздухе, обрывался смех, оставался
недоеденным кусок хлеба. Лука Попеску сам ездил по селам, людей сбрасывали
в подвалы сигуранцы.
Сколько проклятий посылалось
на голову Нади, когда люди узнали, кто виноват в их горе! На фотокарточке
среди арестованных сигуранцей есть и Надя Семиненко, Она закрыла лицо
ладонью, И такого стыда, такого отчаянья, такой боли исполнен этот, жест, что
на нее нельзя смотреть без мучительного
сострадания.
До конца дней своих Надя мучилась
непоправимой виной своей перед товарищами- до конца дней она умоляла маму:
"Сообщи, что с Мишей и Тимошей. Каждый раз я вижу их во сне. Что с ними
стало? Если знаешь - напиши, прошу тебя. Напиши мне правду, не старайся
успокоить. Скажи мне истину, мама!"
Надя Семиненко
умерла в тюрьме 19 мая 1943 года. Мне казалось, что смерть ее, муки, искупили
ее вину перед людьми. Но недавно я побывала в Кагуле и поняла, что не все
простили Надю. И эти, не простившие, особенно сурово требовали, чтоб я
написала правду о Наде Семиненко, чтоб я не приукрасила ее, а показала такой,
какой она была. Что ж, я не приукрасила Надю. Я рассказала о ней только
правду.
Арестованных
согнали в одну камеру. Их собрали всех: пожилых, молодых, знакомых,
незнакомых, виноватых и ничего не понимающих людей. Камера кишела
агентами. Здесь были агенты Лупашко, Иванов, Щербаков, Потапенко,
Левицкий.
Разными способами: подслушиванием,
сочувствием к себе, демонстрацией своих "мук", комедиями с фотографией,
подобно той, которою носил Потапенко, легендами о "советских парашютистах"
провокаторы выуживали из толпы людей тех, кто принадлежал к организации,
комсомольцев и хотя бы сочувствующих Советскому
Союзу.
С Дмитрием Левицким я встретилась в 1962
году. Агент сигуранцы, он, едва Советская Армия подошла к Молдавии, бежал в
Румынию. Он изменил букву в фамилии, закончил техникум, работал на
железной дороге диспетчером. У Левицкого хватило наглости вступить в
Румынскую коммунистическую партию. Но мне кажется, что человек, который
совершил преступление, обречен на возмездие. Настигло оно и Левицкого. Его
распознали, привезли в Советский Союз. Осенью 1962 года в Кагуле проходил
открытый суд над предателями. Я не буду рассказывать о суде, материалы его
печатались в газетах широко, подробно. Я хочу рассказать о самом
Левицком.
Я встретилась с ним еще во время
следствия. Мне предоставили возможность разговаривать с Левицким. Не буду
описывать свои впечатления, они колебались, дополнялись, пока я не поняла
природу этого человека. Вспомню один разговор между
нами.
Я: Как же вы могли спокойно жить, если знали,
что преданных вами людей расстреливали? Как вы могли спокойно есть, пить,
ходить по земле?
Левицкий: Я не знал, что их
расстреляли.
Я: Вы предавали, доносили и не
интересовались судьбой своих жертв?
Левицкий:
Да.
Я: Какое
бессердечие!
Левицкий слегка наклонился ко мне,
спросил:
- Что такое
"бессердечие"?
Он спросил, потому что мы
разговаривали на русском языке, и он не понимал этого слова. Но при его
вопросе, спокойном, с любопытством, я вздрогнула. Я подумала, что на любом
языке слово "бессердечие" будет непонятно этому человеку. Вся его жизнь
прошла в страхе за свою собственную шкуру, ему некогда было постигать
азбуку человечности. Сострадание, сочувствие к другому было ему
чуждо.
Он родился в зажиточной семье. Говорят, его
отец был деспотом, в семье установилась атмосфера страха. Если дети
натворили что-нибудь, они боялись наказания и валили вину друг на друга.
Страх перед сильным, перед наказанием остался в Левицком, стал его второй
натурой. Природа человека устроена так, что всю жизнь человек тянется к
правде. Ищет ее, мечется, если не находит; служит ей, когда верит, что служит
правде. Левипкого правда не интересовала, Левицкий тянулся к
силе.
Пришли советские в Бессарабию - стал на их
сторону и даже пошел добровольцем в Красную Армию. Попал в плен, вернулся
в Бессарабию - стал служить сигуранце. Сохранился протокол допроса Левицкого, когда его арестовали как добровольца Красной Армии. Лука Попеску
выговаривает ему, как же он "посмел предать родину и служить русским". Левицкий покаянно отвечает: "Я достоин наказания, потому что забыл, кто
мне дал этот язык, кто выкормил меня. Но если есть возможность искупить свою
вину, то я готов это сделать". Нужно сказать, что он добросовестно "искупил
свою вину" перед фашистской Румынией. Он был талантливым доносчиком. На
его совести лежит убийство Краснова, Поливода, Морозова. Подсаженный в
камеру Андрея Семиненко, Надиного дяди, он строчил, изощряясь в выдумке,
доносы на Семиненко, которого сигуранца замучила, замордовала, забила, он
умер от побоев в тюрьме. Даже если предположить, будто Левицкий не знал, что
Краснова расстреляли, он знал, и отлично знал, другое - как был убит
Семиненко. Предатели предпочитают многое забыть. "Забыл" Левицкий и о
Поливоде. "Забыл", как Павлушка нес его на руках больного, когда они
догоняли Красную Армию, как укрывал его сеном, "забыл" и то, как вытягивал
признание из Поливода в камерах сигуранцы.
К
счастью, люди не забыли, кем был Левицкий.
Когда
проходил суд в 1962 году, Кагул дрожал от ненависти. Левицкий плакал. Он
снова извлек из своего арсенала выспренние слова покаяния. Это были
жалостливые слова, и многие готовы были простить ему "ошибки молодости".
Что говорить? В человеке всегда остается место для понимания и прощения
другого...
Я же, когда слушала Левицкого, когда
видела его согбенную спину, думала, что даже он сам, увлеченный надеждой
разжалобить нас, не понимает, как немилосердно наказала его жизнь. Она
лишила его друзей, родных, Родины. Родина - это и земля, на которой вырос и за
которую отдал часть себя, это и друзья, которых защитил, это и убеждения,
которые выстрадал. У Левицкого не осталось ничего: ни родных, ни друзей, ни
убеждений, ни даже земли, на которой вырос, потому что Кагул проклял его.
Жизнь ничего не простила, она без нашего людского приговора вынесла ему
самую высокую меру наказания, которая может выпасть человеку, -
одиночество.
Мария
Стаценко сидела отдельно от парней.
Её арестовали
одной из первых в начале марта. Явились, перерыли весь двор, дом. Нашли
Устав комсомола, голубую книгу "Москва", портрет Ленина. Из Кагула
перевезли в Кишинев. Мария никого не видела из знакомых парней, ничего не
знала о их судьбе.
Попеску вызывал ее по утрам.
Допрашивал. Выкаблучивался перед ней, принимал красивые позы, и черные
глаза его обволакивало маслом. Потом все с той же сладкой улыбкой он
наматывал ее косы на свои руки. Мария следила за ним и каждый раз неотвязно
думала: "Какие у него красивые белые руки".
Он бил
ее головой о стенку.
Попеску был аккуратным
человеком. После каждых двух ударов следовал
вопрос:
- Когда тебя вовлекли в
организацию?
- Я ничего не знаю ни про какую
организацию.
Еще два
удара.
- Когда в последний раз видела
Морозова?
- До войны.
Еще
два удара.
- Поливода
знаешь?
- Знала мальчишкой. Потом мы переехали
на другую улицу.
Еще два удара. Еще вопрос. Мария
сплевывала кровь, поджимала губы.
Знатоки говорят,
что сигуранца в жестоком соревновании с гестапо заняла второе место по
изощренности своих пыток.
И все же было что-то
посильнее этой страшной силы. Иначе не пришлось бы начальнику
юридического отдела Луке Попеску в протоколах допросов Марии Стаценко
после каждого вопроса ставить ответ: "Нет", "Не знаю", "Не слыхала", "Не
видела".
По ночам она
плакала. Плакала горько, с наслаждением. Зажимала рот ладонью, чтоб
заглушить рыдания. Но цыганки, которые сидели с ней в одной камере,
слышали, подходили, успокаивали. Они тут же раскидывали самодельные карты
и "предсказывали" Марии "светлую судьбу" после "тяжелых
мучений".
А Мария все плакала. Оттого, что была
избитой, оттого, что была униженной, оттого, что ненавидела Попеску, оттого,
что не могла отомстить.
Ее вели по коридору, как
вдруг кто-то крикнул:
-
Маруся!
Мария обернулась. К решетке камеры припал
Морозов. На какую-то секунду она заметила его глаза, радостные, ошалелые от
счастья. Девушка откинула косу, пошла дальше. Она сделала вид, что не знает
Тимошу.
И особенно плакала в эту ночь. Горе ее стало
острее, она поняла, что парни схвачены, и по лицу Тимофея догадалась: бьют их
не так, как ее, - крепче.
Камера открылась. Вошел
надзиратель Ион Маноли. Постоял у нее над головой.
Вздохнул:
- Не плачь,
дочка.
Маноле пожалел ее слезы. Он выдал тайну, за
которую потом расплатился.
Ион Маноли сказал
Марии Стаценко о провокаторах - Левицком и
Потапенко.
Утром Маноли
нарочно провел мимо камеры Марии Левицкого. Высокий, худой, в сереньком
просторном костюмчике, он показался Марии щуплым, слабым, жалким.
Возмущенная, она подумала: "Он нарочно напускает на себя такой вид, чтоб его
жалели. Какая гадина! Спекулирует на отзывчивости и доброте
друзей".
Показал Маноли и
Потапенко.
Случилось это во дворе тюрьмы. Мария
сидела на скамеечке, Потапенко прогуливался по двору. Маноли прошел мимо
девушки, моргнул на провокатора. Мария принялась рассматривать его, с
неприязнью отметила: красивый. Потапенко перехватил ее взгляд, улыбнулся,
блеснув золотым зубом, спросил:
- Вы, кажется,
гадаете?
- Могу. - Она поднялась, пошла в камеру, взяла карты, которые сделала из пустых пачек от папирос. И тут же, на скамейке
разложила их:
- Не поверишь даже, что вы в
тюрьме...
- Почему? - Потапенко
улыбнулся.
- Карта хорошая, жизнь у вас веселая, без
горя.
Он натянуто
рассмеялся:
- А дальше
что?
Она сбросила по карте над каждой
тройкой.
- На будущее и говорить боюсь, туз пиковый
вам выпал...
- Он выпал на выпивку! - Потапенко
потянулся за картой, но Мария перехватила ее, положила на
место.
- Это если с вашей стороны смотреть, то на выпивку, а надо смотреть с моей, с моей - на
беду...
Девушка подняла глаза. Что они успели сказать
ему, ее глаза?
Провокатор усмехнулся,
поднялся.
- Брехня все это. Она ничего не
ответила.
...Этому разговору суждено было продлиться
двадцать лет спустя. На суде над Левицким Потапенко присутствовал, к
сожалению, как свидетель. И в гневе на предателей Мария Стаценко сказала,
повернувшись к этому "свидетелю", сообщнику преступлений
Левицкого:
- Не верьте, что они от страха нас
предавали, - за выпивку доносили, за легкую жизнь. Помнишь, Потапенко, как я
гадала тебе на скамейке? Так знай, и в тюрьме, когда вы издевались над нами,
мы верили - не будет вам веселой жизни, ответите вы за наши слезы. Ну как,
правду сказал тебе мой пиковый
туз?!
Марии удалось
передать парням о провокаторах.
И пошли шептаться,
пошли выстукивать стены, искать соседей по камере, чтоб предупредить их:
"Потапенко и Левицкий - провокаторы". Для тех, кто займет камеру после них,
кагульчане выцарапывали на стенах: "Потапенко - провокатор", "Левицкий-провокатор". "Остерегайтесь Потапенко и
Левицкого".
Как-то по
коридору провели заключенного. Он шел важно, медленно, как ходит пахарь по
ниве. Мария посмотрела через решетку, узнала Иона
Маноли.
Военный трибунал судил его за то, что он
"рассказывал заключенным об агентах". Перед тем, как уехать в тюрьму, в
Румынию, бывший надзиратель пошел проститься с
Марией.
- Будьте осторожными, - наказывал он
ей.
Мария Антоновна Стаценко говорит, что в эту ночь
она не плакала. Она спала. И сколько раз ни просыпалась - в тюрьме спят
тревожно,-столько раз и говорила мысленно Луке Попеску: "Врешь гад! Если
есть такие люди, как Маноли, для нас не все потеряно".
Сегодня мы ничего
не знаем о Маноли. Кто-то видел его в тюрьме в Румынии. Что сталось с Маноли
после войны - неизвестно. Но сколько раз ни приезжала я в Кагул, сколько раз
ни приезжали ко мне из Кагула, мы непременно вспоминали и о Маноли. Он
стал нашим общим другом. Удивительно, что раньше по рассказам я
представляла Маноли солидным человеком, в том возрасте, который принято
называть "пожилым", таким рисовали его и Мария Стаценко, и другие, кто знал
Маноли. Как же удивилась я, когда нашла его фотографию в документах
сигуранцы. Маноли снят во дворе тюрьмы, видно, перед судом. Я увидела
молодого человека лет тридцати, не больше, если не меньше. И только тогда я
подумала, почему в воспоминаниях моих героев он остался "пожилым": сами
они были очень молодые, совсем мальчишки и девчонки! Мне понравилась поза
Иона Маноли. Он стоит, заложив руки за спину, лицо спокойное, я чувствую в
его душе безмятежность. Это удовлетворение человека, который сделал доброе
дело и пусть пострадал, но нисколько не жалеет о
сделанном.
Мои герои убегут из тюрьмы, их предадут
совершенно незнакомые люди, предадут из трусости, ради наживы. Но на своих
печальных дорогах они встретят и таких, которые пожалеют, помогут,
посочувствуют. Маноли - среди них. Когда я смотрю на его фотокарточку, я
думаю: сколько б выродков ни ходило по земле, какое б зло ни приносили они
нашей жизни, душу народа всегда составляют такие, как Маноли. Эта душа
всегда была чуткой к чужому горю, к
справедливости.
Не только в Кагуле были созданы
подпольные группы. Они возникли по всей Бессарабии, Фашисты
всполошились, стали бросать в подвалы сигуранцы патриотов Болграда,
Измаила, Вылково, Килии. Все новые пухлые дела "на террористов" заводила
сигуранца, камеры ее переполнились.
Кагульчан, как
"старожилов", перевели в Военную
тюрьму.
Здесь, в Военной
тюрьме, парни впервые со дня ареста встретились с Павлушкой Поливодом.
Павлушку внесли, сбросили, и он безжизненно шмякнулся у
стены.
Камера молчала. Никто не подошел к нему, не
поднес воды. Поливода считали предателем.
Говорят,
он открыл глаза, оглядел всех, сказал:
- Валите на
меня, ребята, меня все равно уже приговорили к
расстрелу.
Говорят, Краснов
ответил:
- Мы не едим из рук
предателя.
Говорят, Тимоша Морозов после этих слов
подошел и сел рядом с Поливодом.
В камере наступила
тишина. Страшная, напряженная.
Часто я думаю о
своих героях: много ли радости выпало на их
долю?
Ушли, унесли с собой свое сокровенное
Краснов, Поливод, Кожокару, Морозов, Кавчук. Не могут они ответить на мой
вопрос. Но когда я представляю ту сцену в камере, представляю, с каким ужасом
узнал Павлушка Поливод о том, что его считают предателем, и каким
беспомощным оказался он перед этим обвинением, когда я думаю, как после
слов Краснова Тимоша сел рядом с другом и этим защитил его, и оправдал, и
будто крикнул всем: "Не верю!" Когда я думаю об этой сцене, я успокаиваюсь:
они знали счастье, мои герои. Они знали счастье такой дружбы, которая не
каждому выпала в судьбе.
Помню, еще в первую
поездку по Кагулу, когда я собирала воспоминания о подполье, кто-то сказал
мне: "Краснов чувствовал себя виноватым перед друзьями. Как-то нас вывели во
двор тюрьмы. Он наклонялся, собирал окурки, а в камере раздал их ребятам".
К сожалению, я не записала фамилию человека, который сказал мне
это.
Когда я в последний раз ездила в Кагул, мне рассказывали : "Бывало, проснешься ночью, видишь: маячит Миша по камере.
Высокий, худой, он изорвал свою рубашку на бинты, ходил нагой до пояса и казался белой тонкой тенью. Он ходил без шума, как настоящая тень, кому руку
поправит, кому поесть даст. Переживал очень".
В
кагульском музее хранятся письма, открытки, которые писали арестованные
домой. Как-то я собрала все открытки Михаила, разложила их перед собой и
задумалась. Я пыталась угадать по этим открыткам состояние Михаила, связать
слова его писем с тем, что услыхала о нем: "переживал
очень".
"Военная тюрьма,
Кишинев.
Дорогая мама!
Во-
первых, я Вам пишу, что жив, здоров, чего вам желаю. Я получил посылку,
которую ты мне прислала. Больше не присылай мне ничего. Деспина что делает?
Кока? Я хотел бы получить новости от вас. Как вы живете? Виноградник
хороший? Целую вас с любовью.
Миша".
"Военная тюрьма,
Кишинев.
Дорогая мама, Деспина, Кока, Лена! Я
получил деньги (500), что вы мне выслали, и посылку. До сих пор я здоров.
Денег больше не посылайте. Как уродил виноградник? Как вы живете? Желаю
вам здоровья и жизни. Целую вас
всех".
Вот и все его
письма.
Другие ребята писали иначе. В одном из
последних писем страшно закричал Тимофей Морозов, просил, умолял брата и
сестру пойти к отцу Павлушки Поливода и "ехать в Кишинев проститься с ними
перед смертью". Ни одной жалобы, ни одного стона не выдают строчки писем
Михаила. Он не жаловался, потому что чувствовал себя виноватым перед
товарищами, перед мамой, перед сыном, которого
оставлял.
Первым о побеге заговорил Василика
Кожокару.
Уже трудно вспомнить, где они достали
напильник, кто кому перепилил цепи. В воспоминаниях осталось только то, что
в эту ночь все были в тревоге, осторожно ходили по камере те, кто освободился
от цепей: разминали ноги. План побега был
простым.
Где-то за полночь Василика подошел к
двери, позвал надзирателя:
- Открой, батя, мне
надо...
Надзиратель заворчал, загремел ключами. Когда
они оказались лицом к лицу, Кожокару ударил его, надзиратель потерял
сознание, и дорога к тюремному двору
освободилась.
Во дворе все рассыпались, побежали к
стене.
Василика бежал рядом с Ванюшкой Сиваковым,
шестнадцатилетним мальчиком с Липованки. Сивакову было тяжело, ноги в
кандалах распухли и почти не слушались. Кожокару подсадил его к выступу в
стене, полез сам, предупредил:
- Держись, я подам
тебе руку.
Так они поднимались кверху. До конца
стены оставалось совсем немного, как вдруг они услыхали голоса. Выстрел. По
двору запрыгали огни, ярко вспыхнул белый свет юпитера. Кожокару схватил
протянутую руку Сивакова, потянул к себе. Застрочил пулемет. Ванюшка
запрокинул голову, и Василика почувствовал, каким тяжелым сделался
мальчик.
Повезло Михаилу
Краснову. Еще не занялся рассвет, а он уже подходил к домику на углу улиц, которые сейчас называются Щусева и Гоголя. В этом доме жил дядя
Митя.
Говорят, что дядя Митя, Дмитрий Дмитриевич
Краснов, открыл дверь и, увидев племянника, всплеснул руками,
спросил:
- Что произошло?
-
Мы убежали, спаси меня.
Дядя пропустил Михаила в
комнату:
- Садись. Ты
голодный?
Тетя достала из печи борщ. Михаил
склонился над тарелкой.
Кто бы ни рассказывал эту
историю, с особенной злостью говорил: "Он даже борщ не доел, даже не
накормили". В двери цокнула сабля, Михаил поднял голову, увидел
жандарма.
Над городом вставал рассвет. Босой
Краснов шел по улице. Сзади переговаривались, шумно зевали два
жандарма.
Ни слова не оставил Михаил Краснов об
этом страшном возвращении в тюрьму. О чем думал он? Может быть, плакал от
невыносимой обиды? Может, проклинал дядю? А может, самые страшные
ругательства посылал войне, которая заставила одного Краснова поднять руку на
другого Краснова?
Есть еще
один документ, о котором стоит вспомнить. Это-доклад сигурацы, написанный
Лукой Попеску. Нет нужды приводить его целиком, это довольно обширное
дело, к которому приложены документы, фотографии, письма, записки, словом
все, что могло обличить арестованных. Я выбрала несколько документов. Одни
показывают, как оценивала сигуранца кагульскую организацию, другие дополняют некоторых героев, особенно Надю Семиненко. В документах же Лука
Попеску объясняет, как была раскрыта организация, в каком порядке велись
аресты. Сожалеет, что не удалось заполучить
"Программу":
"Программа организации была спрятана
в книгу. Надежда Семиненко использовала момент невнимания полицейских и
выкрала программу из книги. Но так как этот поступок потребовал большого
самообладания, нервного напряжения, а секретарь болеет ТБЦ, после того, как
она украла документ, ей стало плохо. Не будучи уверенной в своих силах (а
кроме того, обыск продолжался в соседней комнате), она тут же уничтожила
программу и все, что было... Так как обыски продолжались, ее поместили в
госпиталь, а мать, в ее отсутствие, боясь, чтобы при новом обыске не нашли
документы, сожгла всю литературу".
Здесь же
следователь говорит о том, какой вред успела нанести организация. "В
Гаваносах пришлось расформировать гарнизон по разным частям". "Воспользовавшись тем, что после взятия Одессы наши части возвращались в свои
гарнизоны, члены подпольной партизанской организации вели пропаганду,
будто Красная Армия наступает, а мы отступаем, и этим создавали атмосферу
неуверенности среди населения".
Я уже говорила, что
мы привыкли судить о ценности подпольной организации по количеству
сделанных ею выстрелов или взрывов. Кагульчане не выстрелили ни разу.
Однако враги уничтожили их. Уничтожили не только потому, что пропаганда
среди населения, среди солдат принесла ощутимый вред и что организация
тянулась к оружию. Уничтожили прежде всего потому, что видели в молодых
патриотах своих идейных врагов, "большевиков". Лука Попеску приложил к
делу записку Нади, которую она писала Краснову в тюрьму. "Миша, я получила
твое письмо, которое обрадовало меня слишком сильно, и обещаю, что соберу
все свои последние силы, чтобы довести до благополучного конца дело нашей
идеологии. Я, а также остальные наши желают тебе скорейшего возвращения в
нашу среду. То, что положено, передай Тимофею. Я сделаю все возможное,
чтобы встретиться поскорее..." Надя пишет о "деле нашей идеологии". Я думаю,
что даже такой служака средней руки, как Попеску, понимал, что не в выстрелах
дело, а именно в этой идейной ненависти. Недаром же он требовал расстрелять
руководителей организации. Недаром Военный трибунал согласился с
ним.
В те дни, когда составлялся доклад, сила была
еще на стороне Луки Попеску. Фашисты вершили суд, они побеждали. И
несмотря на это, несмотря на молодость ребят, несмотря на всю грусть, на
отчаянье, с которым уходили они из жизни, они не были бессловесной жертвой.
В Луке Попеску они даже в тюрьме видели фашиста, и по-своему выражали ему
свою ненависть.
И в это утро после побега... Вошел
секретарь, доложил: ночью из Военной тюрьмы бежали. Все пойманы, один
убит.
Следователь
вскочил.
Попеску не
добежал еще до камеры, как раздался приказ:
-
Встать.
Парни поднимались в шеренгу. Сидел один
Коясокару. Разъяренный следователь пролетел вдоль ряда заключенных,
рассыпая пощечины направо и налево. Остановился перед Кожокару,
заревел:
- Встать,
свинья!
Василика поднял лицо. И все равно это лицо
было отважным, ясноглазым, овеянным ароматом невянущей юности. И все
равно, несмотря на пытки...
- Встать? - тихо
переспросил Василика. И вдруг стал медленно подыматься, и вдруг все
услыхали: - "Вставай, проклятьем заклейменный..."
-
"Весь мир голодных и рабов..." - высоким, очень чистым голосом подхватил
Краснов.
И они все
запели.
Пел Кавчук, серьезно, нахмурив белесые
брови.
- "Кипит наш разум возмущенный..."-пел Морозов.
И Поливсд, которого особенно били, пел
счастливым мальчишеским голосом. Пел Кулаксыз, пел его друг Стефогло. Все
они пели.
Стены пели.
Сам
воздух этой камеры пел:
- На смертный бой идти
готов!
Во дворе тюрьмы на скамеечке сидела девушка.
Ей было плохо. Она глубоко и часто дышала, поминутно сплевывала в
синенькую баночку.
Евдокия Панчук, которая тоже
была арестована, узнала девушку, попросила солдата:
-
Разреши, я дам ей пирожок...
Солдат равнодушно
пожал плечами. Панчук подошла к скамейке, протянула
пирожок:
- На,
Надя.
Девушка подняла на нее глаза, глубокие, темные,
печальные. Покачала головой, тихо сказала:
- Меня
нельзя жалеть. Я - недостойная.
Надя Семиненко
только здесь, в тюрьме, узнала, что "Павлович"-провокатор Потапенко, только
здесь она узнала, что выдала друзей, что вовлекла в беду родственников. И Надя
сама, без снисхождения приговорила себя к высшей мере наказания - презре-
нию.
Их судил военный
трибунал.
В зале суда не было родственников, не было
друзей. Сидели какие-то дамочки, сытые, жадные до сенсаций. Они хихикали
над шуточками председателя трибунала Теодора Похоце и прижимали платочки
к носам, чтоб не чуять дурного запаха от
подсудимых.
Защищала всех Надя Семиненко. Клялась
на кресте, что дала Потапенко ложный список, брала всю вину на себя,
требовала для себя расстрела взамен свободы других. Похоце перебивал ее,
ехидно улыбался, подшучивал, дамочки хихикали. Защищался Михаил
Краснов.
Много лет прошло после этого суда. Никто не
записал речи Краснова, никто не помнит ее. Но товарищи Краснова, которые
остались живыми, наказывали мне: "Будете писать книгу, обязательно скажите:
когда выступал Краснов, Похоце стало не до шуточек и дамочки притихли,
забыли о своих платочках".
Я выполнила их просьбу.
Пусть наше чутье, наше сердце подскажет нам, какие слова мог сказать Михаил
Краснов на этом чудовищном
судилище.
На третий день
суд закончили. Заключенных повели в Военную тюрьму. Они шли, скованные по
четверо, и строй занимал тесную кишинёвскую мостовую. Прохожие
останавливались, бросали парням папиросы, старушки крестились. Может быть,
они, эти старушки, просили своего бога сжалиться над этими непокоренными
безбожниками?
А они шли. И цепи их слабо звенели,
как колокола, звон которых внезапно
прервали.
Вечером всех
выстроили во дворе тюрьмы. Секретарь начал читать перед
строем:
- Военно-полевой суд 3 корпуса, приговор №
3683 от 14 июля 1942 года...
Секретарь не читал, а
бубнил каким-то безликим тусклым голосом:
-
Подсудимые создали партизанскую коммунистическую группу, которая
проводила работу, враждебную существующему в Румынии
строю.
Стены тюрьмы высокие. Секретарь видел
плохо. Он все ниже опускал голову, и голос его все больше напоминал
бормотание:
- В ходе предварительного следствия и
судебного заседания было установлено, что Краснов, Морозов, Поливод,
Кавчук вербовали в организацию других и принимали меры к действиям,
направленным против общественного и государственного порядка в пользу
СССР. Своими действиями подсудимые хотели свергнуть существующий строй
и установить коммунистический режим...
За
умышленное побуждение против существующего в стране порядка приговорить
к расстрелу:
Краснова Михаила, Морозова Тимофея,
Поливода Павла, Кавчука Николая... Кожокару Василия, он же Галацяну, -
бубнил нудный голос, - к пожизненной каторге.
Степан
Николаев, который стоял рядом с Василикой, улыбнулся, схватил друга за руку,
пожал ее. Секретарь всмотрелся в написанное и даже не изменил
интонации:
- Я ошибся: Кожокару, он же Галацяну,
приговорить к расстрелу.
Лицо Василики стало
бледным. А секретарь тянул дальше:
- К пожизненной
каторге присуждены: Каймакан Павел, Семиненко Анастасия, Кулаксыз
Александр, Стефогло Валентин, Романенко Иван, Горбунов Теофан, Тутован
Михаил, Романенко Иван, Горбунов Иван, он же Георгий, Николаев Степан,
Жупанов Иван, Долгов Савин...
Наконец этот список
был закончен. Секретарь поднял лицо, поправил
очки.
- Наши товарищи остаются. Они отомстят за нас!
Ура! - крикнул Краснов. И парни, которые стояли рядом,
подхватили:
- Ураа-а!
...Я горжусь, что Краснов,
узнав о смертном приговоре себе, порадовался за товарищей, которые остались
жить.
Человеком, способным на такие чувства, можно
гордиться"
Приговор
зачитали в 18 часов 20 минут. А через некоторое время в камере Мария
Стаценко била Жеребцову, которую привезли свидетельницей на
суд.
Она схватила ее за белые кудри, которые и здесь, в
тюрьме, были вымытыми до блеска. Мария била Жеребцову молча, без слов, без
слез. Она била ее без пощады. Она била за себя. За Тимошу, которого она, Мария
никогда не увидит. Она била ее за Поливода, которого они подозревали в
предательстве. За тех, кого расстреляют. За их юность, которую предали и над
которой надругались.
Мария била, а цыганки
обступили их, чтоб надзиратель не мог увидеть, как Мария расправляется с
предательницей.
"Бухарест. Ночью из Кишиневской
Военной тюрьмы бежали приговоренные к расстрелу..." (Телеграмма ССИ в
Бухарест.)
Они бежали при смене караула за два дня до
казни.
Рыбаку Максименко, тоже приговоренному к
расстрелу, жена передала в "глечике" ножовочное полотно. Они распилили
цепи, подпилили петли дверей, засов. В три часа ночи караул заглянул в
камеру:
- Как дела?
-
Хорошо, - ответил Тимофей Морозов. Караул пустился
дальше.
Приговоренные.к
смерти без шума сняли дверь. Все вместе, двенадцать человек, прошли двор.
Василика Кожокару в последний раз послужил товарищам своей силой: сбил
затвор на воротах, ударил часового, подхватил его винтовку, чтоб она не упала и
не выдала их своим звоном. Все вышли за ворота
тюрьмы.
И здесь разделились на
группы.
Павлушка и Тимофей присоединились к
рыбакам Максименко, Кравченко и парашютисту
Гинкулову.
Группа эга побежала к мельнице, перелезла
через стены, вышла на дорогу. Они отошли уже далеко, как вдруг Тимофей
остановился, тихо позвал:
-
Павлушка,
Никто не
ответил.
- Бежим, пропадем из-за него, - заторопил
Максименко.
- Нет, - ответил Морозов и повернул
обратно. Гинкулов и Максименко чертыхнулись, но все же обогнали Морозова,
вернулись к мельнице. Оказалось, Поливод, - он был очень слабым, - застрял у
стены, они в спешке не заметили этого. Теперь они вытащили Павлушку и
двинулись все вместе в сторону
Скулянки.
Спасение было в
ногах. Они шли не только ночами, но и днем. Держались леса, прятались от
людей, чтоб ни одна живая душа не увидела их. Каждый день они съедали по
горсти сахару, которого припас все тот же Максименко. И только один раз пали
духом : кончились папиросы.
- Я пойду в село, -
предложил Тимофей.
Максименко рассказывал мне,
как тревожно ждали они Тимофея, как потеряли надежду, что он вернется, и как
заволновался Павлушка и засобирался в село. Однако на этот раз все обошлось
благополучно. Морозов возвратился с
папиросами.
Через восемь дней они добрались до
плавней.
- Я остаюсь в плавнях, - сказал
Максименко.
- Мы пойдем в Кагул. - Тимофей и
Павлушка стояли рядом. Их отговаривали. Но парни
уперлись:
- Мы идем в
Кагул.
Может быть, они сами чувствовали, что не
стоит идти в Кагул, где их будут искать. Но после стольких месяцев, после таких
тяжких месяцев пыток, неверия, надежд и безнадежности мечта о доме манила
их.
И они пошли к
Кагулу.
На десятый день
пути набрели на поле, уставленное копнами зрелого хлеба. Парни залезли в
копну, уснули.
Хозяин поля приехал забрать хлеб,
услыхал, как зазвенели кандалы, заглянув в копицу, увидел парней, все понял,
сказал:
- Подождите, привезу
еды...
Они ждали еды.
Он
привел жандармов.
Краснов уходил на запад. Он
решил бежать в Карпаты, в Биказ. Там, наверняка, встретятся партизаны или
можно будет перейти границу, попасть к своим. Краснов шел на запад к границе,
где его меньше всего будут искать. Он шел ночью. Длинные ноги привыкли к
спорту и теперь служили ему честно. Краснов шел, пока были
силы.
В одном селе он остановился у колодца.
Наклонился напиться. Когда поднял голову, перед ним стояла женщина. Глаза
их встретились.
- У вас не найдется
напильника?
Она взглянула на его ноги с кольцами от
кандалов, поставила ведра, пошла к дому. Михаил ждал. Женщина вернулась с
большим пакетом, протянула ему, сказала:
-
Бэры.
Украинка. Навсегда запомнил Михаил черные
круглые глаза под крутыми высокими бровями. Он нагнулся к ее руке и
поцеловал её. В пакете были напильник, хлеб,
сало.
Что-то неладное
творилось с Агафьей Ивановной Поливод. Просыпалась по ночам.
Прислушивалась к шорохам. Вскакивала, выскальзывала во двор, стояла часами
у калитки и даже тихонько предупреждала:
- Сынок,
это я.
Иван Иванович выходил, ворчал на
жену:
- Иди в хату. Где ты видишь его?! Нету его. Нету!
Она возвращалась. А днем ставит чугуны в печь и
на дверь оглядывается.
- Эх, бабы! - вздыхает
муж.
А она не отвечает. Ей ни до чего нет дела: она
ждет сына.
И
дождалась.
Вбежали во двор мальчишки,
заорали:
- Вашего Павлушку жандармы у мельницы
повели!
Агафья Ивановна схватила платок, накинула
на голову. Бросила платок, схватила кусок сала, целиком, весь, что был в доме,
бросила сало, схватила белую косынку, сжала ее в кулаке, побежала на
улицу.
- Куды? - остановил ее муж в калитке. -
Погодь. - Сам расспросил мальчишек: - Куды повели
Павлушку?
- В
жандармерию.
Они пошли в жандармерию. Стояли,
кланялись офицеру. Плакали.
- Хоть накормлю его, -
молила мать,
- Несите
еду.
Они бросились к дому, принесли
еду.
Павлушку вывели вместе с Тимофеем, потому что
кандалы на них были перехвачены общей цепью. Павлушка наклонился,
поцеловал руку матери. А она увидела его, увидела ноги, руки, на которых от
кандалов висели клочья мяса, и залилась горячими молчаливыми слезами. Так и
сидела, молчала, не говорила ни слова, только плакала, смотрела, как жадно они
ели.
- Убежали мы, батя, - сказал Павлушка отцу, чтоб
не смотреть на нее, - гад один продал, за корову и десять тысяч лей, вот сколько
мы с Тимошей стоим...
- Молчать! - приказал офицер.
Покосился на старшего Поливода, спросил: - Сколько лет
сыну?
- Двадцать
первый.
Хорошего коммуниста
выкормили.
Павлушка перестал есть, положил руки
на стол.
Так и запомнили они, родители, эти руки на
столе, Павлушкины руки с кровавыми кольцами на запястьях. И его слова
запомнили, потому что они оказались последними:
-
Вот ты сидишь, сытый, здоровый, с оружием. А меня расстреляют. Но ты
запомни: коммунисты еще придут сюда.
Офицер
поднялся:
- Увести.
Они
уходили, оборачивались. Павлушка улыбался матери. А Тимоша неожиданно в
самых дверях попросил :
- Мусту принесите и мази для
ран.
- Принесем! Принесем! - крикнула она. И уже
когда они ушли, попеняла офицеру: -Доесть не дал, поели хотя
бы.
- Завтра поест.
Она не
поняла насмешки, наивно спросила:
- Можно и завтра
принести еду?
- Несите, - ухмыльнулся
он.
Рано утром они уже
стояли под "баней", так называлась камера жандармерии, зацементированная и
заполненная по окна водой. Ждали офицера.
А
Павлушку и Тимофея в это время гнали на Гречаны, к поезду. Парни шли,
звенели общими цепями.
И никто уже не может
сказать, о чем говорили они, каким было небо над их головой, какой была дорога, какой была тюрьма после нее.
Никто не может
сказать, каким был выстрел, который оборвал их жизнь и навсегда соединил
Павлушку и Тимофея.
Феодосия Ивановна Кавчук
собрала в мешочек хлеб, сало, фрукты, забрала какие были в доме деньги и
пешком отправилась в Кишинев. Маленькая, больная, она пустилась в дорогу с
надеждой хоть что-нибудь узнать о Кольке.
Весь Кагул
говорил о своих детях. Кагул знал, кто убежал из тюрьмы, Кагул знал о
Павлушке и Тимофее, знал, что к Красйовым пришли с обыском и били по лицу
Софью Ивановну и кричали ей: "Где сын?!" А она не обращала внимания на
побои, она спрашивала радостно: "Убежал! Убежал,
значит?!"
Один Колька ничего не давал знать о себе. И
мать решила сама найти его. Она шла и ворчала на Кольку, что он всю жизнь
был упрямым, она шла и завидовала Красновой: "Если б ко мне пришли и били,
я бы тоже кричала от радости: "убежал,
значит?!"
Дорога кончилась у Военной
тюрьмы.
Феодосия Ивановна заметалась у ворот,
бросилась к солдатам:
- Вы Кольку моего не
видели?
Солдаты сплевывали окурки, ржали. Но это
они же забрали ее сына! Она не верила, что они не знают, где он, поэтому
бросалась к другим...
- Вы Кольку не
видели?
И вдруг одна женщина, из тех, кто день и ночь
дежурил у тюрьмы, подтолкнула ее:
- Вон твой
Колька.
Феодосия Ивановна растерялась, завертелась
на месте. И - точно, увидела его,
Николай сидел на
телеге. Страшный. Вспухший. Руки скручены за спиной. Два солдата по
бокам.
- Колька! - закричала
она.
Он вздрогнул, увидел, узнал мать, опустил
голову.
- Дай поговорить с ним! - подбежала она к солдату. - Это мой сын.
- Уйди, с ним нельзя говорить, -
солдат легонько оттолкнул ее штыком.
Она прыгнула к
другой стороне телеги. Но и второй солдат штыком отгородил от нее
Кольку:
- Уйди.
А она - снова
на ту сторону. И снова штык! А она сзади!
И там
штык! А она - опять к первому солдату:
- Это мой
сын!
Он пожалел, проворчал
тихо:
- Купи лучше ему
папирос.
Она бросилась к лавке, но солдат
крикнул:
- Не надо! Он не
курит.
- Не курит? - подбежала она к
телеге.
Она всегда знала, что он не курит. Он никогда
не курил, он был застенчивый. Но сейчас, ей почему-то показалось странным,
что он не курит, она хотела, чтоб Колька сам ответил, что не курит. Казалось, ра-
ди этого она пешком пришла сюда из Кагула. И она бежала за телегой, не
спускала глаз с Кольки, спотыкалась, но забегала то слева, то справа и кричала
все громче и громче:
- Не курит? Не курит?! Почему не
курит?!!
А Колька все ниже и ниже опускал голову.
Она так и не увидела его лица. Ворота тюрьмы открылись. Телега заходила во
двор, мать увидела профиль сына, крутолобый, курносый, как у всех Кавчуков,
увидела руки, стянутые ремнями.
- Ремни отпусти!
Больно ему! - заорала она солдату.
А Колька так и не
поднял головы.
Был один из
прекрасных осенних дней. Солнце яркими пятнами ложилось на дома, на дорогу,
прошивало деревья. В воздухе носилась паутина. Все на земле казалось
исполненным благодати.
Софья Ивановна Краснова
вышла за ворота. Осталовилась. Стянула зачем-то косынку с головы, вздохнула
глубоко, счастливо.
К ней подошел жандарм, протянул
пачку. Это были письма, которые она посылала Мише в тюрьму. Она взяла
пачку, спросила удивленная:
- Это
все?
Жандарм кивнул, ушел. А она прижала письма к
груди и подумала, как же мог Миша убежать и не захватить их с собою. Не
похоже это на него. Спешил, видно...
На улице
мальчишки вооружились палками, затеяли "войну". Они собрались в круг,
пошептались и вдруг разбежались, оставили одного - маленького, черноглазого,
с вихорком. Он следил, как скрываются друзья, и вдруг
расплакался.
- Что с тобой? - Софья Ивановна подошла
к нему. - Что с тобой, мальчик?
- Я не хочу быть
предателем. Не хочу! - плакал он.
- Это же игра, не
плачь.
- Все равно не
хочу.
Она не знала, чем его утешить. И неожиданно
предложила:
- Хочешь, я покажу тебе странное дерево,
не то слива, не то абрикос.
Он поднял зареванное лицо,
кивнул. Они вошли в маленький садик, где Миша любил сажать деревья. Здесь
он скрещивал сливу с абрикосом. Все скрещенное - умерло. Но одно деревце,
хилое, слабое, неожиданно дало плоды: твердые, как слива, желтые, как
абрикос.
Они остановились перед деревцем. Мать
Краснова и мальчик, который даже в игре не хотел быть предателем. А деревце
тянулось, выравнивало ветки, будто давало обещание в будущем принести
плоды ярче, краше сегодняшних.
Мальчишка уже не
плакал. А она смотрела на деревце, прижимала к груди письма, и редкое
прекрасное, как этот осенний солнечный день, ликование переполняло ее душу.
Она думала, как же обрадуется Миша, когда увидит деревце, как рассмеется он и
крикнет ей своим звонким высоким голосом: "Принялось! Что я говорил тебе,
мама?"
ГЛАВА
ПОСЛЕДНЯЯ
- Когда-то,
еще маленьким, Миша шел по степи. Вдруг прямо к его ногам выползла змея. Он
закричал от ужаса и отвращения. И что вы думаете? Змея уползла. Не тронула...
Даже змея пожалела, а люди - нет...
(Разговор с
Софьей Ивановной Красновой.;
18 ноября 1942
года.
РАПОРТ
ИМЕЮ ЧЕСТЬ ДОЛОЖИТЬ, ЧТО
ПРИГОВОР ПРИВЕДЕН В ИСПОЛНЕНИЕ. НА: КАВЧУКА НИКОЛАЯ,
КРАСНОВА МИХАИЛА 25 СЕНТЯБРЯ 1942 ГОДА в 17.00. КОЖОКАРУ
ВАСИЛИЯ 2 ОКТЯБРЯ 1942 ГОДА. МОРОЗОВА ТИМОФЕЯ И ПОЛИВОДА
ПАВЛА 7 ОКТЯБРЯ 1942 ГОДА В 17.00.
Аг:
0070"
Однажды...
Впрочем, нужно маленькое предисловие. Как-то в шестьдесят
втором году я ездила по Унгенскому району. Мы возвращались ночью из села в
Унгены. Ехали на телеге, было грязно, дождливо, лошади шли тяжело,
медленно. Я куталась в брезент, но все же не могла отказать себе в удовольствии
смотреть по сторонам. Ночь всякому предмету придает таинственность. Я
всматривалась в темноту. Где-то далеко показались огоньки, мелкие и
яркие.
- Что это? - спросила я пожилого
возницу.
- Яссы.
- Яссы? А
скажите, как у вас здесь, у границы, ходят какие-нибудь разговоры о шпионах, о
пограничниках? Или граница не чувствуется?
- Да
сейчас не то, что было...
И он рассказал, "как было".
Будто когда-то, во время войны, через мост на Пруту шел парень. Было это на
рассвете, небо только розовело от зари, а парень шёл без шума, без страха. И
часовые онемели, не могли спросить: "Кто идет?" Только один последний часовой - выстрелил...
- Как зовут
парня?
- А кто вам скажет?
-
Какой он был?
- Да зачем тебе знать, какой! Упал
он, враги бросились к нему, а он лежит,
улыбается...
Когда я первый раз приехала в Кагул, мне
говорили, что Михаила Краснова убили под Унгенами, мне говорили, что он
пытался перейти Прут, прошел первый пост, второй, третий и уже ступил на
мокрую от росы землю, когда прозвучал выстрел и он
упал.
Тогда же мне рассказали про украинку, которая
дала Краснову напильник, хлеб, сало и которой он поцеловал руку. Мне
говорили, как поймали жандармы Василику Кожокару, как дрался он с
жандармами, как не давался им и кричал людям: "Бейте фашистов!" Мне
говорили, как долго враги убивали Василику, стреляли, не могли попасть, а он
смеялся над ними и крикнул: "Да здравствует Советский Союз"! Мне
говорили...
И хотя у меня был документ, по которому
видно, что Краснова расстреляли не на Пруте, и что Кожокару убили одного, и
никто не может знать, как он умер, мне больше по душе то, что рассказали люди.
Выдуманная смерть Краснова напомнила о том, как слагаются песни, легенды в
народе. Услышит народ о герое, переиначит его историю, переделает по своему
вкусу, на свой лад, чтоб в этой истории было и страдание и сочувствие, чтоб
герой ее вышел ярче, мужественнее и чтоб не могли уязвить его враги. Вот
почему я вздрогнула и засыпала вопросами своего "ямщика-рассказчика": мне
показалось, что я присутствую при рождении новой героической были, которую
пишет народ о моем герое. Я думаю, что когда-нибудь мне все же доскажут эту
легенду до конца. С трудом я узнаю в ней своих героев, они сольются с судьбой
других, они дополнятся красотой такого вымысла, который мне уже не под силу.
Но в. чем-то эта легенда перекликнется с моей книгой, она тоже расскажет о
дружбе, которая сильнее смерти, о молодости, которая наслушалась великих
песен и продолжила их своей жизнью. Я уверена, что эта быль, эта легенда не
закончится смертью героев. Смерти не будет. Народ любит орлиное мужество.
Он любит слагать песни про орлов. А орлы, как известно, не умирают. Когда их
ранят, они улетают высоко в небо, и там, среди тишины, которой не знает земля,
орел живет.
Вы верите в
это?
&nb
sp;
Для среднего и старшего школьного
возраста
Лидия Васильевна
Латьева
ОРЛЫ
ОСТАЮТСЯ В НЕВЕ
Редактор И. Лагунова,
Обложка художника А. Святченко. Художественный редактор А.
Явтушенко. Технический редактор
В. Шайкис.
Корректоры Р. Лапшинова, А. Лев. Сдано в набор 27/VIII-74 г. Подписано к
печати 31/XI-74 г.
Тираж 50
000. Цена 40 коп. Заказ N1186.
Издательство
"Лумина", Кишинев, ул. Винницкая, 10. Полиграфкомбинат
Полиграфпрома Госкомиздата МССР, г. Кишинев, ул, Т. Чорбы,
32