Молодая Гвардия
 

Марк Колосов
ПИСАТЕЛЬ, ТОВАРИЩ, ЧЕЛОВЕК


Очень многих людей с ним связывала большая человеческая дружба. Ее нельзя отожествлять с приятельскими отношениями.

Я не ошибусь, если скажу, что самое понятие дружбы среди литераторов открылось мне в его истинном значении именно в общении с Фадеевым. И это при том, что он, как и всякий большой писатель и большой человек, был сложен и не лишен противоречий, как сложна и противоречива в своем развитии сама жизнь.

Мои краткие воспоминания о нем — всего лишь штрихи к литературному портрету, создание которого — дело будущего. Я же из всего, что сохранила память, отобрал то, что, как мне кажется, может подчеркнуть те или иные черты его облика.

Начну с того, как он дружил с людьми.

Первоосновой тут мне представляется его стихийно-органическая любовь к людям, восхищение ими, влюбленность в них. Я не нахожу сравнения, чтобы дать понять это свойство души Фадеева. Он, как всеволновый радиоприемник высшей чувствительности, вбирал в себя все радости и горечи далеких и близких ему людей и жил ими, радуясь, мучаясь, борясь, как если бы это были его собственные радости и горести.

Припоминаю одно его высказывание. В 1940 году он предложил мне быть председателем комиссии по созданию художественных биографий общественно-политических деятелей для детей и юношества. Вот что он говорил:

«Мне кажется, что одной из первых таких книг, которую нужно будет сделать, является книга о Марксе и Энгельсе, «отношения которых — как утверждал Ленин — превосходят все самые трогательные сказания древних о человеческой дружбе». Эти два первых марксиста на земле, — говорил Фадеев, — были связаны таким благородным чувством, которое должно стать элементом, присущим новому обществу, чувством, которое должно будет связать это новое общество».

Еще в 1928 году, когда мы жили с ним в Малеевке, где он писал «Последний из удэге», я видел на его рабочем столе книгу Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства». Уже тогда Фадеев вдохновенно говорил о дружбе Маркса и Энгельса, о ленинском понимании этой дружбы, мечтал о том, чтобы это благородное чувство связало всех советских писателей. И это не было маниловской мечтой. Свидетельство тому — его обширная переписка, ныне опубликованная еще не полностью, сотни прочитанных им рукописей и его отзывы — предельно искренние, проникнутые уважением к труду писателя, пониманием творческого своеобразия пути каждого к общей цели.

Мало найдется в нашей писательской среде людей, которые не вспомнили бы, как в трудную минуту Фадеев деятельно и горячо помогал им. Он предпочитал беседовать с писателем не в официальном кабинете, а на квартире собрата по перу, видеться не часто, но зато уж провести вместе целый день, чтобы как следует узнать, что пишет и что думает писать товарищ.

Он поступал так не потому, что кто-то его обязывал так поступать, а потому, что это было в его характере, это было его потребностью.

Но я, кажется, отвлекся, поэтому перехожу к живым фактам и штрихам.

На углу Никитского бульвара и Арбатской площади в Доме печати, в комнате журнала «Молодая гвардия», по четвергам собирались молодые писатели.

Зимой 1923 года Юрий Либединский, который в то время заведовал литературным отделом журнала, представил нам нового молодого автора—Александра Фадеева. Юрий Либединский хвалил его рассказ «Против течения», сказал, что он будет опубликован в журнале, и предложил нам послушать этот рассказ.

Все мы с интересом рассматривали нового товарища. Его внешний облик в то время — сужу это по моему тогдашнему восприятию — был не броский в сравнении с Фурмановым, Либединским, Артемом Веселым. Высокий, худой, глаза острые, мерцающие, лоб небольшой, с начесом коротко остриженных прямых волос, рот широкий и почти детский подбородок.

В то время и его внутренний облик — ясный ум, пылкий, страстно-волевой характер, завораживающий ораторский талант— еще не раскрылся нам. Впоследствии Фадеев объяснял свою сдержанность чувством неловкости, которое испытывал в тот вечер, впервые очутившись в среде уже известных писателей, чьи произведения печатались в журнале.

Одет он был тоже как-то не по-«молодогвардейски». Мы были вихрастые, в косоворотках с расстегнутыми воротами, в кожаных куртках. Фадеев же одет был строже и выглядел подтянутей в своей узкой темно-синей гимнастерке, туго подпоясанной ремнем, в синих полугалифе и сапогах.

Он начал читать и, как нам показалось, читал сухо, да и сам рассказ показался растянутым. Мы привыкли к более лаконичной, к более ритмичной прозе.

Рассказ был раскритикован с той грубовато-резкой категоричностью, которая обычно свойственна молодым людям. Фадеев, видимо, не ожидал такой оценки, самолюбие его было задето, он вспыхнул, покраснел, глаза стали свинцовыми. Юрий Либединский возражал нам.

Фадеев был тогда студентом Горной академии и вскоре уехал на Северный Кавказ по партийной мобилизации. Оттуда он приезжал в наше общежитие на Покровку, 3, к Юрию Либединскому и Валерии Герасимовой.

Валерия Герасимова училась со мной в Первом Московском университете на факультете общественных наук. Мы были на разных отделениях — я на литературном, она на педагогическом. Но у нас была общефакультетская стенная газета «На фоне ФОНа». Я был членом редколлегии этой газеты, а Валя рисовала для нее карикатуры.

Как-то она сказала мне, что Фадеев пишет новую интересную вещь. Читал отрывок из нее.

Когда в 1926 году в журнале «Октябрь» были напечатаны главы из «Разгрома», мне они очень понравились. Они были несравнимы с рассказом, который читал Фадеев у нас на «четверге».

Когда Фадеев возвратился из Ростова в Москву, он жил в Сокольниках. Летом Либединский снимал дачу неподалеку, и я часто бывал у них.

Во время прогулок наших я с интересом слушал их беседы.

И снова память возвращает меня к той главной черте личности Фадеева, мне особенно полюбившейся, с чего я и начал свои заметки, — его умению дружить.

Когда Фадеев стал одним из крупных наших писателей и круг его друзей, в особенности после ликвидации РАПП, состоял уже из самых славных имен советской литературы, — с Юрием Либедииским его продолжали связывать узы душевной дружбы.

Вот как доказал это Фадеев в 1937 году.

Проходило партийное собрание московских писателей: из партии исключали Либединского.

Фадеев не был в 1937 году руководителем Союза писателей, не был членом ЦК. Он вышел на трибуну и сказал всего несколько слов:

— Бывают в жизни коммуниста такие минуты, когда убедительнее всяких документов должно быть слово его товарища по партии. И вот я, знающий Юрия Либединского на протяжении многих лет, отвечаю за него своим партийным билетом и своей головой, что он честный коммунист.

И когда, несмотря на это заявление, Либединский все же был исключен из партии, Фадеев продолжал поддерживать его и глубоко верил, что он будет в партии восстановлен. Фадеев посылал ему на рецензирование рукописи из журнала «Красная новь» (среди них Либединский открыл «Танкер «Дербент» Крымова). В это именно время, благодаря поддержке Фадеева, Либединский написал одну из лучших своих вещей — «Горы и люди».

В 1928 году Фадеев принялся за реорганизацию журнала «Октябрь». Выпустив несколько номеров, он уехал в Малеевку писать «Последний из удэге». Мне он посоветовал уехать с ним.

Дом творчества в Малеевке тогда был деревянный, ветхий, с рассохшимися половицами. От станции туда надо было добираться на крестьянских розвальнях. Дом собирались ремонтировать, и в те два зимних месяца, что мы прожили в нем, он был пуст.

Фадеев работал по утрам, а после обеда, в безлюдных аллеях малеевского парка, рассказывал мне о своем замысле — показать, что только коммунизм очистит человека от мерзостей капитализма и возродит на новой, высшей основе естественные благородные черты, присущие человеку родового строя, — трудолюбие, честность, мужество, коллективизм. Досадовал на то, как трудно ему дается выпуклость и объемность изображения. Вечером до ужина снова писал и читал. Однажды он прочитал мне вслух три рассказа Бунина: «Весенний вечер», «Захар Воробьев» и «Беден бес». То, что он отобрал для чтения вслух именно эти рассказы, позволяет думать, что они больше других вещей Бунина пришлись ему по душе.

У меня складывалось впечатление, что образ Захара Воробьева чем-то в основе своей сродни Фадееву. Такой же он по природе своей жизнелюб, так же добр, бескорыстен, великодушен, доверчив, правдив, по-детски впечатлителен, а в неутолимой потребности общения с людьми и живо делиться с ними своими впечатлениями — такой же сказитель. Я повторяю, в основе своей, потому что все впечатления бытия Фадеев, как никто другой, осмысливал, перерабатывал. Живость его восприятия блестяще сочеталась с работой мысли, которая, как и всякая работа, была у него основательной и неторопливой.

Теперь мне ясно также и то, что образ Захара Воробьева, в то время, когда Фадеев работал в Малеевке, перекликался с его собственными героями — дальневосточными богатырями-партизанами. Только у них уже была жизненная цель, какой не было и не могло быть у Захара. И погибали они не так нелепо и безрассудно, как Захар.

В том же 1928 году, когда мы возвратились из Малеевки, Фадеев предложил мне ходить с ним в народные суды.

Ему это было необходимо для «Последнего из удэге». Мысли Энгельса, высказанные в «Происхождении семьи, частной собственности и государства», хотел он художественно исследовать на живых фактах ломки старого и утверждения нового быта в Советском государстве. Конфликты старых и новых семейных отношений того времени наиболее остро выявлялись в народных судах. Сколько живых характеров и душевных драм открывалось там!

О том, как велика была в Фадееве потребность к слиянию с людьми и к перемене мест, сужу по его настойчивым предложениям мне отправиться с ним пешком на Дальний Восток. В крови у него было что-то от русских землепроходцев, а ум пытливый и наблюдательный, как у Горького в годы его хождения по Руси.

Уолт Уитмен в поэме «Пойдем!» провозглашал непрестанное движение, но сам он, если верить его биографии, был домосед и жил только воображением.

Руссо с горечью признавался в «Исповеди», что мог творить только во время прогулок. Едва он садился за стол, как у него тотчас замедлялась работа мысли. Поэтому свои сочинения он диктовал секретарю.

Фадееву приковывать себя к письменному столу стоило неимоверных усилий. Лучше всего ему давалось творческое вдохновение, когда он исчезал из Москвы, снимал комнату в хибарке маляра или плотника на Ленинградском шоссе; оно тогда было булыжным и домов там больших не строили.

Я как-то приехал к нему, когда он скрывался в такой хибарке, с трудом отыскал ее (стояла она на отшибе), а когда подошел, дверь была настежь открыта, и я, прежде чем войти, несколько минут стоял как завороженный. В кухне, на земляном полу, в деревянном корыте стирала белье женщина. Голый малыш резвился возле нее, захватывая ручонками сверкающе-радужную пену, дивясь на свои ладошки: куда же девалось то, что он так упорно хотел поймать?

Дверь в соседнюю комнату еще не была навешена, а был только дверной проем. И в этом проеме, за грубо сколоченным столом, в майке сидел Фадеев и, переводя взгляд с работающей женщины и резвящегося ребенка куда-то ввысь, набрасывал на белый лист строки.

Все трое так были увлечены своим делом, что я мог еще некоторое время любоваться открывшейся мне картиной. В труде женщины и в игре ребенка черпал писатель упрямую и веселую силу. Впоследствии он признавался, что такую же силу он черпал в упорном труде актеров МХАТа.

— Всякий раз с восхищением смотрю, — рассказывал он мне, — как Лина * по утрам репетирует роли. Как она по нескольку раз подходит к зеркалу, чтобы найти и отработать какой-либо жест или выражение лица. Удивительное упорство, непостижимая настойчивость, невероятный труд! И все это мне передается, когда я шлифую фразу, чтобы добиться точного и пластичного выражения моей мысли!

(* Ангелина Осиповна Степанова — артистка МХАТа — жена Фадеева._

В 1938 году я несколько месяцев провел на фабрике имени Лакина, тогда Ивановской, а ныне Владимирской области, и написал там первую часть очеркового исследования «Письма с фабрики».

Приехав в Москву, позвонил Фадееву, сказал, что хотелось бы прочитать ему эту работу сегодня, так как приехал всего лишь на день-два. Он в шутливом тоне ответил:

— Видишь ли, я честно должен тебя предупредить, что недолюбливаю этот жанр. И от тебя жду произведения, более мне близкого по жанру. А ты, видно, поленился и накатал очерки. Но если ты очень настаиваешь, то учти, что я к тому же сегодня расстроенный неприятностью и, как всегда в таких случаях, если удастся, постараюсь уснуть. Да и на слух я в последнее время плохо воспринимаю. Скоро стану похож на того чеховского писателя, который любил вслух читать только свои сочинения, чужие же производили на него впечатление револьвера, приставленного прямо к виску. Если тебя все это не смущает, заеду за тобой!

Когда мы приехали в Переделкино и я приготовился читать, он, усевшись поглубже в кресло, зажмурил глаза, состроил покорное выражение лица, вскинул подбородок, часто заморгал глазами, как бы говоря: «Ну вот, делай со мной все, что хочешь, но одного права своего не уступлю — права уснуть!» — и уже так плотно зажмурил веки, что и впрямь можно было подумать — уснет! Однако по мере того, как я читал, он приоткрывал их, словно боролся со сном, наконец прекратил игру и весь превратился в слух.

Слушал он с таким серьезным выражением, что мне уже от этого его напряженного внимания стало как-то не по себе. Обычно он, слушая, подавал реплики, иногда как бы искусственно подбадривая чтеца, а тут, как ни взгляну на него мельком, — все то же непроницаемое выражение! Так продолжалось до полуночи и на другой день до обеда. За обедом молчит. И лишь на третий день проникновенно-тихо заговорил, что все это время думал о той жизни, которая ему открылась в этих письмах, и о самом себе.

— Ты приоткрыл мне такие стороны жизни нашего рабочего класса, в которые я сам хочу проникнуть. Я как бы вместе с тобой пытливо исследовал живую жизнь тех, кто составляет основу нашего общества. Главное, что я вынес из прочитанного тобой, — желание жить, как они, учиться у них, как они все успевают делать. Живу и работаю порывами, всегда на пределе сил. От этого так часто нехорошо на душе.

Опубликовав рукопись в ноябрьском номере журнала «Красная новь», Фадеев прислал мне в Лакинский рабочий поселок телеграмму: «С нетерпением ждем продолжения «Писем с фабрики».

Продолжение привез я в следующем, 1939 году.

В тот приезд я рассказал ему о моей встрече в городе Иванове с одним старым заслуженным актером. По натуре своей он был странник, хотел познать Россию и одарять своим искусством возможно большее число людей. Я поинтересовался: сохранились ли у него отзывы о его игре? Актер вместо ответа показал мне альбом газетных вырезок. Я начал читать рецензии и удивился, что все они были ругательные.

«Скажите, а разве не было других, в которых отмечались другие стороны вашего дарования? Ваши удачи? — нерешительно спросил я. — Неужели вас только ругали?»

«Нет, что вы! Меня хвалили, и часто! Но разве те можно хранить? — искренне изумился он. — Так и тянуло их перечитывать. А ведь бывало и так — хвалят, а не поймешь: то ли за дело, то ли утешить хотят, боятся огорчить. Да мало ли найдется благородных мотивов у порядочных людей, чтобы не высказать тебе горькую правду? Даже если это еще не истина, а только их правда, это уже путь к истине. Я их не осуждаю. Правду нельзя дарить каждому, кто ее требует. Иной требует, а не созрел для нее. И вот, если угодно, парадокс— в этих-то, как теперь говорят, отрицательных, ее-то тебе и дарят! Эта, например, — он полистал альбом и показал рецензию «Донской речи» за 1913 год. — Написана моим недругом. Волочился за моей женой, я его отдубасил; Он мстил. И что же? Тон оскорбителен, а высказал то, что и другие подметили, но у них не было побудительной причины сказать мне правду, а у него была. Я это, представьте, учел и стал лучше играть Сатина, о чем мне не замедлили сказать те, кто молчали или кривили душой».

Фадееву этот актер очень понравился.

— Да что ты говоришь? Нет, ты в самом деле видел такого актера? Не сочинил? — впиваясь в меня пронзительным взглядом, восклицал он. И вдруг задумался, как бы примеривая этого человека к себе, а затем и к другим знакомым ему литераторам. И хотя, как всегда, избегал он в разговоре таких фраз, что вот, дескать, как было бы хорошо, если бы все были такие, я догадывался, что думает он именно об этом.

Меня всегда привлекало в нем его непоколебимое чувство уважения к человеческому достоинству, тогда как многие, гораздо меньшие таланты нередко одержимы манией собственной исключительности и более всего опасаются, как бы не «растворить» свою личность в «массе безликих людей».

Как часто мне доводилось видеть такие таланты, которые лишь потому, что так требовал дух времени или что так им подсказывал разум и долг вежливости, старались не выказывать и даже подавить в себе эту манию, но она все же постоянно вылезала из них!

Послушать такого — один он только талантливый, все остальные-—бездари. Только он личность, все остальные безлики. Иной захмелевший «талант» при этом еще и оскорбляет собеседников, а те, затаив дыхание, глотают насмешки: ведь «таланту» все позволено, все можно простить!

«Талант» в такие минуты мало чем отличается от захмелевшего купца, мазавшего горчицей щеки официантов. Только купец расплачивался деньгами, а «талант» себя вроде дарит, общение с собой расценивает выше золота.

Не помню случая, чтобы за общим столом или наедине со мной Фадеев хотя бы один раз сказал о себе, что он исключительный, особенный или чтобы он дурно отзывался о своих собратьях по перу.

Он искренне считал, что больший или меньший талант дан человеку природой, кичиться им глупо, а тем более считать это какой-то заслугой. Достоинство человека было превыше всего для Фадеева. Я не ошибусь, если скажу, что глумление над человеком казалось ему таким же кощунством, как верующему — оскорбление божества.

Из всех мне близко знакомых литераторов, пожалуй, только еще у Николая Островского видел я эту черту в столь резко выраженном виде. В этом смысле оба они — Фадеев и Островский — для меня были и остаются людьми будущего, полпредами этого будущего, жившими среди нас.

Я как-то рассказал ему о моей встрече с Циолковским в 1934 году в Калуге, в ветхом деревянном доме на улице Брута. Беседа велась на кухне, где на большой русской печи ворочалась и рычала его безумная дочь. Циолковский ласково ее успокаивал, и она утихла.

— Ее ни в одной больнице не держат. Но меня слушается! Так что не обращайте внимания! — не прерывая беседы, заметил Циолковский. И тем же ровным тихим голосом, без всякой аффектации заговорил о том, что вселенная населена разумными существами, значительно опередившими нас.

— Они уже давно прошли ту стадию развития, которую проходим мы, — от существ с огромным костяком, тугоподвижных, где много мяса и мало нервов, — к более гибким, более эластичным, где меньше мяса и больше нервов. Мозг тоже эволюционирует. Там уже —все гении. Но у них есть и свои гении. Они-то и пытаются установить с нами умственную связь, проецировать себя нам. Но это и для них чрезвычайно трудно. Уже не говоря о том, как долго идет к нам проецирование, необходимо учесть сотни тысяч помех. Чрезвычайно редко доходят они к нам. Но были люди, которые эти изображения принимали. Конечно, чтобы принимать их, надо самому быть гениальным. В России умирало в год около двух тысяч гениев, но их принимали за сумасшедших. Они-то и утверждали, что видели ангелов. А им не верили. И в самом деле трудно было верить. Потому что из ста утверждавших, что они видели, девяносто пять были обыкновенные врали, эпилептики, алкоголики, шизофреники и жулики. Но пять из ста действительно видели то, что по своему невежеству называли ангелами. Вы не удивляйтесь, если я и себя к ним причислю, к этим пяти. Так говорить о себе в наши дни нескромно, потому что за гениальность общество еще расплачивается деньгами, славой, поклонением. Я вынужден вам это сказать, чтобы подтвердить свою гипотезу о разумных существах других миров на своем личном опыте. Там уже гениальность не требует себе никаких привилегий. И так будет у нас, когда мы достигнем их фазы умственного развития!..

Фадеев слушал меня, поблескивая глазами, чем-то похожими на глаза Циолковского. Сходство их состояло в том, что те и другие были холодновато-резкие, сделанные как бы из звездного вещества, блестели сильнее и слабее, мерцали или тускнели; свет, исходивший из них, шел как бы издалека. Когда мозг Фадеева фосфоресцировал особо интенсивно, Фадеев шумно вдыхал в себя воздух и выдыхал тонкой струей, как бы охлаждая внутреннее горение. И если правильно утверждение Бальзака, что рука есть продолжение мысли, то, может быть, поэтому в такие минуты Фадеев дул на кончики пальцев, словно их обжигало электрическим током.

Гоголь писал Плетневу: «Если в каждом из этих писателей прежде сформируется человек, чем писатель, — все прочее придет само собой». Уже в ранних вещах Фадеева чувствуется старт к «Разгрому», к «Последнему из удэге», к «Молодой гвардии» и к «Черной металлургии»: в литературу пришел не только талантливый, но и духовно сформировавшийся человек.

Между ним как художником-мыслителем и его героями всегда ощущалась та самая дистанция, о которой говорил Лев Толстой как о непременном условии великого искусства. Она-то и позволяла Фадееву, вглядываясь в настоящее, видеть будущее не в отрыве от прошлого, чувствовать и понимать человека и человеческие отношения в их непрестанном развитии.

И тут я не могу не сказать о том, какое значение в формировании Фадеева как человека и художника, помимо его природных свойств, имело воспринятое им не схоластически, а творчески марксистское учение. Он был влюблен в это учение и в его творцов по-юношески горячо и по-мужски страстно.

Я припоминаю один запомнившийся мне разговор. Было это в 1929 году. Конец нэпа. Не буду говорить о перегибах, допущенных в то время в некоторых критических статьях, взявших под обстрел ряд произведений видных писателей. Скажу лишь, что иные из этих произведений были действительно ошибочные. Но авторы критических статей не ставили себе целью убедить писателя, а выносили ему обвинительный приговор, зачисляли в классовые враги.

Естественно, что все это не могло не отразиться на творческом самочувствии большого числа литераторов, которых прямо эти статьи не задевали, но все же сбивали с толку.

В Ленинграде проживало тогда больше, нежели в Москве, старых писателей, старых, конечно, относительно. Некоторые из них начали печататься незадолго до Октябрьской революции, например Евгений Замятин. Ему, с его уже сложившейся манерой письма, доступной пониманию небольшого круга поклонников его таланта, трудно было отказаться от своих взглядов на искусство, усвоенных им от философов-идеалистов. В романе «Мы» он, следуя их философии, противопоставлял личность «безликой массе». А так как действие романа происходило в условиях советской действительности, то тем самым он, вольно или невольно, вступал в конфликт с обществом, которое не только не отрицало человеческую индивидуальность, а, наоборот, стремилось к тому, чтобы миллионы людей, обезличенных старым строем, почувствовали себя людьми в полном смысле этого слова, чтобы и они могли проявить таящиеся в них способности и таланты. Роман был направлен против социализма, который мы строили. Вот почему роман «Мы» и его автор подверглись наиболее суровой критике.

Приехав в Ленинград, Фадеев направился в столовую Дома литераторов. В стране была введена карточная система. В обеденные часы нелегко было отыскать свободное место за тесно уставленными столиками. Только за одним столом в гордом одиночестве обедал человек, никого не удостаивая взглядом.

Фадеев направился к его столику и, взявшись за спинку стула, вежливо произнес то, что обычно говорят в таких случаях, затем решительно отодвинул стул и, сев, принялся рассматривать меню.

Несколько минут длилось напряженное молчание.

— Странно, что вы отважились сесть рядом со мной. Ведь я — Замятин! А вы, вероятно, москвич? Весьма разумно было бы вам «перестроиться», пока не подошла официантка! — с открытой иронией, не поднимая глаз, холодно произнес Замятин.

— Да, я только из Москвы! — сухо подтвердил Фадеев и как бы невзначай заметил: — Если не ошибаюсь, вы не очень-то смущены вашим одиночеством. Пожалуй, даже гордитесь им. Ведь вы убеждены, что настоящий художник всегда должен быть в меньшинстве против большинства и в некоторой оппозиции к государственной власти!

Замятин вскинул брови, мельком взглянул на собеседника и как бы нехотя ответил:

— Вы не лишены проницательности — качества, довольно редкого среди литераторов известного образа мысли. Во всяком случае, недалеки от истины!

— В таком случае позвольте вам заметить, что вы, в сущности, не так уж одиноки. Более того, вы с большинством против меньшинства!

— Вы шутите!

— Нет, совершенно серьезно. Вы — с пятью шестых земного шара против его одной шестой, восставшей против большинства старого мира, на стороне которого не только численно превосходящие и лучше оснащенные армии, но и сила привычек, сила инерции. Тот образ мысли, который вы отрицаете, позволяет различать кажимость и сущность. Там полисмен, здесь милиционер — кажимость одна, а сущность государственной власти разная!

Так возник спор двух мировоззрений, без оскорблений личности и грубой брани. Фадеев никогда не уклонялся от такого спора, и, если собеседник его вынужден был признать силу его аргументации, он не приписывал это себе, а своему марксистскому образу мыслей.

Тогда же Фадеев рассказал мне о своих встречах с другими ленинградскими писателями, о том, как ему в искренних беседах посчастливилось найти ключ к их сердцу, разрядить обстановку, восстановить их творческое самочувствие.

С близкими ему людьми он не любил банальных разговоров на ходу, как это водится среди приятелей: «Ну, как живешь?», «Что пишешь?», «Как здоровье?», «Эх, надо бы посидеть, поговорить!», «Звони!»

От этих фраз он как-то сразу скисал или морщился, как от зубной боли. Мои беседы с ним обычно начинались после некоторого молчания, сначала требовалось как бы настроиться на определенную волну, она не сразу отыскивалась.

Он предпочитал вовсе не говорить, если не было о чем говорить или если то, что хочешь сказать, еще не созрело в уме, не выношено в душе.

Мыслям требуется разбег. У разных людей это происходит по-разному. Некоторые начинают с банальных пустяков. Они не выносят молчания. Но и те, кому молчание не в тягость, нередко придумывают какое-либо совместное занятие, чтобы облегчить общение друг с другом.

В годы молодости Фадеев приглашал меня зимой в Сокольники ходить на лыжах. Лыжник он был, мало сказать, отличный. Трудно передать легкость и гибкость его движений и вместе с тем какую-то чарующую прямизну его будто вылепленной из одного куска статной фигуры, с чуть поднятой головой и обращенным вдаль взглядом.

В коричневого меха шапке, с развевающимися на ветру длинными концами, он был похож на таежного охотника, а грубошерстный свитер и синие полугалифе придавали ему сходство с таежным партизаном.

Морозный зимний воздух и влажный зной жарко натопленной парильни Сандуновских бань — эти простые удовольствия заменяли ему все виды развлечений, которые он отвергал, — игру в карты, в шахматы, в домино, в теннис и даже в бильярд, считая это пустым времяпрепровождением.

В его манерах первое время тоже давали себя знать привычки, усвоенные им в партизанской среде. Как и многие молодые интеллигенты-революционеры, он не мог в свое время не пройти через отрицание «правил хорошего тона», чтобы не возвышаться над людьми, которые этих правил не знали и над ними посмеивались.

Замечу, что эти несколько грубоватые манеры, от которых он впоследствии избавился, контрастно подчеркивали уже в то время необыкновенный такт его в общении с самыми разнообразными людьми. Меня он резко одергивал, когда я вольно или невольно допускал какую-либо бестактность.

Припоминаю несколько таких случаев. Один был в 1930 году. После премьеры пьесы «Проба» в студии Завадского состоялся товарищеский ужин — встреча артистов с авторами пьесы и их друзьями-писателями. Пьеса была написана мной совместно с В. А. Герасимовой.

Марецкая была тогда еще только начинающей актрисой. Исполняла она скромную роль крестьянской девушки, впервые очутившейся на производстве, — роль проходная, всего два выхода. Но она сумела создать такой сложный, волнующий, реалистический образ, что я, подняв тост за Марецкую, назвал ее самой талантливой актрисой этого театра.

Произошла какая-то заминка, какая-то пауза неловкости. Тост не был поддержан. Фадеев, взяв слово, помог правильно истолковать мою мысль так, что никому не было обидно. А затем, выбрав удобный момент, шепнул мне:

— Ты допустил бестактность! Это же артисты! Банкет, а не комсомольское собрание и не обсуждение спектакля. Но даже если бы это было и так, ты не должен забывать, что ты автор пьесы, в исполнение которой каждый из них вложил много творческого труда. Это тебя обязывает более тонко развивать свою мысль и избегать столь категорических оценок. А ты резанул! Если не подготовил выступления, сиди и молчи!

Другой случай был в 1928 году. Он мне позвонил утром, просил приехать в ресторан Дома Герцена позавтракать с французскими гостями. Я всю ночь писал, не выспался, но тотчас же откликнулся на его просьбу. Он, видимо, рассчитывал, что я помогу ему занимать гостей. Но я несколько раз зевнул. Он весь побагровел и шепнул мне:

— Ты что, не выспался? Или неинтересно тебе? Тогда извинись и уйди!

Третий случай. Май 1946 года. После демобилизации из армии я приехал к нему в Переделкино на своей машине. Я ее приобрел в трофейном управлении, отремонтировал и по-ребячески был увлечен ею. Провел у него весь день с ночевкой. Утром за ним прислали машину из Москвы, и он срочно уехал. Повинуясь какому-то стихийному чувству, я лихо помчался за ним, намереваясь обогнать его, но не догнал.

На другой день звонит по телефону. Голос, как это с ним обычно бывало, когда он был чем-нибудь возмущен,— высокий, резкий фальцет, в котором слышалась боль, гнев, упрек, обида.

— Ну как же ты решил уехать, не простившись с Линой? Мне стыдно перед ней, что у меня такие друзья! Подумай, что ты наделал? Ведь я с ней условился, что она поедет с тобой. А ей пришлось идти на станцию и ждать поезда. Она опоздала на репетицию! Сейчас же проси у нее прощения!

В трубке было слышно, что Ангелина Осиповна мягко упрекала его за то, что он так резко меня бранил, отказывалась брать трубку. Но он настоял. Она подошла, и я честно рассказал ей, как все это получилось.

В душе его контрастно уживались романтик и реалист. Романтические черты его, обычно не выступавшие наружу, нередко открывались в том, что он выбирал для чтения вслух и как читал.

Не ослепительный блеск эпитетов, а возвышенный строй чувств и завораживающий гипнотизм набирающей высоту фразы — вот что захватывало его, когда он, до отказа набрав воздух в легкие, читал, сам как бы устремляясь ввысь, и, дойдя до паузы, бесшумно переводил дыхание, как бы опускаясь на парашюте.

Так, помнится, в двадцатых годах читал он мне испанскую прозу «Слава дона Рамиро» Энрике Ларрета, а в тридцатых—«Совиный ручей» Амброза Бирса. Из русских классиков любил он вслух читать Гоголя. Впоследствии влияние Гоголя сказалось на лирических отступлениях в романе «Молодая гвардия».

Аналитический психологизм Толстого, выпуклость изображения Бунина естественно слились в этом произведении с задушевной мягкостью и романтической приподнятостью Гоголя, не создавая пестроты и аляповатости, которые неминуемо бы почувствовал читатель, если бы эти приемы изображения, органически воспринятые Фадеевым, не отвечали многогранности его собственного писательского облика.

Обаяние его ораторского таланта также соединяло в себе ясность мысли и благородство чувств. Искренность его интонаций ничего общего не имела с ораторскими приемами и потому не только подкупала, но и вовлекала в ход его чувств и мыслей. Он начинал речь сразу с самой высокой ноты, вот-вот сорвется, а не срывался. Голос у него был высокий, юношеский, страстный, рвущийся из глубины души и потому берущий за душу.

В молодости у него не было пристрастия к вину. Не помню случая, когда бы я пришел к нему и он поставил бы графинчик, чтобы угостить товарища. Да и в рассказах своих о виденном и пережитом не восхищался он российскими Фальстафами. Выпивал Фадеев лишь за общим дружеским столом, а захмелев, тотчас заводил песню. Пение хором доставляло ему истинное удовольствие, и он им заражал всех, так что, если за столом был Фадеев, вечеринка никогда не превращалась в буйный пьяный галдеж.

Я уже говорил, что мозг Фадеева напоминал сверхчувствительный многоволновый радиоприемник. Добавлю при этом, что природа не придумала к нему переключателей. Мозг его нередко до такой степени накалялся от вторгавшихся в него впечатлений, ранивших его душу, что ему отказывал даже единственный данный человеку от природы регулятор — сон. Не помогало и снотворное. Вот тогда он прибегал к вину.

Но то душевное состояние, которое он старался приглушить, давало себя знать, когда проходил хмель. Однажды оно прорвалось внезапным, необычным для него рыданием. Я не нахожу сравнения, чтобы передать это сотрясавшее его, ошеломившее меня бурное душевное движение.

Первый раз в жизни явился я невольным свидетелем того, как зарыдала могучая человеческая душа, втиснутая в сжимающую ее, пусть даже и очень мощную, но все же только обыкновенную физическую оболочку.

Я понял, что никакие слова утешения тут не годились, и напряженно молчал. Заметив мою тревогу, он проговорил:

— Если бы ты знал, как тяжело мне находиться слишком близко к той вышке, где, видимо, художнику с моей впечатлительностью быть, прямо скажу, не под силу! Поверь, это не интеллигенщина, не нервы!

Вспоминая теперь это его признание, я более ясно представляю себе то, о чем он тогда не считал себя вправе мне рассказывать. Ему как художнику-коммунисту особенно тяжело было, когда он в своем большевистском стане видел трагические коллизии, не принимаемые его сознанием и сердцем.

Я уже приводил выдержку из выступления Фадеева на заседании комиссии по созданию художественных биографий общественно-политических деятелей в 1940 году. Добавлю, что, когда его спросили: кто будет писать биографию Сталина для этой серии, напишет ли он? — Фадеев ответил, что писать он не будет, и, попросив прекратить стенографическую запись, с досадой сослался на то, что художнику невозможно писать, думая — понравится ли это или не понравится Сталину.

Люди, хорошо знавшие Фадеева, знают и то, что он не только не усердствовал в отстаивании ошибочных указаний Сталина, если эти указания были продиктованы не глубоко идейными побуждениями, а прихотью, но внутренне сопротивлялся им. А когда партия начала огромную работу по восстановлению ленинских норм партийной и советской жизни, Фадеев отдал всего себя делу реабилитации невинно осужденных людей. Он поступил так не только потому, что это соответствовало его партийным убеждениям, но и потому, что он по природе своей был человечен и с юношеских лет проникнут тем благородным чувством, которое наша партия на XXII съезде вписала в свою программу, — человек человеку друг, товарищ и брат.

Когда я после войны приехал к нему в Переделкино, он спросил, читал ли я «Молодую гвардию» и что думаю о ней. Я ответил:

— Ну что говорить, когда ее уже все хвалят!

Он улыбнулся и в шутливом тоне проговорил:

— В том-то и дело, что все происходит не так, как тебе представляется. Я писал эту вещь, не будучи генеральным секретарем Союза писателей. И когда читал ее нашим переделкинцам, они говорили мне много приятного. Но теперь, когда они узнали, что я снова генеральный, они, как порядочные русские интеллигенты, не желая быть заподозренными в подхалимстве, считают своим долгом приходить ко мне и всячески подчеркивать недостатки моей вещи. Так что я прошу тебя высказать свое мнение.

Я сказал, что думаю, а потом спросил:

— Помнишь, когда ты говорил о Николае Островском, ты отмечал одну сцену, которая показалась тебе несколько аскетичной для образа Павла Корчагина. Это когда он был в тюрьме. Арестованная девушка упрашивала его взять ее девичью честь, чтобы не досталась она петлюровскому коменданту. А Павка отказался. Тебе это тогда показалось не совсем естественным для рабочего паренька. Ну а что молодогвардейцы? Ведь они решительно все такие!

Он взволнованно ответил:

— Да, я должен признаться, что был неправ тогда. Прав был Островский. Мои молодогвардейцы воспитывались на образе Павки Корчагина. И от него восприняли это благородное отношение к любви, эту верность своей любви.

Он помолчал, задумался, —видимо, в его памяти возник Островский, затем мысли его перенеслись к другим товарищам по перу, он вдруг оживился, улыбнулся.

— А знаешь, недавно мне позвонил (он назвал фамилию писателя). Я был болен. Но он так настойчиво просил принять его, ссылаясь на свое душевное состояние, что я, конечно, сказал — приезжай! Он приехал. Сел возле меня. Сидит, молчит. Я жду, что же он хочет сказать? И тоже молчу. Так промолчали мы около часа. Вдруг он встает, крепко жмет руку: «Спасибо, Саша, хорошо поговорили по душам. Сразу как-то легче стало после того, как с тобой поделился!» — и ушел. Как это тебе нравится! Мысли, что ли, ему трудно было собрать? Или замкнут он, когда у него на душе плохо? Сам с собой поговорил, и показалось ему, что со мной поделился.

Я рассказал Фадееву, что собираюсь писать большую вещь, главным героем которой будет писатель-фронтовик.

Он, улыбнувшись, заметил:

— Учти, что писатель все же не главный герой нашего времени. Вот если бы у тебя нашлась другая фигура, которая потянула бы за собой и этого писателя, то такую вещь стоит писать.

Я рассказал о генерале Харитонове. Он слушал с интересом. Подумав, сказал:

— Вот это пиши!

Когда я писал свою повесть «Товарищ генерал», я мысленно представлял себе, как это все будет оценивать Фадеев. Он был как бы моим внутренним редактором, мерилом требовательности и литературного вкуса. Книга вышла в начале 1956 года, и я послал ему экземпляр. Ответ его, написанный за две недели до кончины, проливает свет на его душевное состояние.

«29 апреля 1956 года.

Дорогой Маркуша!

Спасибо тебе за книгу. Ей долго пришлось дожидаться меня, да я и теперь еще не вполне здоров. Как всегда, за время болезни пришли в запустение многие мои личные, общественные и бытовые дела. А за это время в жизни совершилось так много принципиально нового, что роман мой вновь должен претерпеть крупные изменения.

Все это берет у меня сейчас много времени, а работоспособность уже не та. И только этим объясняется, что я еще некоторое время не смогу добраться до твоей книги.

Не думай, однако, что это происходит от недостатка внимания, а тем более сердца —нет, меня по-прежнему всегда интересует твоя литературная судьба, потому что по своему таланту и уму ты еще не сделал того, что мог бы сделать, и мне это не безразлично, ведь ты человек мне близкий.

Я все-таки надеюсь вскоре разобраться во всех своих делах, прийти в известное равновесие, и тогда мы с тобой обязательно встретимся.

Желаю тебе всего самого доброго.

Любящий тебя Ал. Фадеев».

Встретиться не пришлось. 13 мая, проснувшись, испытал я странное чувство, что должен во что бы то ни стало, не дожидаясь его звонка, сегодня же навестить его. А в этот день мне нужно было ехать на читательскую конференцию в воинскую часть, расположенную на краю Московской области. Со мной ехал бывший адъютант Харитонова, полковник Шляго, и всю дорогу я говорил ему, что должен быть сегодня у Фадеева. Когда я вернулся, было уже четыре часа того воскресного дня. Вдруг мне позвонил товарищ и сообщил потрясшую меня весть. Я тотчас же отправился в Переделкино.

Не знаю, можно ли доверять своему личному субъективному ощущению, но я до сих пор не могу отделаться от мысли, что, если бы я в то утро приехал к нему, развязка могла быть иной. Ведь его письмо ко мне кончалось уверен-ностью, что он все же разберется в своих запущенных делах и придет в известное равновесие. А его слова о том, как много принципиально нового внес в нашу жизнь XX съезд партии,— разве это не говорит о том, что исход внутренней борьбы его мог быть иной, окажись рядом близкий человек, который бы помог предотвратить то, что совершилось в состоянии душевной депрессии.


<< Назад Вперёд >>