|
|
Владимир Боборыкин
"Александр Фадеев
Писательская судьба"
ГЛАВА
ВОСЬМАЯ В
первых числах января 1942 года корреспондент "Правды" Борис Полевой,
прочно "прописавшийся" в войсках Калининского фронта, которые вели
тяжелые наступательные бои, получил из центра телеграмму: "3.1.1942 года из
Гранита в Аметист тчк Корреспонденту "Правды" батальонному комиссару
Полевому тчк к вам в Аметист в качестве нашего спецкора выехал писатель
бригадный комиссар Фадеев тчк Познакомьте с людьми представьте начальству
введите в обстановку обеспечьте срочную передачу корреспонденции тчк
Полковник Лазарев". "Помню, у ДС, что в переводе с
фронтового на обычный язык означало дежурный связи,- вспоминает
Полевой,- по-мальчишечьи сияли глаза, когда он вручал эту
телеграмму. - Товарищ батальонный комиссар, ведь
это подумать только, сам Фадеев! Когда приедет, разрешите, забегу, будто по
делу. Просто посмотреть. Ничего?" У самого Полевого телеграмма большого
восторга не вызвала. Положение было нелегким, хватало своих забот... "А тут
"познакомьте с людьми... представьте начальству... введите в обстановку,
обеспечьте... передачу!" ...Да и трудно было даже представить маститого гостя в
тесной избенке, где в те дни буквально в три этажа - на полу, на деревянных
кроватях и на полатях, как в сказочном терем-теремке,- обитала вся столичная
пресса". Маститый гость оказался человеком
непритязательным и общительным. Высокого положения своего не подчеркивал.
И вводить в обстановку его не пришлось: в "терем-теремок" он явился лишь на
пятый день после телеграммы, когда вся "столичная пресса" едва ли не потеряла
надежду увидеть его живым. Оказывается, завернул по пути на передовую, где и
провел все эти дни: "...горячо, до рукопашной доходит. А люди? Вы знаете,
совсем иной боец, чем в начале войны..." Там, где
"горячо", Фадееву в дни войны приходилось бывать не однажды. В тех же
воспоминаниях Б. Полевой рассказывает несколько эпизодов, когда бригадный
комиссар демонстрировал истинно воинскую смелость и самообладание, а
случалось, и без нужды бравировал, над чем сам же позже посмеивался: "Легче
показать себя глупцом, идиотом, как мы все сейчас и сделали, чем дать повод
подумать, что ты трус..." Рисковал Фадеев не только
потому, что ему, бывшему партизану, военбригу, не хотелось ударить лицом в
грязь перед настоящими фронтовиками. По справедливому замечанию Б.
Полевого, он считал себя "не вправе писать с фронта, если все не увидит своими
глазами". И то, о чем он писал, выносилось им отнюдь не из штабных интервью.
Писатель побывал на разных фронтах, испытал и бомбежки, и артобстрелы,
пробирался под огнем на передовую, всякий раз стремясь быть как можно ближе
к непосредственным участникам боев... Война привела
подавляющее большинство людей к переоценке многих былых ценностей. Она
сблизила их друг с другом, пробудила в них чувство братства, которое в годы
репрессий, страха, взаимного недоверия было почти начисто задавлено. Не
миновали эти перемены и Фадеева. В нем проснулись по крайней мере
некоторые из тех качеств, которыми он был отмечен в пору своей партизанской
молодости: и солдатская отвага, и чувство товарищества, и способность ценить и
беречь настоящую дружбу. Все это, однако, не делало его фигуру для
окружающих менее маститой ("подумать только, сам ФАДЕЕВ!"), чем она была.
Руководитель Союза писателей, член Центрального Комитета партии,
общественный деятель международных масштабов... Перед таким
корреспондентом нередко немели и самые отчаянные смельчаки, как немел хотя
бы тот разведчик Долматов, "человек абсолютного бесстрашия", о котором сам
писатель рассказывает в очерке "Гвардейцы": "Он в разговоре с нами впал в
такую застенчивость, что из него пришлось чуть ли не клещами вытаскивать
слова. К концу разговора пот катил с него
ручьями". Естественно, что проникнуть в души людей,
с которыми он встречался, и в полной мере понять их ему было потрудней, чем
иным, не столь именитым представителям прессы. И этим в немалой степени
объясняется то, что при всем его журналистском энтузиазме фронтовые очерки
не очень ему удавались. Впрочем, не меньше сказывалось и то, что, в отличие от
И. Эренбурга, К. Симонова, Б. Полевого, Фадеев мог лишь эпизодически
совершать свои поездки на фронт и затем писать на фронтовые темы. А когда,
оторвавшись от дел и забот, связанных с руководством всем обширным
литературным хозяйством, от решения вопросов политического и
организационного характера, он, что называется, с ходу переключался на
творческую работу, то и к ней по инерции подходил скорее как организатор и
руководитель большого ранга, чем как писатель. Из
поездки в один из авиационных полков он привез, например, записи, где
впечатления свои о достоянии полка сгруппировал с чисто хозяйственной
деловитостью: сначала - самолеты, вооружение, моторы, потом уж -
люди... Говоря о людях, Фадеев стремился показать
примеры их мужества, стойкости, благородства. Но главную свою задачу он
видел в том, чтобы сказать о них и обратить к ним какие-то особенно
значительные, торжественные, высокие слова, которых - был убежден - от
него ждали. Такими словами и насыщены все его статьи и очерки военных
лет. "Скрытая гордость за кровь свою, пролитую в
бою... только одно из проявлений той нравственной силы, которую
социалистический строй воспитал в самых обыкновенных людях. Она, эта
нравственная сила, подымает наших людей до таких вершин человеческого духа,
когда сама смерть в бою за справедливое дело уже не страшна
им..." "Я могу сказать, что самое великое и
прекрасное, что выковал Ленинград за месяцы борьбы и страданий,- это они,
передовые люди города из среды рабочих, служащих, интеллигенции... Они, эти
люди, являются той самой высшей духовной силой, которая наполняет всех и
все живым историческим, человеческим смыслом и движет всех и все вперед и
вперед" и т. д. Подобные слова о советских людях,
несущих на себе страшное бремя войны, действительно были в ту пору
главными словами. Нельзя не заметить, однако, что "в устах" Фадеева звучат
они довольно общо и декларативно. Фронтовые очерки
и корреспонденции Фадеева и в целом не лишены схематизма и ходульности. В
любом из них, идет ли речь о "Героях партизанской войны", "Штурме немецкой
обороны", "Извергах разрушителях и людях созидателях", "Летном дне", при
всей важности их содержания нисколько не ощутимы какие-либо качества
Фадеева-художника. Более удачны те очерки писателя,
которые были написаны им в итоге двух поездок в осажденный фашистами
Ленинград и составили книгу "Ленинград в дни блокады". Дело, однако, не
столько в художественном их совершенстве (в этом смысле большинство из них
не более удачны, чем другие его военные очерки), сколько в том, как верно
найден для них основной тон повествования. Почти все они написаны сурово и
просто. Автор словно бы только фотографирует сцены быта, труда, борьбы
ленинградцев, лишь изредка сопровождая их комментарием или резюме
политического и социального характера. И "фотографии" эти сами по себе
выразительны, полны и драматизма, и героики и отчетливо передают
нравственную атмосферу, царившую в Ленинграде во время блокады. Вот
первые строки очерка "Школа": "В начале мая я видел такую сцену: на панели
Лиговской улицы, зажав в горсти сетку с учебниками, полулежала девочка в
белом беретике, сложив тонкие ножки на мостовую, склонив набок головку, как
раненая голубка. Она шла вместе с подружками и товарищами с уроков домой и
вдруг ослабела. И они все стояли вокруг нее с серьезными лицами, держа в
руках сумки и сетки с учебниками и тетрадками, и молча смотрели на нее. Они
не могли оставить ее одну и боялись поднять и отвести, боялись, что она умрет
от лишних физических усилий. На лице девочки не
было выражения ни грусти, ни физического мучения. Лицо ее было бледно,
спокойно, сосредоточено в себе". Девочка, лежащая на
панели с авоськой, в которой учебники,- "это же,- как по другому поводу
говорил Фадеев,- сюжет, достойный Гюго". В книге "Ленинград в дни
блокады" много таких сюжетов. И больше всего волнуют те, которые
посвящены не защитникам Ленинграда, не военным, а сугубо гражданским
людям, живущим в условиях осажденного, подвергающегося бомбардировкам и
артиллерийским обстрелам города. Это люди,
очищающие улицы от огромных завалов накопившегося за блокадную зиму
мусора и от грязного снега,- дети, старики и старушки, ученые-профессора,
врачи, музыканты с ломами и метлами в руках... Это
некий бледный, застенчивый юноша, организующий симфонический оркестр из
оказавшихся не у дел прекрасных ленинградских музыкантов. "Это было
трогательное до слез зрелище, когда они извлекли свои концертные фраки, свои
скрипки, виолончели, флейты и фаготы и здесь, под обледеневшими сводами
Радиокомитета, начались репетиции симфоний Бетховена и
Чайковского". Фадееву далеко не всегда, однако,
удавалось сохранить ту сдержанность и суровую простоту, с которой написаны
лучшие строки ленинградских очерков. Это заметно и в приведенном выше
эпизоде с девочкой, который "подпорчен" тривиальным сравнением - "склонив
головку, как раненая голубка", а еще больше риторическим авторским
заключением: "Это не дети, но и не взрослые, это просто новые люди, люди,
каких еще не знала история. Мера их любви равна мере их ненависти. Если бы
вы видели, какой мрачный огонь горел в глазах некоторых из
них!" Такая риторика, а она прорывается в рассказе
писателя о блокадном Ленинграде довольно часто, схематизм некоторых описаний
и рассуждений автора, обилие общих мест - все это заметно снижало
художественный уровень книги. Фадеев и сам хорошо понимал, как несравнима она с
прежними его известными читателю произведениями. Ничего более значительного
и совершенного за первые два года войны он, однако, так и не написал. Да,
по-видимому, уже и не рассчитывал, по крайней мере до изгнания фашистов,
приниматься за работу над какими-либо произведениями, достойными его пера.
Но тем сложней и ответственней оказалась для него задача, которую осенью
1943 года он неожиданно на себя
взвалил.
2 В дни освобождения
от фашистов Донбасса, в феврале 1943 года, стало известно, что в небольшом
шахтерском городке Краснодоне во время оккупации действовала и почти
целиком погибла подпольная комсомольская организация. В Краснодон была
немедленно направлена специальная комиссия ЦК ВЛКСМ. В течение
нескольких месяцев она собирала материалы о деятельности юных
подпольщиков и летом того же года доставила в Москву три солидных тома
документов. ЦК комсомола принял решение
увековечить подвиг краснодонских юношей и девушек: основать в Краснодоне
музей "Молодая гвардия", воздвигнуть памятник героям и подготовить книгу об
их борьбе и героической смерти. Написать эту книгу
было предложено Фадееву. То, что рассказали
писателю члены комиссии, глубоко потрясло его. Тем не менее от предложения
он отказался, считая, очевидно, что с крупной работой ему при его крайней
загруженности не справиться. Краснодонские документы он, однако, пообещав,
что непременно найдет достойного такой книги автора, взял с собой и... целую
ночь не сомкнул над ними глаз. Через год после
выхода в свет романа "Молодая гвардия" на заседании секретариата Союза
писателей, посвященном его обсуждению, Фадеев рассказывал: "Очень было бы
интересно посмотреть этот материал. Он составляет большую папку стенограмм,
дневников молодежи, фотоснимков. Когда начинаешь его читать, не можешь
оторваться. Он так полон самой жизнью, что сам материал можно читать не
отрываясь. Если бы в сыром виде вышла такая книга, она читалась бы, читалась
и читалась" Писатель нисколько не преувеличивал.
Краснодонские документы действительно настолько полны самой жизнью,
вызывают такую острую сердечную боль, такую ненависть к захватчикам, что не
всякая художественная обработка была бы способна усилить их воздействие на
читателя. Каким страшным драматическим
напряжением наполнены, например, воспоминания Люси Осьмухиной, сестры
одного из самых активных подпольщиков - Володи
Осьмухина: "Все ночи мы не спали с мамой. Ведь
говорят, что в воскресенье на базаре будут вешать! Как это все
пережить? Я иду по городу и рассматриваю столбы.
Мне кажется, что на этом вот столбе повесят Вовочку. Всякое дерево у меня
встает, как виселица. Утром выхожу с мыслью: "А может, около дома повесят,
чтоб страшней было". Этого ужаса нельзя передать.
Когда приносили из полиции посуду - мы осматривали ее несколько раз в
надежде найти хоть одно слово от нашего дорогого. Одну записку передал в
остатке каши, одну - в рукаве майки, переданной для полиции. Все успокаивал
нас, чтобы мы не волновались. А его, дорогого братика, избивали до полусмерти,
отливали водой и опять избивали. Когда собирали ему
передачу, так сердце билось ужасно. Вот понесем, а его нет. И вскоре сбылось,
16.1. мама несет передачу, а полиция вывешивает список, что 23 арестованных
отправят в Ворошиловград. Этот день был ужасней всех дней. Их побили на
шахте № 5. Люди видели, когда их везли. Когда вывозили со двора полиции, они
запели "Замучен тяжелой неволей", а когда подвезли к шурфу, месту казни,
запели "Интернационал". Как бандиты ни били их прикладами по лицу, каждый
из них сказал свое последнее слово. Каждый сказал, что гибнет за Родину, что
победа будет за Красной Армией, что русская земля будет очищена от немецкой
сволочи. Помню эту роковую ночь. Была луна. Снег
блестел, а мороз был нестерпимый. Мы всю ночь не спали. Маме казалось, что
Володя подходит к кровати. Я плачу украдкой от мамы. Еще никогда не было
такой жуткой ночи. Сердце разрывалось на части. Хотелось закричать на весь
мир. Ужасно! Еле дождались утра. И вот 16. I мы узнали горькую правду.
Убиты. Что же делать? Нет нашего любимого Вовочки. Кто же теперь запоет,
засвистит? К кому прибегут ребята? Кто мне скажет: "Люся, погладь брюки.
Люся, вышей платочек"? Кто братней рукой погладит по голове, обнимет так
дерзко по-мальчишески? Нет моего единственного братика. Нет его товарищей.
Поели их бандиты кровожадные, разбили умные головочки. Гулы орудий все
ближе и ближе. Немцы мечутся как угорелые. Крадут санки детские у жителей,
кладут свое барахло и бегут. Бегут на запад без оглядки. Хотя бы скорей пришли
наши..." Когда начались аресты, в тюрьме перебывали
многие краснодонцы. И все они были свидетелями и тех пыток, которым
подвергали ребят, и того мужества, с которым юные герои переносили
истязания. Группу поселка Краснодон арестовали в
один день, 14 января. Сначала схватили ребят: Колю Сумского, Володю
Жданова, Александра Шищенко, Жору Щербакова. Вечером в ту же камеру
привели девушек. Провал всей группы ошеломил
ребят. "Наступила гробовая тишина,- вспоминает
арестованная вместе с братом Александра Щербакова.- Казалось, ей не будет
конца. Каждый думал о своем... Тишину разорвали шум открывшейся двери и
брань полицейских. Начальник полиции толкнул и ударил о стену приведенную
Елисеенко Тосю. Тут-то все и началось. "Сумской",- раздался голос
начальника полиции. Коля встал, отряхнулся, причесал волосы, посмотрел на
всех нас и пошел. В его глазах было что-то такое, что запоминается на всю
жизнь. Начались порки. Его долго били. А потом, когда ему выбили глаз, его
выбросили на улицу. Потом начали допрашивать Андросову Лиду. Ее начали
избивать плетками. Но она молчала, только считала удары. Досчитав до 32, она
потеряла сознание. Меня и Кезикову заставили вынести ее на улицу. Она
пришла в себя и простонала: "Воды". Но воды не
было. Потом начали допрашивать и пытать всех
остальных. Позже всех допрашивали Елисеенко Тосю. Ее долго били, но она
ничего не сказала. Когда закончились пытки, всех комсомольцев бросили в
холодную камеру. Они лежали на грязном холодном полу. Разъяренный
начальник полиции уснул. Когда полицейские утихли, мои товарищи начали
тихо разговаривать, а затем коллективно говорить стихотворение "Клятва".
Слова гремели как набат, призывая смело идти на борьбу, у Елисеенко Тоси
хватило мужества шутить, она подбадривала товарищей. "Ребята, на каком
курорте вы находитесь?" - спрашивала она. Обращаясь ко мне, она говорила:
"Шура, ты не плачь, тебя бить не будут, и за нас не беспокойся. Нас все равно
расстреляют. Но наши придут. Жди". Такими же
исполненными трагизма и героики подробностями полны воспоминания Марии
Андреевны Борц и Александры Васильевны Тюлениной, которые тоже были
арестованы и сами подвергались истязаниям. А
сколько волнующих подробностей того быта, который сложился в дни
оккупации, и подпольной борьбы содержали дневники Степы Сафонова, Лиды
Андросовой, Шуры Дубровиной, тоже попавшие в руки
писателя! Через несколько дней после того как
материалы комиссии ЦК комсомола были переданы Фадееву, он написал очерк
"Бессмертие", опубликованный затем в "Правде" одновременно с
правительственным указом о посмертном награждении молодогвардейцев.
Позже очерк был перепечатан "Блокнотом агитатора". И может быть, этим
участие писателя в увековечении подвига "Молодой гвардии" ограничилось бы,
если бы еще в ту ночь, когда он читал и перечитывал воспоминания
краснодонцев, эти воспоминания не начали сливаться с его
собственными... Владивосток 1918 года. Томящиеся в
тюрьме руководители большевистского подполья. Ночные рейды "соколят" по
городу с листовками и воззваниями. Смерть Кости Суханова, председателя
Владивостокского совдепа, расстрелянного белочехами. Пронзительное чувство
братской нежности к друзьям того далекого бурного времени... "Как часто мы
все тогда встречались, как трудно нам было долго не видеть друг друга! И
все-таки где-то ближе к весне 18-го года у нас бывали встречи, овеянные печалью,
точно предвестье разлуки,- если бы мы тогда могли знать, как надолго мы
разлучимся вскоре - на всю жизнь!.. Как мы все, в общем, были связаны очень
чистыми, рыцарски бережными, благородными отношениями... Молодые люди,
которых сама жизнь непосредственно подвела к революции - такими были
мы,- не искали друг друга, а сразу узнавали друг друга по голосу... мы...
стремительно... ринулись в подпольную работу..." (Письма. С 312,
313). Как близко все это, как почти неотделимо от того,
что встретил Фадеев в краснодонских
материалах! Когда после беседы писателя в ЦК
ВЛКСМ прошло две недели и товарищи из ЦК, решив напомнить о его
обещании, позвонили ему домой, выяснилось, что в Москве его нет. Он выехал в
Краснодон... К началу работы над "Молодой гвардией"
Фадеев располагал уже не только огромным материалом комиссии ЦК
комсомола, но и записями своих собственных бесед в восьмидесяти
краснодонских семьях и множеством чисто писательских заготовок. И он уже
отчетливо представлял себе, как будет писать эту книгу - произведение
документальное и в то же время героико-романтическое, потому что главными
действующими лицами его должны были стать "люди, которые на каком-то
историческом взлете проявили те черты, которые еще только завтра будут
свойственны абсолютно всем и потянут к себе
остальных". Трудно представить, как сложилась бы эта
работа Фадеева и могла ли она состояться вообще, если бы и в ходе нее он нес
все обычные свои нагрузки. Вот краткий и далеко не полный перечень его дел
только за два месяца - с марта по май 1943 года: в середине марта Фадеев
возвращается из Ленинграда и сразу включается в подготовку совещания
московских писателей, посвященного работе писателей на фронте, которое
состоялось 31 марта и на котором он выступил с речью; чуть позже он выступает
с большим докладом на совещании редакторов фронтовых и армейских газет при
Политуправлении Советской Армии; затем выступление по радио для бойцов
Советской Армии... Следует заметить, что каждое
такое выступление Фадеев готовил не менее основательно, чем всякую свою
работу, предназначенную для печати. Как секретарь
Союза писателей он одновременно хлопочет об устройстве судьбы писателей,
эвакуированных в восточные районы страны, читает и рецензирует книги
многих своих товарищей по перу. Как главный редактор газеты "Литература и
искусство" он, в свою очередь, читает и редактирует статьи и очерки,
поступающие в газету на его имя. В эти же дни ему
приходится решать множество вопросов писательского быта. В письме его В. В.
Вишневскому (март - май 1943 г.) читаем: "В Москву вернулись сейчас почти
все основные писательские кадры, вернулась почти вся чистопольская колония и
значительная часть ташкентцев. Стало очень много работы и всяческой суеты в
связи с устройством материально-бытовых дел. Я было начал писать повесть и
двигать вперед "Удэге", но все это пришлось отложить в сторону. Иногда не
удается просто поговорить с человеком по душам. Когда здесь был В. Саянов -
виделись мы с ним только мельком" (Письма. С. 205). По-видимому, именно это
разбуженное войной внимание к людям, к товарищам по перу, к друзьям, не
каждый из которых, по мнению высокопоставленных "кураторов" литературы,
заслуживал такого внимания и доверия, вызвало неудовольствие этих кураторов.
И осенью 1943 года вновь, как это было уже в 1932 году, ударил гром -
неожиданный, тяжело оглушивший Фадеева: он был освобожден от руководства
Союзом писателей и почти от всех прочих своих общественных нагрузок. Много
лет спустя он вспоминал об этом с благодарностью: "Если бы в 1943 году я не
был освобожден решительно от всего, не было бы на свете романа "Молодая
гвардия". Он смог появиться на свет, этот роман, только потому, что мне дали
возможность отдать роману всю мою творческую душу" (Письма. С.
426). Это, однако, было сказано именно много лет
спустя. А тогда, в 1943-м, низвержение с политического Олимпа потрясло
Фадеева и надолго лишило его душевного равновесия, хотя он и сознавал, что
это пойдет на пользу его творчеству, которое продолжал считать главным делом
своей жизни и которое постоянно отодвигал "на
потом". "Всю жизнь, в силу некоторых особенностей
характера, решительно всегда, когда надо было выбирать между работой и
эфемерным общественным долгом, вроде многолетнего бесплодного
"руководства" Союзом писателей, между работой и той или иной семейной или
дружеской обязанностью, между работой и душевным увлечением, между
работой и суетой жизни,- всегда, всю жизнь получалось так, что работа
отступала у меня на второй план" (Письма. С.
216). Понимая все это, Фадеев тем не менее долго не
мог избавиться от тяжелой обиды. И даже через год с лишним горько жаловался:
"Никто, решительно никто, никогда не понимал, не понимает и не может понять
меня..." Лишь в феврале 1944 года Фадеев наконец
"поступил так, как только и мог поступить в этих обстоятельствах: ...сел писать"
(Письма. С.
217).
3 Не так-то просто,
однако, было ему начать работу. Со времени поездки в Краснодон прошло больше
четырех месяцев, насыщенных к тому же событиями и переживаниями,
которые к краснодонской драме никакого отношения не имели. Впечатления и
от поездки, и от документов, прочитанных в те дни, успели притупиться. Может,
это было и к лучшему: первым впечатлениям всегда надо отстояться, чтобы они
могли стать "предметом художества". Но и тот творческий энтузиазм, которым
Фадеев был полон в сентябре 43-го, остыл, и теперь ему приходилось понуждать
себя к работе. Правда, первоначальный замысел его
был довольно скромным - написать небольшую документальную повесть. Он
так и сообщал в письме к одному из своих товарищей тогда же, в феврале 1944
г.: "Надеюсь в ближайшие месяцы закончить повесть о молодогвардейцах
Краснодона" (Письма. С. 214). В "ближайшие месяцы"
после того как едва только "сел писать"- это значит, что Фадеев рассчитывал
легко и быстро справиться с задуманным. Да и как могло быть иначе, если
материала у него было с избытком, а сюжет повести "дан самой историей...
Можно буквально восстановить по всему материалу... как эвакуировались, как
не удалось уехать, как начали работать и как погибли. И, в сущности говоря,
идет чисто техническая работа, чтобы соблюсти известные пропорции". Но
очень скоро Фадеев убедился, что и эта задача дается ему с
трудом. Даже будучи не у дел, он оставался человеком,
привыкшим мыслить с государственной масштабностью, склонным к
обобщениям своего рода стратегического размаха, чуть ли не машинально
оперирующим такими понятиями, как "народ", "человечество", "массы",
"история". В первые дни и месяцы работы над повестью, тема которой была
достаточно узка и определенна, эта масштабность мысли, эта привычка
рассматривать события и явления в их, так сказать, глобальном значении немало
мешали ему. Начальные варианты повести полны не столь уж и необходимых
рассуждений о войне в целом, о молодежи в общем значении слова, о
руководителях Краснодона как о представителях целой категории людей,
несущих особую ответственность за то, как развиваются
события. Повесть открывалась широкой информацией
о положении дел на южных участках фронта летом 1942 года - о
возобновлении тяжелых боев на харьковском, курском, белгородском
направлениях. И сразу вслед за тем шли эти масштабные рассуждения
писателя. "И тогда всем стало ясно, что началось новое
летнее наступление немцев и что это наступление имеет успех, и тогда все
вспомнили, что немец стоит очень недалеко от
Ворошиловграда. Но и эти сообщения не вызвали
какого бы то ни было упадка настроения или смятения среди молодежи, потому
что молодости более чем кому-либо другому свойственно доверие к силе своей
армии, о которой каждый молодой человек всегда думает и мечтает, как о
высоком и доблестном, к чему он стремится и что непоколебимо в его глазах,
потому что молодость доверяет своим руководителям, а руководители говорили,
что опасность будет предупреждена и нужно держаться
стойко. В войне, носящей общенародный характер, в
периоды отступлений перед натиском превосходящих сил врага совершается
много такого, за что рядовые люди всегда винят (неразб.) и вправе винить своих
непосредственных руководителей, но в чем руководители сами и являются
невольными и часто даже героическими жертвами обстоятельств, потому что
они не знают и не могут знать эти
обстоятельства... Среди руководителей власти в г.
Краснодоне, одном из городков Донбасса с сорокатысячным населением,
происходило то же самое, что происходило с руководителями десятков, сотен и
тысяч таких же и меньших и больших городков и городов и сел во время неудач
и отступлений на фронте. Незнание действительного
положения на фронте, потому что положение быстро менялось и потому что
военное командование надеялось приостановить отступление, прилагало все
силы к этому и не хотело преждевременными сообщениями деморализовать ближайший
к фронту тыл, имело тоже огромное значение для дела
обороны. Понимание того, что опасность реальна и
велика... отсутствие полного доверия к силам армии... Боязнь показать это свое
недоверие и опасение с тем, чтобы не деморализовать население, силы которого
нужно поднимать на самый героический труд и даже на готовность драться с
оружием в руках..." и т. д. и т. п. В этом отрывке обращает внимание не только
чрезмерная широта обобщений, но и то, как тяжело, напряженно, с какой
незнакомой, нефадеевской натугой он написан. Фадеев
по меньшей мере раз пять переписывал эти и другие страницы повести и кое-что
уточнял, а кое-что шлифовал, но в конечном счете зашел со своими
рассуждениями в тупик. Он стремился воздать должное героизму
руководителей, на чьи плечи свалилась тяжесть всех забот о людях и
ответственность за судьбу родины. Но невольно получалось так, что драматизм
их положения объяснялся прежде всего отсутствием у них "полного доверия к
силам армии". А в то же время, рассчитывая на эти силы, они "боролись с
настроениями тревоги и опасности среди населения, задерживали эвакуацию
даже тех организаций и учреждений, которые не нужны были для дела
обороны", и ставили под удар тысячи не ожидающих этого удара
людей... В конце концов писатель прервал сам себя
сделанной тут же в рукописи записью: "В этой главе (неразб.) наивнее, только
так, как это видно молодым людям, их глазами, а о руководстве и о
действующих обстоятельствах дела рассказать в одной из последующих
глав". В последующих главах он вновь и вновь
возвращался к тем же рассуждениям. И очень нескоро убедился, что они,
собственно, не нужны вообще, что о том же самом можно гораздо сильнее и
убедительнее сказать, предоставив самим героям и думать о происходящем, и
действовать. Примерно так же обстояло дело, когда
Фадеев все внимание сосредотачивал на молодежи. Он очень обстоятельно
информировал читателя, как вся она вела себя с первых дней войны, о чем
думала и мечтала, что делала и что собиралась делать. А коль задерживал взгляд
на отдельных ребятах, сообщал о них чуть ли не слово в слово то, что
содержалось в документах. Анатолий Попов, например, "...был парень
начитанный, умный, делал хорошие доклады и в школе и на собраниях, в учении
шел впереди всех, деля любовь свою между музыкой и естествознанием, по
развитию он казался старше и выше на голову своих товарищей. И Уля, хотя и
мало встречалась с ним, внутренне выделяла его среди других и относилась к
нему с уважением". О Земнухове рассказано в
следующих выражениях: "Ваня окончил школу в 1941
году перед самой войной,- он как и все юноши мечтал об армии, но в армию
его не взяли по его сильной близорукости, и он стал мечтать об юридическом
образовании. Но он не мог, не имел права учиться,- его отец был рабочим на
девяностарублевом жалованьи, мать была стара и неграмотна,- всю жизнь она
была домашней хозяйкой и больше ничего не умела делать, средний брат Александр,
типографский рабочий (неразб.) опора семьи и лучший друг Вани, был
теперь в армии, на фронте, работала только сестрица Нина, счетовод на шахте №
1-бис. И Ваня, отложив мечты об учебе, в течение лета и зимы 1941 - 1942 года
работал в той же школе им. Горького штатным
пионервожатым". Даже для документальной вещи
повествование такого рода было более чем сухим и невыразительным. Но иначе
у автора не получалось. И очень долго не получалось. Те несколько месяцев, в
течение которых Фадеев надеялся написать повесть, целиком пошли у него на
то, чтобы "восстановить форму", вновь почувствовать себя художником,
мастером своего дела. А когда это в какой-то мере ему удалось, рамки документальной повести оказались для него тесны. "В
какой-то мере"- сказано потому, что "восстановление формы", в свою очередь,
прошло несколько этапов и в течение долгого времени сопровождалось
напряженной борьбой между той "искушенностью", о которой Фадеев писал
когда-то П. Павленко и которая вернулась к нему прежде всего, и "наивностью"
или непосредственностью впечатлений, тоже хоть и медленней, но
восстанавливавшейся по мере того как дела и дни героев все теснее соединялись
в его душе с тем, что испытал он в своей собственной
юности.
4 В августе 1944 года
Фадеев на некоторое время прервал работу над повестью: выезжал во фронтовые
районы. Товарищу своему П. Максимову, с которым встретился на 3-м
Украинском, он рассказывал: "Шло в Москве одно совещание представителей
фронтов и армий, и меня пригласили сделать на нем доклад о современной
советской литературе. Сделал. А когда сделал, там же подошли ко мне военные
товарищи с вашего 3-го Украинского фронта и стали усиленно убеждать меня
побывать у них на фронте и сделать несколько таких же докладов для офицеров
и политработников. "Помилуйте,- взмолился я,- я очень занят: заканчиваю
"Молодую гвардию"- осталось несколько последних глав. Не хотелось бы
отрываться от работы". А они: "...У нас пробудете день-два... и после этого -
сейчас же обратно в Москву... В конце концов и вам надо сделать маленькую
передышку..." Ну
уговорили". Быть может, как раз эта передышка и
кончилась тем, что не стал Фадеев дописывать свои "несколько последних глав",
а начал все сначала. Но уже в жанре романа. Были у
него для этого и достаточно серьезные объективные
причины. В ходе зимнего, а затем еще более
стремительного летнего наступления советских войск была освобождена
огромная территория. С регулярными частями армии соединились сотни
партизанских отрядов. В печати появлялись все новые сведения о деятельности
партизан и подпольщиков в захваченных гитлеровцами областях.
"Комсомольская правда" опубликовала, в частности, материалы о работе
таганрогского молодежного подполья, которое было гораздо крупнее краснодонского и принесло захватчикам значительно больше
ущерба. История "Молодой гвардии" перестала быть
исключительной, единственной в своем роде. И теперь уже становилось
актуальным не столько изложение фактов этой истории, сколько глубокое
художественное исследование их сути, их внутренних
связей. Ко всему прочему в том же 1944 году вышла в
свет повесть М. Котова и В. Лясковского "Сердца смелых", написанная на
основе тех самых документов, которые были переданы и Фадееву. Естественно,
что выступать со второй такой повестью, пусть и с большим мастерством
написанной, не имело смысла. Но главным мотивом,
побудившим Фадеева развернуть уже близкую к завершению повесть в роман,
несомненно послужило то, что он ощутил, как просыпаются в нем силы для
создания крупного многопланового произведения. И упустить такой
возможности он не мог. *
* * Конечно,
между небольшой документальной вещью, где рассказано все "так, как оно было
в действительности", и романом - дистанция огромного размера.
Документальную основу писатель, естественно, мог сохранить, но должен был
задуматься и над решением многих новых вопросов и проблем, когда "повесть о
молодогвардейцах Краснодона", как называл ее в первые месяцы работы,
мысленно разворачивал в широкое полотно, о котором три года спустя говорил:
.:...тема романа не сама "Молодая гвардия",- тема моего романа, его центр
находится в другом - я не ставил целью дать историю "Молодой гвардии", а
дать советского человека в оккупации - в аспекте молодежном, через
молодежь, но дать разрез общества всего, и молодежь - как будущее этого
общества, как первый показатель его несомненного
торжества". Чтобы "дать советского человека в
оккупации... разрез общества...", одними краснодонскими документами писатель
обойтись не мог. Тут уж нужны были и собственные его исследования,
наблюдения, раздумья. И первое, о чем ему пришлось задуматься,- это роль
коммунистов в краснодонских событиях, судьба партийного
подполья. Никаких документов, подтверждавших
существование такого подполья в Краснодоне, у Фадеева не оказалось. Больше
того, некоторые краснодонцы решительно заявляли, что хоть оно и было
своевременно создано, да провалилось чуть ли не в первые дни оккупации. Была
у писателя, в частности, запись беседы работников ЦК ВЛКСМ с Е. Н. Кошевой
и В. Борц, которые утверждали: "Старые коммунисты-шахтеры ушли. Осталась
небольшая группа людей, в том числе Лютиков. Группа оставалась в 11 человек,
но она быстро провалилась". Обойти этот факт в
романе Фадеев, разумеется, не мог. Он должен был не только показать читателю
трагедию провала, в результате которого "вся тяжесть организации борьбы с
врагом выпала на плечи молодежи", но и раскрыть ее причины. Если не
подлинные, так по крайней мере достаточно типичные. И ничего иного, кроме
как домыслить сам этот эпизод и все предшествовавшие ему обстоятельства,
писателю не оставалось. При этом никого из реальных
лиц - ни Лютикова, названного Е. Н. Кошевой и В. Борц в числе одиннадцати,
ни любого другого из казненных фашистами в сентябре 1942 года шахтеров -
указать в качестве вольного или невольного виновника провала он считал себя
не вправе. Выход был один: создать обобщенный образ человека, чьи ошибки,
упущения или какие-то свойства души и характера привели к трагедии. Так родился образ Матвея Костиевича Шульги,
кстати сказать, в основе своей отнюдь не придуманный писателем. При
обсуждении романа Фадеев рассказывал: "...случай,
который произошел с Шульгой,- это довольно распространенное явление в
подполье Донбасса, о чем мне рассказывали подпольщики в ряде организаций
ворошиловградских, и, в частности, один такой эпизод по соображениям идейно-сюжетного порядка я пересадил в Краснодон. Поэтому вся история Шульги с
самого начала до самого конца это есть история, которая опирается на реальные
факты, но произошла с другим человеком, в другой обстановке и перенесена
мною в условия Краснодона и дополнена некоторыми своими мыслями на этот
счет". Главное назначение образа Шульги в том и
состояло, чтобы объяснить провал заранее организованного и подготовленного
партийного подполья. Но стоило писателю разорвать круг реальных героев
вымышленным персонажем, как на долю последнего выпало немало
дополнительных и очень важных нагрузок. Отношения
и судьбы реальных краснодонцев, даже обогащенные вымышленными
подробностями, не могли вместить тот огромный мир чувств, мыслей, надежд,
который расшевелило в душе писателя исследование краснодонской эпопеи. Он
не волен был расставить их в сюжете по своему усмотрению и провести через
все узлы волновавших его противоречий. Образ
Шульги уже в момент своего рождения значительно расширил возможности
художника. Не опасаясь искажения фактов, Фадеев мог наделить его любыми
типическими чертами, любой судьбой, мог столкнуть с другими персонажами в
еще неясных ему самому конфликтах, мог, наконец, нагрузить своими
собственными ощущениями и думами... Он еще не очень отчетливо представлял,
какие именно ошибки совершит Шульга и какие качества его окажутся гибельными, но твердо знал, что это будут не случайные ошибки и что сюжетная
линия Шульги позволит ему раскрыть многие важные явления
действительности. Решившись на создание этого образа и этой сюжетной линии,
Фадеев пришел к выводу, что, в сущности, ничто не мешает ему вводить в свое
документальное повествование и других вымышленных персонажей, потребных
для более полного и глубокого изображения событий... Лишь бы не отбивали
они хлеб у подлинных участников этих событий. И вслед за Шульгою были
задуманы им фигуры Ивана Кондратовича Гнатюка, Каюткина, Колобка,
полицая Фомина, черного унтера Фенбонга... Да и сама работа писателя над
материалом приобрела необходимые для романиста независимость и размах.
Подтверждение тому - обширное, на сорока страницах, собрание заметок,
объединенных общим заглавием - "К плану", которые уже ничего общего не
имеют с разработкой и осмыслением документальных данных. Почти все они -
плоды психологических изысканий, раздумий, композиционных расчетов
художника... Вот некоторые из них: "При описании
наружности Любы Шевцовой о ее губах. Губы у нее по контрасту с голубыми
глазами и вздернутым носиком взбалмошной девушки - были губами ее
матери, женщины из народа, познавшей много горя и труда. У нее повторялись
внешние черты матери при полной внутренней противоположности. Мать тихая,
добрая, тихо, ровно работающая, робкая. Любка - смелая, громкая,
настойчивая, стремительная - вся, как
огонь". "Размышления Шульги в тюрьме. Исповедь
души. За "общим и целым" часто не видно "отдельного". За "дальним"
ближнего, за "народом", "человечеством" отдельного человека. Много суеты,
бумаги, кажущегося, внешнего, представительского, а на свете важно только
одно - люди, живые люди". "Для того, чтобы
построить здание, нужно много людей-тружеников, чтобы уничтожить -
достаточно одного человека с динамитом. Так и в жизни общества: когда идет
созидание нового общества, в этом участвует множество хороших людей и они
определяют лицо этого общества. С приходом немцев единицы подлецов все это
предают, разваливают, разрушают. Но именно эти единицы выплывают на
поверхность. Одна из глав должна начаться с этого
рассуждения. Далее - как Стаценко стал бургомистром и кто он такой. Далее -
как Шульга попал в тюрьму и кто такой предавший его
Фомин". Достаточно было Фадееву выйти за рамки
строго документального повествования, развернуть свой замысел вширь и
вглубь, как и художническая память его, и фантазия заработали в полную
силу. Жизненные наблюдения, не связанные с
краснодонскими событиями, но как бы освеженные ими, давние свои открытия,
важность которых он оценил только теперь, просто писательские находки
разного рода - все это он записывал с жадностью человека, который после
долгого перерыва вернулся наконец к своему главному и самому желанному
делу. Обилие материала, позволявшего Фадееву перестроить рассказ о краснодонской комсомолии в широкое эпическое полотно, не
избавило его, однако, от едва ли не драматических противоречий и сложностей,
с которыми столкнулся он, как только началась непосредственная работа над
романом.
ГЛАВА
ДЕВЯТАЯ "Молодая
гвардия" с самого начала была задумана Фадеевым как произведение героико-романтического характера. Это диктовалось и теми законами социалистического
реализма, которые он многие годы пропагандировал больше, чем кто-либо иной,
и тем, что писать предстояло о героической молодежи, юношах и девушках,
которые сами поднялись против захватчиков и сами создавали свое
комсомольское подполье. В Краснодоне он, однако,
никаких романтических подробностей ни общей обстановки, ни событий, которые здесь разыгрались, не обнаружил. Маленький, пыльный городок,
слепленный в основном из мазанок и сельских хаток да еще и обезображенный
оккупантами, которые, опасаясь партизан, повырубали сады и зеленые
насаждения. Люди, не успевшие опомниться от недавней неволи и еще не
устроенные, озабоченные проблемами хлеба насущного. А порою
настороженные и недоверчивые, поскольку на них, побывавших в оккупации,
смотрели как на потенциальных изменников... В ходе
бесед с родителями молодогвардейцев Фадееву, как правило, нелегко было
пробиться к тому сокровенному, что составляло для него главную ценность этих
бесед. Нередко случалось, что появление писателя в каком-либо из
молодогвардейских домов пугало и замыкало его
обитателей. Ефросинья Мироновна Шевцова,
например, вспоминала позже, что она не очень охотно рассказывала Фадееву о
Любе: "Мы ведь тогда всего боялись. Может, что и не так скажешь". Другие
матери, подавленные своим горем, вообще встречали писателя без особой
приветливости и, случалось, бранили и организаторов подполья, и собственных
детей, которые, как им казалось, впутались не в свое
дело. Все это было неожиданным для Фадеева и очень
больно его задело. Должно быть, он испытывал в эти дни те самые чувства,
которые впоследствии предоставил испытать Шульге, когда тот, представитель
районной власти, пришел к подруге своей боевой юности, Лизе Рыбаловой,
увидел женщину, неузнаваемо изменившуюся, и услышал от нее не слова
радостного привета, а тяжелые и несправедливые, как думалось ему,
упреки. После нескольких таких бесед в блокноте
писателя появилась полная горечи запись: "Когда беседуешь с родителями -
простыми трудовыми людьми, большей частью очень хорошими людьми,
насколько же это были отсталые люди по сравнению с их
детьми". В сущности, все записи, которые Фадеев вел
в Краснодоне, начисто лишены каких-либо романтических черт. Это собрание
сугубо реалистических деталей, подробностей, характеристик,
сценок. О Сережке Тюленине
записано: "Настойчивый, веселый, хорошо
пел. В разговоре голос грубоватый. Пел
тенором. Шатен. Слегка волнистые волосы.
Худенький. Среднего роста. Пальто, из которого он
вырос. "Босый, не знал
обуваться". "Бою не
боялся". "Кожа как на верблюду - все
зарастало". Очень выносливый, не любил
подлиз. Шалун. Прыгнул со второго этажа в
школе". В блокноте, посвященном Володе Осьмухину
и его семье, читаем: "Рослый парень, темно-русый,
темно-карие узкие глаза с хитрецой. Своевольное выражение в губах.
Настойчивый, вспыльчивый. Физически развит. Желание быть моряком. 4-х
сантиметров в груди не хватает. Мускулист. Лыжи.
Коньки... ...Анатолий Орлов пришел, сидит, сидит, а
Володя с ним не разговаривает. (Они поссорились из-за девушки.) Немцы у Осьмухиных после гибели
Володи. "Вольга, Вольга, муттер,
муттер". Пьянство, блевота. Покушение на Люсю. С
автоматом на мать. "О
Луиза!" "Луиза" за шкафом. Стоят автоматы. Мать
почувствовала, что может всех пострелять..." Такой же
характер носят записи, посвященные Ване Земнухову, Любе Шевцовой,
Анатолию Попову, Ульяне Громовой. Чтобы на основе
подобного материала, не говоря уже о документах, собранных комиссией ЦК
ВЛКСМ, строить романтическое произведение, писателю необходимо было
предпринимать какие-то особые усилия. Эти его усилия достаточно хорошо
ощутимы, когда сопоставляешь краснодонские записи с первыми черновиками
романа, а черновики, в свою очередь,- с печатным
текстом. Вот запись, из которой родилась затем сценка,
открывающая роман: "В саду, над рекой Каменкой. Цветок. Ветка над рекой.
Глубина явлений. Она все видела глубже". Именно то,
что здесь отмечено,- острую наблюдательность Ульяны, способность
проникать в глубину явлений, Фадеев и стремился передать, начиная работу над
первой страницей романа. Почти вся она - монолог, который произносит Уля,
любуясь покоящейся на воде лилией, всматриваясь в ее очертания, подмечая все
новые оттенки ее цвета. В последующих вариантах
той же страницы, а их оказалось двенадцать, Фадеев все решительнее отказывается от этой "глубины явлений" и все настойчивей переносит акцент на
внешность самой героини, пока в конце концов не возникает романтический
образ девушки, завороженной прекрасным цветком и не уступающей ему в
красоте и очаровании: "...Девушка с черными волнистыми косами, в яркой белой
кофточке и с такими прекрасными, раскрывшимися от внезапно хлынувшего из
них сильного света, повлажневшими черными глазами, что сама она походила на
эту лилию, отразившуюся в темной воде". По этому
образу, будто по камертону, Фадеев старался затем настраивать последующие
эпизоды и характеристики. Но это плохо ему удавалось. Он пытался создать
романтический коллективный образ краснодонской молодежи, показать, какие
высокие чувства и мысли владели ею с первых дней войны, как и юноши и
девушки страстно мечтали о боевых схватках с врагом, о героических подвигах,
но то и дело сбивался на информационно-газетные перечни и слишком общие,
декларативного характера, рассуждения. И портретные зарисовки, и диалоги
действующих лиц часто оказывались у него искусственными и напряженными.
Лишь переписывая их вновь и вновь, случалось, по двадцать - тридцать раз, он
находил те яркие краски и те подчеркнуто выразительные интонации, которые
отвечали его намерению создать героико-романтическую картину
событий. "Когда я слышу это,- говорит Уля,
вслушиваясь в перекаты орудийных выстрелов,- я вижу небо, такое ясное,
вижу ветки деревьев, траву под ногами, чувствую, как ее нагрело солнышко, как
она вкусно пахнет, мне делается так больно, словно все это уже ушло от меня
навсегда, навсегда". И
дальше: "Что-то грозное нависло над нашими
душами,- сказала Уля, и мрачный тусклый огонь позолотил ее
очи". А вот девушки, стряхнув оцепенение и отогнав
тревогу, шумной ватагой высыпают на берег, и словно яркие и беспечные цветы
расцветают на этом речном берегу. "Донецкие каленые ветра и палящее солнце,
будто нарочно, чтобы оттенить физическую природу каждой из девушек, у той
позолотили, у другой посмуглили, а у иной прокалили, как в огненной купели,
руки и ноги, лицо и шею до самых лопаток..." Внезапные перепады настроений,
броские контрасты... Даже образ войны подан здесь в контрасте с образом молодости - озорной, звонкоголосой, пытливой. Все это
вполне соответствовало замыслу писателя. Но удовлетворения от того, что у
него получалось, он явно не испытывал. И работа его по-прежнему носила
крайне напряженный характер. Свидетельство тому - множество вариантов
всей первой главы романа и особенно отдельных ее
страниц. Напряжение это ослабевало лишь тогда, когда
писатель рисовал какие-либо эпизоды, насыщенные реальными подробностями.
Прежде всего это относится всей картине эвакуации Краснодона. В первой главе
главе преобладают попытки романтизировать ее, изображать в приподнято-драматическом стиле: "Там мать снаряжала ребенка, уезжавшего с детским
домом или школой, там провожали дочь или сына, там муж и отец, покидавший
город со своей организацией, прощался с семьей. А в иных домиках с закрытыми
наглухо ставнями стояла такая тишина, что еще страшнее материнского плача,-
дом или вовсе опустел, или, может быть, одна старуха-мать, проводив семью,
опустив черные руки, неподвижно сидела в горнице, не в силах уже и плакать, с
железною мукой в сердце". В последующих главах
Фадеев все чаще уступает подчеркнутой в "Разгроме" потребности "видеть все
так, как оно есть". Картины эвакуации и паники он рисует здесь с неожиданно
суровым, после первых романтических сцен, реализмом: "Все это кричало,
пугалось, плакало, тарахтело, звенело. Тут же, продираясь сквозь месиво людей
и возов, ползли грузовики с военным или гражданским имуществом, рыча
моторами, издавая истошные гудки". И вот что
любопытно. При всем том, что людские толпы в этих эпизодах слепы и
беспомощны и общая картина, на первый взгляд, безысходно трагична,
постоянно ощущаешь в ней присутствие сил, которые вот-вот все перестроят,
устранят сумятицу, сделают хаотичное движение организованным и
целеустремленным. И ощущение это вызывается отнюдь не теми чертами
романтической героики, которые писатель нет-нет да вводит в повествование, а
как раз сугубо реалистическими образами. Вот Люба
Шевцова, "совершенно спокойная и одетая так, точно собирается идти в клуб",
стоя за калиткой своего дома, иронически комментирует происходящее. "- Обыкновенная паника,- охотно сказала Любка, дружелюбно обратив свои голубые сияющие и дерзкие глаза на
Улю... - А райком комсомола? - упавшим голосом
спросила Уля. - Ты что, пентюх облезлый, девчонку
бьешь? У, злыдень! Вот выйду, наподдам тебе! - тоненьким голоском завопила
Любка какому-то мальчишке в толпе.- Райком комсомола? - переспросила
она.- Райком комсомола, он, как и полагается, в авангарде, он еще на заре
выехал..." Эта с юмором написанная сценка вызывает
гораздо больше доверия и симпатий к героям, чем, допустим, та, где Валя
Филатова, прощаясь с Ульяной, говорит ей взволнованные, проникнутые
высоким пафосом слова: "Уля! Я не поеду никуда, я... Уля! - сказала она с
силой.- Ты необыкновенный человек на свете, да, да, в тебе есть что-то
сильное, большое, ты все можешь, и правду говорит моя мама - бог дал тебе
крылья..." И Любкина спокойная ирония, и
возбуждение Анатолия Попова, который весь в поту разыскивает Ульяну, благо
есть для нее местечко на чужой подводе, и даже сумрачность людей в спецовках,
только что взорвавших красавицу шахту, чтобы не пользовался ею враг, захватывают куда сильнее. Попытки Фадеева прибегать к
приемам "чистой" романтики приносили ему меньше успеха, чем использование
привычной реалистической манеры письма. И он стал прибегать к ним все реже,
как правило лишь в тех случаях, когда видел или, по крайней мере, старался
увидеть все не так, "как оно есть", а так, как "должно быть". На удивление,
романтики от этого в его рассказе о юных подпольщиках не убавилось. Больше
того, она гораздо естественней и органичней выступала как раз на страницах
сугубо
реалистических. 2 В первые
недели войны на всем огромном протяжении от Черного до Балтийского моря
отходили на восток потрепанные и разбитые войсковые части вперемежку с
неисчислимыми толпами беженцев. Это было горькое зрелище. Бесконечные
потоки людей, бредущих по дорогам и без дорог с узлами и тачками, с
маленькими детьми на руках, вражеские самолеты, группами и в одиночку
набрасывающиеся на эту легкую добычу, изувеченные тела на обочинах, развалины, усеянные предметами мирного человеческого быта... Кто видел это
своими глазами, как автор этих строк,- не забудет до самого смертного
часа. Через год на юге все
повторилось. "Со времени великого переселения
народов не видела донецкая степь такого движения масс людей, как в эти
июльские дни 1942 года. По шоссейным, грунтовым
дорогам и прямо по степи под палящим солнцем шли со своими обозами,
артиллерией, танками отступающие части Красной Армии, детские дома и сады,
стада скота, грузовики, беженцы то нестройными колоннами, то
вразброд... Они шли, топча созревающие и уже
созревшие хлеба, и никому уже не было жаль этого хлеба - ни тем, кто топтал,
ни тем, кто сеял,- они стали ничьими, эти хлеба: они оставались
немцам..." Ни в одной другой книге - тех же, что и
"Молодая гвардия", лет и много более поздних - не найдешь такой широкой и
такой правдивой картины беженства подхваченных страшным ураганом войны
человеческих масс. А между тем нельзя хотя бы относительно полно
представить себе войну без этой картины, без этой всенародной
трагедии. Она и в "Молодой гвардии" раскрыта далеко
не во всю глубину. Фадеев изображал ее, как и задумал, "в аспекте молодежном,
через молодежь". И не заострял внимания на том, что испытывали и переживали
взрослые люди, с их отчаяньем, страхом, леденящей тревогой не только за себя
- за детей своих, за близких, за судьбу всей
страны. Нет, они отнюдь не забыты и не обойдены
писателем. В эпизодах эвакуации города и движения беженских масс их великое
множество. И все они разные, и все живые. Ротный балагур Каюткин и старый
шахтер Григорий Ильич Шевцов, усатый майор, спутник Вани Земнухова и
Жоры Арутюнянца, и заведующая детским домом, которая "давно сошла с ума,
но никто этого не замечал", старый партизан Петров и директор шахты Валько,
высокий солдат с подобранным в степи инструментом и дядя Олега Кошевого,
Николай Николаевич... У всякого свои думы, свое особое душевное состояние.
Это чувствуешь даже тогда, когда автор лишь мимоходом задерживает взгляд на
том или ином из них. И оттого эти уходящие от врага людские множества
воспринимаются во всей человеческой многоликости и разнородности, хоть
пронизывает и связывает их всех одно общее тяжело гнетущее
чувство... "Что бы ни делали, ни думали, ни говорили
люди в этом великом потоке людского горя - шутили ли они, придремывали,
кормили детей, заводили знакомства, поили лошадей у редких колодцев, за всем
этим и надо всем незримо простиралась черная тень, надвигавшаяся из-за спины,
простершая крылья уже где-то на севере и на юге, распространявшаяся по степи
еще быстрее, чем этот поток. И ощущение того, что
они вынужденно покидают родную землю, бегут в безвестность, что сила, бросившая эту черную тень, может настигнуть и раздавить их,- тяжестью лежало
на сердце у каждого". Тут все точно, все правдиво. И
если нарисованная Фадеевым картина все же не вызывает такой острой боли и
тоски, какую вызывали реальные картины беженства, то не потому, что в ней
что-то смягчено или приукрашено, а именно потому, что она дана "в аспекте
молодежном", то есть так, как все окружающее воспринимали молодые люди,
даже в сложившейся обстановке "полные бодрости и радужных
надежд". Молодежь и в самом деле куда
оптимистичней смотрела на вещи. Она не была отягощена теми бытовыми
заботами, которые подавляли взрослых, и потому не теряла, как правило,
бодрости духа. Она впервые испытывала близость столь серьезной опасности, и
то, что у многих старших порождало смятение и растерянность, в ней вызывало
возбуждение, подъем, азарт борьбы. Если к этому добавить ее способность к широкому жесту души, постоянную готовность помочь людям, то вполне
закономерным окажется, что в условиях общей растерянности и подавленности
молодые люди, случалось, вели себя разумнее и решительнее, чем некоторые их
многоопытные старшие товарищи. В первых вариантах
"беженских" глав захваченный этой мыслью Фадеев, однако, невольно
преувеличивал их возможности. Они обнаруживали такое зрелое понимание
обстановки, такую организаторскую хватку, энергию, смелость, что рядом с
ними даже очень твердые и энергичные по самой природе своей взрослые люди
казались беспомощными и беззащитными. Вот, к
примеру, строки из эпизода, посвященного Олегу
Кошевому: "- Нет, я не могу так существовать, я
изнываю от безделья,- вскричал Олег, когда подводы вновь остановились в
общем потоке, застывшем из-за очередной пробки впереди.- Неужто никто не
может там распорядиться! - И он соскочил с
телеги. - Куда ты? Сиди. Там, брат, товарищ
подполковник вот с эдаким маузером и тот ничего не может поделать,- сказал
дядя Коля своим скучным голосом. Но Олег побежал
вперед. Через некоторое время впереди почувствовалось движение, медленно нараставшее, все больше захватывавшее задние звенья. Наконец, тронулись
машины впереди. В этот момент и с брички и с телеги увидели Олега на одной
из машин,- он стоял на подножке с очень красным злым лицом и кричал что-то
шоферу в кабинке и, как видно, сражаясь с ним одной рукой, другой крутил
баранку руля, не давая шоферу свернуть в объезд, чтобы вновь не нарушить
порядка. Шофер в кабине ревел что-то страшное.- Поговори со мной!.. Тебе ж
лучше будет... Сам дубина... Кишка, брат, тонка!..- доносился юношеский
басок Олега. Наконец, тронулись и бричка и подвода.
И все подводы и люди вокруг, и машины, рыча моторами, медленно поползли на
шоссе и справа и слева на степи. - А ты говоришь -
"товарищ подполковник" да еще "вот с таким маузером"! - возбужденно
говорил Олег, шагая возле брички, легко неся на широких своих плечах крупную
голову с светлым волосом, аккуратно расчесанным на косой пробор.-
Товарищу подполковнику небось тоже подмога нужна... Ох и народик же,-
своей пользы не сознает!.. Одному шоферу я таки посадил дулю. Я не виноват. Я
ему эдак интеллигентно, а он меня под ребро, ну я его малость поправил. А он
говорит, буду директору треста жаловаться,- вот дубина! Ищи теперь его,
директора! - смеялся Олег, от удовольствия и возбуждения даже потирая
кончики пальцев". В других эпизодах товарищи Олега
добивались еще более ощутимых успехов. Ваня Земнухов собственноручно
эвакуировал чуть ли не половину Краснодона, Виктор Петров, решая, как всей
их группе комсомольцев действовать по пути к переправе, анализировал
военную обстановку как опытный стратег и тактик. А когда все они собрались в
гигантском таборе у переправы, то и в своей округе, в укор потерянным и
пассивным взрослым людям, в два счета навели идеальный порядок и уже всю
переправу готовы были прибрать к рукам. "- Нет,
ведь это черти что! - ругался Олег, во главе своих товарищей пробираясь
между машин и подвод.- А ведь пустяка стоит привести все это в
порядок... ...- Организовать-то некому, люди
меняются,- сказал Анатолий. - Как некому? -
взволновался Олег.- Ну, ты подумай только - вот Валько. У него шахта в
сутки по несколько тысяч тонн угля давала,- ведь это же какой требовало
организации,- а сейчас вот он сидит в машине, как цаца, и ждет у моря погоды.
Вот, брат, какая странная психология у людей! А сколько их тут, в этом месиве,
таких людей". Все подобные эпизоды не только
слишком уж перегружали "молодежный аспект", но и вели к искажению всей
картины великого народного бедствия. Продолжая
работу над "беженскими" главами, Фадеев шаг за шагом избавлял их от таких
перегрузок, от откровенной романтизации молодежи, все решительнее
возвращаясь к живому реалистическому письму. Правда, и в окончательном их
варианте сохранились остатки чересчур эффектных эпизодов и сцен: Олег на
скаку останавливает напуганных взрывами коней и спасает красавице Ульяне
жизнь; Ульяна дарит уходящему на смерть Каюткину неотразимый взгляд своих
очей... 3 Какие бы доводы ни
приводила Фадееву сама жизнь против искусственной романтизации событий и
героев, избавиться от склонности к ней он все же не мог едва ли не до
последнего дня работы над романом. Были для этого и
свои объективные причины. Фадеев хорошо знал,
какое впечатление произвело на тысячи и миллионы людей известие о подвигах
героев Краснодона. Еще в те дни, когда из газетных публикаций люди впервые
узнали об этом подвиге, редакции газет и журналов, в краснодонские городские
организации, родителям молодогвардейцев стали поступать тысячи писем. И в
каждом - слова глубокого восхищения мужеством и отвагой юных героев, и
обещания беспощадной мести за их смерть, и уверенность, что вся советская
молодежь будет учиться у них верности Родине и
бесстрашию. "Имена членов подпольной
комсомольской организации "Молодая гвардия" вдохновляют нас на подвиг,
удесятеряют наши силы в той героической борьбе, которую мы ведем за
освобождение нашей земли..." "Мы будем бить
фашистских гадов по-черноморски, и ни один паразит не уйдет от расплаты.
Славные сыны нашей любимой матери-Родины - члены подпольной
комсомольской организации "Молодая гвардия"- всегда, везде и всюду будут с
нами..." "Пройдут годы, уляжется гнев, порастут
травой поля былых сражений, яркими цветами будут украшены могилы бойцов,
беззаветно любивших Родину к отдавших за нее самое дорогое - жизнь, и
память о них будет вечно жить в народе. Такие люди, как Олег, имеют только
одну дату в жизни - рождения, они
бессмертны..." Письма эти шли из частей действующей
армии и флота, от рабочих и школьников, от людей всех возрастов и званий.
Многие из них были прямо адресованы Фадееву - автору очерка "Бессмертие".
И, по сути дела, в течение всей работы писателя над романом ни настойчиво
напоминали ему, что этот его труд имеет особое значение, что и после того как
"порастут травой поля былых сражений", его книга должна будет хранить
память о юных героях и учить молодежь беззаветной любви к Родине и
ненависти к варварству и насилию. Уже одно это
побуждало его писать о молодогвардейцах возвышенно, отметая "мелкое,
лишнее, повседневное", то, чем "живая жизнь бывает "запятнала", как говорил
он во время одной из встреч с читателями. Сыграло
свою роль и то, что, работая над романом, Фадеев, в сущности, впервые близко
столкнулся с тем поколением, к которому принадлежали молодогвардейцы. И
убедился, что это удивительное поколение. Из того, что рассказывали о
краснодонских комсомольцах родные, старшие товарищи, школьные учителя,
можно было узнать, как почти все они жадно тянулись к знаниям, как
многообразны были их интересы, как развиты чувства справедливости, чести,
собственного достоинства. А уж о том, какой безграничной была их вера в
правду революции и преданность ей и готовность идти на любые страдания, на
самую мучительную смерть, чтобы защитить ее от вражьих посягательств, более
чем убедительно свидетельствовала сама история "Молодой
гвардии". Отсюда известная фадеевская
характеристика поколения молодогвардейцев: "Самые, казалось бы, несоединимые черты - мечтательность и действенность, полет фантазии и
практицизм, любовь к добру и беспощадность, широта души и трезвый расчет,
страстная любовь к радостям земным и самоограничение - эти, казалось бы,
несоединимые черты вместе создавали неповторимый облик этого
поколения". К слову сказать, в первоначальном тексте
характеристики кое-что звучало по-иному: не "любовь к добру и
беспощадность", а "склонность к добру и беспощадность ко всему злому и
прикрывающему зло" (курсив мой.- В, Б.). Просто "беспощадность" -
беспредметная, всеобщая, как черта характера, появилась уже при шлифовке
романа с участием пробудившегося в писателе внутреннего редактора. А в целом
эта характеристика была вполне объективной. Достоинства поколения
молодогвардейцев нисколько в ней не преувеличивались. Это было поколение
действительно необыкновенных юношей и девушек. Они свято верили в то, что
все "проклятое прошлое" было мрачным, нищим и уродливым, а обещанное им
будущее будет сказочно прекрасным. И стремились стать достойными этого
будущего, твердо зная, что его надо завоевывать в постоянной борьбе с
трудностями, лишениями, с бесчисленными врагами, окружающими страну и затаившимися внутри нее. Они не думали о том, что жизнь их тяжела и далеко не
все в ней разумно и справедливо, потому что не ведали никакой другой. И ни
сомнения, ни разочарования еще не успели коснуться их душ и поколебать эту
истовую их веру. Фадеев испытывал к ним подлинно отеческую привязанность.
И гордость за них. Многие страницы романа написаны им с нескрываемой
нежностью к своим юным героям. Разве скажешь иначе о таких, к примеру,
посвященных Сережке Тюленину строчках: "Повезло же тебе родиться в такое
время, когда войны нет. Ты живешь в местах, где порастают седой травой
братские могилы воинов, сложивших головы за то, чтобы ты жил счастливо, и до
сегодняшних дней шумит слава полководцев тех великих лет. Что-то
мужественное и вдохновенное, как песня на походе, звучит в душе твоей, когда
ты, забыв о ночном часе, летишь по страницам их биографий. Тебе хочется
снова и снова возвращаться к ним, запечатлеть в душе облик этих людей, и ты
рисуешь их портреты,- нет, зачем говорить неправду, ты сводишь их портреты
при помощи стекла на бумагу, а потом растушевываешь их по своему разумению
мягким черным карандашом, намусливая его для большей силы и
выразительности так, что к концу работы язык у тебя весь черный, и его не
оттереть даже пемзой. И портреты эти до сей поры висят над твоей
постелью". Не оставляли Фадеева и воспоминания его
о собственной партизанской юности. Иногда они и непосредственно выливались
на страницы романа: "Друг мой! Друг мой!.. Я
приступаю к самым скорбным страницам повести и невольно вспоминаю о
тебе... Если бы ты знал, какое волнение овладевало
мной в те далекие дни детства, когда мы ездили с тобой учиться в город! Более
пятидесяти верст разделяло нас, и, выезжая из дому, я так боялся, что не застану
тебя, что ты уже уехал,- ведь мы не виделись целое
лето!.." Это о Грише Билименко, дальневосточном
товарище юного Фадеева, это о друге, который был смертельно ранен в бою и
умер на его руках, это о самом себе. И монолог о
материнских руках, и другой монолог: "Случалось ли тебе, читатель, плутать в
глухом лесу в ночи или одинокому попасть на чужбину..." - все это глубоко
личное, но так тесно смыкающееся с раздумьями и состояниями героев романа,
что воспринимается как неотъемлемая часть рассказа о
них. Впрочем, еще чаще именно собственные
юношеские впечатления помогали Фадееву многое домысливать и
дорисовывать, избегая всякой романтизации. То, что было когда-то испытано и
пережито писателем, входило в роман, растворяясь в переживаниях и
ощущениях юных краснодонцев, в подробностях их боевых действий, в
нравственных и душевных состояниях. В
воспоминаниях Фадеева, которыми полны его письма А. Ф. Колесниковой и
другим старым друзьям, постоянно встречаешь размышления, описания, сценки,
которые как две капли воды похожи на многие описания и сценки в "Молодой
гвардии". Вот несколько строчек из этих
воспоминаний. "Когда я закрою глаза и каким-то
волшебством вдруг представлю себя тем мальчиком, я ощущаю эту нежность в
душе совершенно так же, как тогдашнее солнце на веках... или как запах цветов,
травы, листьев тех лет... ...Я мог часами лежать под
солнцем на горячих досках, закрыв глаза, ощущая все тот же, что и в детстве,
особенный, неповторимый - от обилия водорослей - запах тихоокеанской
волны, с невыносимо щемящим сердцем - оттого, что я был абсолютно один в
своих ощущениях и воспоминаниях" (Письма. С. 281 -
282). А вот состояние Сережи Тюленина, когда он
перед приходом немцев уходит за город на
разведку: "От листвы и от травы, которая пышно
разрослась здесь... тянуло свежестью. Иногда чуть-чуть повевал ветерок и
шелестел листвою... ...Временами Сережка забывал,
зачем он здесь. Тихие и чистые ощущения детских лет приходили ему на память,
когда он так же, закрыв глаза, лежал в траве где-нибудь в степи, и солнце так же
калило его тело, и так же гудели вокруг пчелы и шмели, и пахло горячей
травой..." Опираясь на собственный опыт, Фадеев
создавал в документальном романе сцены, эпизоды, на самом деле
вымышленные, но художественно абсолютно
достоверные. Это относится, в частности, к эпизоду,
когда Сережа Тюленин в одиночку поджигает здание треста, где только что
расположился немецкий штаб. Эпизод этот в цепи подвигов, совершенных
героями романа, занимает весьма заметное место. Между тем в действительности никакого штаба Тюленин не поджигал. Он, правда, сжег городскую
баню, чтобы не пользовались ею завшивевшие завоеватели. Но баня не штаб.
Риск здесь был не так уж велик, в тщательной предвательной разведке
необходимости не было, особой ловкоскости и сноровки не требовалось.
Словом, все было куда менее эффектным, чем в вымышленном эпизоде с
штабом. Эпизод этот, однако, был очень нужен писателю. И для того чтобы
создать определенное сюжетное напряжение. И для того чтобы в нем одном
сразу раскрыть разные качества Тюленина, на самом деле ему свойственные: и
отвагу, и смекалку, и способность к трезвому расчету, и жгучую ненависть к
захватчикам, а вместе с тем и чисто мальчишеский азарт, который толкал его на
многие, нередко куда более рискованные
предприятия. 4 Надо полагать,
именно потому, что Тюленина больше, чем кого-либо иного, писатель видел и
чувствовал в самом себе, ему не понадобилось никаких "чрезвычайных" мер для
создания этого несомненно самого романтического образа. И любопытно -
Тюленин выписан автором сугубо реалистическими средствами. В романе нет ни
одной посвященной Сережке страницы, ни одного эпизода с его участием, где
вдруг возникло бы исключение из этого правила. Вот
Сережка, который едва ли не первым из будущих подпольщиков успел
повоевать с немцами, возвращается с передовой. Глубокой ночью он
пробирается по притихшему перед приходом гитлеровцев городу к своей
мазанке, стучится в дверь... "Щелкнула щеколда двери
из горенки в сенцы и мать,- он узнал ее по грузной походке,- шаркая босыми
ногами по земляному полу, подошла к наружной
двери. - Кто? - спросила она заспанным тревожным
голосом. - Открой,- тихо сказал
он. - Господи боже мой! - тихо, взволнованно сказала мать. Слышно было, как она, волнуясь, не могла нащупать крючок дрожащей
рукой. Но вот дверь открылась. Сережка переступил
порог и, чувствуя в темноте знакомый теплый запах заспанного тела матери,
обнял это ее большое родное тело и прижался головой к плечу ее. Некоторое
время они так, молча, постояли в сенях
обнявшись". Этой же ночью Сергей рассказывает
сестре Наде о том, что успел пережить, как сражался против немцев, как
командир, "весь израненный, и лицо, и руки, и ноги, и спина, весь в бинтах, в
крови", проводил его с передовой: "Уходи, чего тебе пропадать... немцы-уйдут
или ты к нашим попадешь, отпиши в Горьковский военкомат, чтобы сообщили
семье и кому следует, что, мол, погиб с честью..." Я
сказал... Сережка замолчал и, некоторое время
сдерживая дыхание, ел мокрый соленый хлеб. - Ой
ты-ы...- всхлипывала Надя". Этот эпизод в высшей
степени романтичен. И в каких вместе с тем буднично-бытовых тонах он
написан... Столь же просто Фадеев ведет рассказ о Ване Земнухове и Жоре
Арутюнянце, Любе Шевцовой и Викторе Петрове. Нельзя сказать, что он очень
уж пристально изучает их внутренний мир, всматривается в их души, стремясь к
толстовской зоркости, как это было с героями "Разгрома" и "Последнего из
удэге". Он не столько исследует своих юных героев, сколько просто любуется
ими, как старший товарищ может любоваться младшими, вызывающими у него
чувство щемящей нежности. И рассказывает о них он легко, порою не без
юмора, радуясь тому, что они такие, какие есть, и немножко завидуя им, и
добродушно посмеиваясь над их наивными представлениями, рассуждениями,
сердечными тайнами. Именно этот мягкий и добрый юмор больше, чем что-либо
иное, создает в повествовании атмосферу непринужденности и полного
взаимопонимания между автором, его героями и
читателем. Сережка Тюленин, который, неожиданно
столкнувшись в доме Фомина с Шульгою, незнакомым ему, но явно хорошим и
сильным человеком, "в то же мгновение дико и невероятно струсил. Да, ни
одного грамма отваги не осталось в его орлином сердце"; Жора Арутюнянц,
предлагающий во время эвакуации Ване Земнухову двигаться на Новочеркасск,
где у него "влиятельная... родня... там дядя его работал сапожником при
станции"; сам Ваня, который, узнав, что Клава Ковалева едет иным маршрутом,
предлагает Жоре тот же маршрут, "очень туманно сформулировав его
преимущества",- все они вызывают невольную улыбку. А вместе с тем чувство
какой-то особенной по отношению к ним теплоты. Недаром усатый майор,
который "в этом проклятом госпитале сам было пал духом", прошагав с Ваней и
Жорой часть пути, "испытал полное обновление души" и почитает за счастье
отдать жизнь за таких ребят". Собственно, и тогда,
когда эти ребята делают первые шаги к созданию подполья, когда затем
осуществляют свои боевые операции, когда, схваченные фашистами, ведут
против палачей свой отчаянный последний бой, рассказ о них ведется без
эффектных эмоциональных всплесков и прочих
необычайностей. Какие богатые возможности для из
ряда вон выходящих сюжетных коллизий, для изображения бурных страстей,
взрывов восторга, пропастей отчаяния, неистовых исканий ответов и их
нахождения" заключают в себе, например, подвиги Любови Шевцовой. Ведь
Люба уже сама по себе натура истинно романтическая. Она, с ее отчаянной
смелостью и находчивостью, верностью долгу и безграничной преданностью в
дружбе, могла бы, что называется, без грима играть ведущие роли в самых
архиромантических произведениях. А если еще чуть-чуть заострить основные ее
черты и качества, чуть-чуть сгустить ее эмоции, когда, допустим, она узнает от
Валько о смерти отца, или впервые после школы радистов встречается с Сергеем
Левашовым, или попадает на квартиру, где живет непримиримая девочка
"гриб-боровик"?.. Фадеев ничего не заострял и не
сгущал, рисуя Любу. А в некоторых случаях и вовсе едва ли не слово в слово
переписал в роман то, что рассказывали о ней краснодонцы. Это относится, в
частности, и к тем эпизодам в тюрьме, где Люба, которая лучше других сознает,
какая участь ждет арестованных молодогвардейцев, а уж ее, радистку-подпольщицу, в самую первую очередь, ведет себя с поразительным
самообладанием и даже в меру сил старается развлечь своих подруг. "-
Девочки, хотите варенья? - говорила Любка, усевшись посредине камеры на
пол и развязывая свой узелок.- Балда! Раздавил мою губную гармошку! Что я
буду здесь делать без гармошки?.. - Обожди, сыграют
они на твоей спинке, отобьют охоту к гармошке! - в сердцах сказала Шура
Дубровина. - Так ты знаешь Любку! Думаешь, я буду
хныкать или молчать, когда меня будут бить? Я буду ругаться, кричать. Вот так:
"А-а-а!.. Дураки! За что вы бы Любку?"- завизжала
она. Девушки
засмеялись". Это не выдумано писателем. Это целиком
взято и; воспоминаний Марии Андреевны Борц, которая была арестована вместе
с ребятами и оказалась свидетельницей последних дней их
жизни. Всякий раз, когда Фадеев рисовал людей
"прямого действия", как сам он называл Тюленина, Шевцову и некоторых
других персонажей, под его пером возникали живые человеческие лица и
картины действительности, близкие и понятные
читателю. Иначе обстояло дело, когда он создавал
образы Олега Кошевого, Ульяны Громовой, Анатолия Попова, то есть тех ребят,
которых ему называли в качестве, так сказать, "организаторов и вдохновителей"
подполья. Тут у писателя порою возникали определенные трудности. Выступая
на встрече со студентами московских вузов в конце 1945 года, Фадеев говорил:
"Я слышал от читателей романа, что самыми интересными и удавшимися они
считают образы Сергея Тюленина и Любы Шевцовой. Это, пожалуй, правильно.
Дело в том, что Сергей и Люба - люди очень непосредственные, люди
"прямого действия". Поэтому писать Любу Шевцову и Сергея Тюленина было
легче, чем, например, Олега Кошевого, в характере которого было мало
внешнего, броского. Правда, художник должен одинаково хорошо изображать и
людей "прямого действия", и людей интеллектуальной складки. Но последнее
значительно труднее" ("За тридцать лет". С.
933). Стремясь компенсировать недостаток "внешнего,
броского", писатель и прибегал к приемам искусственной или, если угодно,
педалированной романтизации. В девятнадцатой главе
Фадеев ретроспективно изображает состояние людей, настигнутых немцами у
переправы и вынужденных возвращаться в родной город, который уже
находится под властью врага. При этом людям обыкновенным, таким, как дед-возчик, тетушка Кошевого, хохлушка Марина, ее муж Николай Николаевич, он
предоставляет испытывать то, что они действительно могли испытывать в
сложившихся обстоятельствах. Они думают о том, как поступят с ними немцы, и
как избежать их притеснений, и как прокормиться при новой власти, не служа
ей, не поступаясь своей совестью. Они думают и о судьбе России. При мысли о
ней им рисуется то привычное, родное, с чем всегда связана была их
повседневная жизнь и чего лишили их теперь непрошеные
гости. Но едва писатель обращает взор на будущих
героев подполья, как под его пером возникают далеко не столь живые краски.
Только Жора Арутюнянц, который в впоследствии избежал казни и потому был
фигурой наименее драматичной да к тому же изображался в романе как рядовой
участник подполья, ведет себя в этот момент с непосредственностью,
отличающей живого, невыдуманного 17-летнего
юношу. Ни Олегу Кошевому, ни Ульяне Громовой, ни
Анатолию Попову эта Жорина непосредственность и естественная для их
возраста беспечность не свойственны. Ульяна шагает
"молчаливая, будто спокойная, и только эти черты мрачной силы,
обозначившиеся в ее глазах, ноздрях, губах, выдавали, какие бури волнами
ходили в душе ее". Олег Кошевой, как и старый партиец Валько, испытывает
состояние "небывалого морального подъема и энергической деятельности". Это
совсем не тот подъем, которым охвачен простодушный и немного смешной
Жора. Это подъем зрелого борца в предчувствии боевых схваток с ненавистным
врагом. Не по-юношески глубоки чувства и мысли
Анатолия Попова. Он весь во власти "того ощущения отечества, как чего-то
большого и певучего, какой была его, Анатолия, мама Таисья Прокофьевна, с ее
рослым полным телом, лицом румяным, добрым и с чудными старинными
казачьими песнями, которые она певала ему с колыбели. Это ощущение
отечества всегда жило в его сердце и исторгало слезы из глаз его при звуках
родной песни или при виде истоптанного хлеба и сожженной избы. И вот
отечество его находилось в беде, такой беде, что ни видеть это, ни думать об
этом нельзя было без острой боли сердечной. Надо было действовать,
действовать немедленно, но - как, где, с
кем?" Такими же красками рисовал Фадеев поначалу
состояние этих ребят и в первые дни после их возвращения в родной
город. 5 Возможно,
возвращаясь из неудачной эвакуации домой, будущие молодогвардейцы
действительно, как это показано Фадеевым, были полны желания немедленно
начать борьбу против захватчиков. Но... "В течение
многих дней через Краснодон и ближние города и поселки двигались главные
силы немецких войск... Гул моторов, не умолкая, катился по небу и по земле.
Массы пыли мглою застилали небо над городом и над
степью. В этом тяжелом ритмическом движении
неисчислимых войск и орудий войны был свой неумолимый порядок -
Ordnung. И казалось, нет на свете такой силы, какая могла бы противостоять
этой силе с ее неумолимым железным порядком". Эта
страшная вражья сила не могла не произвести тяжелого впечатления и на
будущих подпольщиков. И быть может, даже не столько сама эта сила, сколько
то подавленное состояние, которое охватило всех людей вокруг. Ведь в мечтах о
подвигах юным энтузиастам несомненно рисовалась если не прямая поддержка
восхищенных сограждан, то по крайней мере их сочувствие, их горячая
признательность. Но сограждане, в том числе и многие из тех, которые позже,
когда несколько освоились с "новым порядком", вступили в бесстрашную
борьбу против него, на первых порах были растеряны и подавлены. Никакая
мечта не могла опереться на их беспомощно опущенные плечи. И едва ли
удалось ребятам сохранить в эти дни тот воинственный пыл, которым был полон
Жора Арутюнянц, и тем более тот подъем, который испытывал Олег
Кошевой. Фадееву, однако, никак не хотелось ставить
их в один ряд с другими людьми. Правда, считаясь с фактами, он должен был
признать, что они отнюдь не с ходу начали свою подпольную работу. Но сначала
он объяснял это чрезвычайно просто. В первом варианте 20-й главы
читаем: "Никто не затрагивал живущих в сарае
молодых людей, даже не заговаривал с ними, и все же жизнь их в эти первые дни
после прибытия была невыносима. Сидеть без дела целыми днями в этом
полутемном сарайчике с открытой дверцей, не иметь возможности выйти куда-либо, потому что это было и бесцельно и опасно, сидеть в полутемном сарайчике
без дела и не знать, сколько времени придется сидеть в нем и что вообще будет
дальше... И самое неприятное было то, что трудно даже было представить себе,
каким образом Валько сможет подать весть о себе и как может прийти Ваня: во
всех домах стояли немцы, они с ревнивой наблюдательностью относились к
приходу каждого человека, ко всякому общению между местными жителями.
Каждый чувствовал, что любая, даже самая невинная встреча опасна, опасен
каждый разговор с человеком, опасно хождение по улице, во всем нужно давать
отчет и все может быть ложно истолковано, а кара следовала немедленно. И это
ощущение еще больше угнетало Олега". Таким
образом, ни мощь немецкой армии, ни сам факт присутствия немцев в родном
городе, ни подавленное состояние окружающих никак, в сущности, не отразились на боевом настроении Олега. Он по-прежнему рвется в бой. И лишь то,
что он скован постоянным наблюдением оккупантов и вынужден
бездействовать, унетает и мучает его. Какой бы
необходимой ни казалась художнику такая героизация чувств и мыслей
молодогвардейцев, он не мог примириться с тем упрощением этих чувств
(мыслей, к которому она неизбежно вела. И уже в следующем варианте главы он
признает, что Олег "провел эти несколько дней в бездействии, потому по эта
сила немцев, которая подмяла под себя всех и вся, она душевно подавила и его".
А в третьем-четвертом вариантах идет еще
дальше. "Юноше, вступающему в борьбу, она
предстает в мечтах как беспрерывный ряд подвигов против насилия и зла. Но зло
оказалось неуловимым и каким-то невыносимо, мерзко
будничным. Не было в живых лохматого черного
простодушного пса, с которым Олег так любил возиться. Улица с вырубленными
во дворах и палисадниках деревьями и кустами выглядела голой. И по этой
голой улице, казалось, ходили голые немцы". Эта
будничность зла подавляла и обезоруживала не меньше, чем "сила
немцев". Никто из оккупантов не собирался меряться с
ребятами силами. Немцев занимали свои вполне обыденные дела. Они просто
жили рядом. Пусть они вели себя бесцеремонно, нагло, самоуверенно. Это
возмущало, но еще не рождало решимости начать жестокую и кровавую борьбу.
К тому же и сам город, который прежде, когда возвращались домой от Донца,
тянул, словно родное гнездо, где любая веточка заступница и помощница, теперь
стоял обезображенный, будто совсем чужой. И он не сулил уже ни защиты, ни
дружеской поддержки. Проще других ребят было
Сергею Тюленину. Он только что дрался с немцами на передовой. Возвращение
в Краснодон послужило для него лишь своего рода сменой позиций. Но даже он,
как почувствовал это Фадеев, смог осуществить в новой обстановке свою
первую боевую операцию только будучи до предела раскален жаждой мести
оккупантам за убийства раненых и врача Федора Федоровича. Остальные ребята пока не обладали Сережкиной
решимостью. Каждому из них еще только предстояло самому стать свидетелем
фашистских зверств и насилий. И лишь тогда, когда это случалось, когда неуловимое зло обретало конкретные формы и помимо высоких гражданских чувств
появлялись у них глубоко личные основания для ненависти к фашистам, стали
по-настоящему ожесточаться их сердца. Из рассказов
краснодонцев Фадеев хорошо знал, как все происходило. И коль уж он
официозно-романтическому толкованию состояний ребят в первые дни
оккупации предпочел подлинное исследование, закономерным было и его
особое внимание к тому, как вызревала их ненависть. В черновиках ряда глав
этот процесс очень убедительно показан писателем - через стычку Олега
Кошевого с немецким денщиком, через драматичную сцену прощания Вали
Борц с отцом, евреем, которому приходится бежать из города куда глаза глядят,
через мучительные переживания Ульяны Громовой и Виктора
Петрова. Ульяна не могла забыть, как рылись в ее
чемодане "заскорузлые руки немецкого солдата... Отвратительно было смотреть,
как эти же руки ножницами разрезали ее, Улины, и ее сестры, и материнские
платья на шарфы-косынки, которые немецкие солдаты повязывали на свои
грязные шеи. При виде этого Улей овладевало такое
чувство брезгливости и одновременно такое мучительное чувство ненависти, что
она боялась, что не совладает с собой и совершит какой-нибудь опрометчивый
поступок". Еще больше разжигает эту Улину
ненависть драма лучшей ее подруги, Вали Филатовой, которую немцы угоняют в
Германию. Собственно, еще в заметках "К плану" есть связанная с этим фактом
запись: "После увоза Вали. Уля встречает кого-то из ребят (или девушек). Глаза
ее сухи. Она говорит: "Я - девушка. Но я способна убивать, резать". В
черновых забросках очень точно передано это состояние Ульяны, ее горе, ее
постепенно возрастающее ожесточение. В душе
Виктора Петрова такую же бурю чувств вызывает арест отца, которого Виктор
любил "сыновней мужественной и нежной любовью". Сцена ареста занимает
почти третью часть чернового варианта 27-й
главы. Виктора "больнее и острее всего пронзило, как
отец держал себя. Крупное сильное мясистое лицо отца побледнело, но в нем
было выражение, полное достоинства, и в могучей осанке отца было даже что-то
горделивое... С тем обостренным вниманием, которое
было у Виктора ко всему, он понял, что отец и раньше был готов к этому и
теперь, когда это совершилось, в нем, в отце, проснулись самые лучшие и
сильные стороны его натуры. И мать даже удивила его.
Она тоже не плакала, она только вся вытянулась и побледнела. И у нее сильно
дрожали руки, пока она собрала ему белье и поесть и завязала все это в
узелок. Пока она собирала ему, немецкий сержант и
полицейский произвели обыск в квартире. Перерыли постели, сундуки, шкапы и
не взяли ни одной бумаги, ни одного документа, а только связали в два узла
теплые вещи - не только отцовские, а главным образом женские и детские,
золотой подстаканник и ложечку, новые Наташины ботинки с высокой
шнуровкой и серебряный портсигар отца. Они взяли бы еще больше, но у
Петровых больше не было ничего ценного. Наступила
минута прощания. Мать отдала отцу узелок, и в это мгновение ее точно
толкнуло к нему, но она только на мгновение прижалась к его груди, а он, держа
в одной руке узелок, другой своей большой жилистой рукой на мгновение
прижал ее к груди. Они не смотрели друг другу в лицо. Мать сразу отпрянула.
Она не плакала. Эта сцена произвела на Виктора такое
неотразимое действие, что при всем том, что он старался держаться
мужественно, слезы брызнули из глаз его. Он не решался подойти к отцу
проститься, чтобы не разреветься навзрыд. Сестра, Наташа, вдруг зарыдав,
кинулась к отцу на шею и, обвив обеими руками эту сильную шею, повиснув на
ней, громко рыдала, приговаривая: - Не уходи, не
уходи... Нельзя... Мама!.. Нельзя же. Что же вы ничего не делаете?
Витя!.. Отец придерживал ее одной рукой и ничего не
говорил, и в том, как он держал ее, и в выражении его лица появилась какая-то
беспомощность. И в то же время видно было, что он старался не поддаться
расслабленности. Немцу-сержанту прискучила вся эта
сцена. Он шагнул к Петрову, обхватил обеими руками, в одной из которых был
револьвер, Наташу за плечи и, с силой оторвав ее, отшвырнул в сторону, она
упала на пол, но тотчас же вскочила, плача, сжав кулачки. Мать обняла ее и
повлекла в сторону. - Прощай, Витя,- сказал отец и
протянул руку сыну. Виктор молча взял эту руку,
слезы душили его. Он припал к руке отца губами. Отец высвободил руку,
погладил сына по голове и, твердо ступая, вышел в
сени". В печатном тексте романа не осталось и следа
от большинства подобных кровью сердца написанных сцен. И лишь одним
можно объяснить то, что автор их исключил: они давали повод читателям, а
пуще того критикам утверждать, что, по Фадееву, даже самые деятельные герои
подполья начали свою борьбу против гитлеровцев не из чисто патриотических
побуждений, как, дескать, подобало советским людям, а потому что у каждого из
них появился свой личный счет к врагам и что это обеднило значение их
подвига. Так или иначе, но в печатной редакции
"Молодой Гвардии" сохранился только один из всех этих эпизодов -
столкновение Кошевого с немецким денщиком. Да и здесь Фадеев, перечеркнув
все свои психологические изыскания, вернулся к искусственной героизации
поступка
героя. 6 О реальном случае,
который положен писателем в основу этого эпизода, Е. Н. Кошевая рассказывала
следующее: "К нам на квартиру поставили офицера и
денщика, который говорил по-русски. Было у Олега столкновение с этим
денщиком. Денщик стал говорить Олегу с том, что русские очень некультурные,
хамы, что русский инженер годится у немцев только свиней пасти. Олег слушал,
слушал и сказал: а вот русские не сделали того, что сделали немцы, они не
пошли Германию разрушать и народ германский грабить, а вы вот ворвались на
нашу территорию, вот я только что вернулся из эвакуации, я видел, сколько
немцы там разрушили, сколько людей убили, разве это культурно. Тогда денщик
развернулся и ударил Олега по щекам. Олег повернулся и сказал: вот это и есть
свинья,- и ушел. После этого денщик кричал, что это комсомолец, что его надо
повесить и т. д. Внешне денщик этот пыл рыжий, веснушчатый, большого роста,
лет примерно тридцати, по профессии он был шофером, профессией своей очень
гордился. Когда Олег ушел от него, то я подошла к нему и говорю: зачем ты
затеваешь такие разговоры, ведь это же ничему не поможет, надо действовать не
так. Он ответил: ничего, я уже решил, что делать, но молчать с ними не буду". Таким образом, Олег был втянут в этот конфликт
немцем. Он оказался пострадавшей стороной. Его "молчать с ними не буду" -
реакция на насилие. Фадеев построил этот эпизод по-другому. Поводом для столкновения послужила в изображении писателя дерзкая
выходка Олега, который в ответ на мелкие придирки денщика возгласом:
"Генерал идет!"- заставил немца вскочить с дивана и вытянуться в подобострастной стойке. Узнав, что он обманут, денщик с ревом ворвался в комнату
Елены Николаевны, схватил Олега "за отвороты пиджака и стал бешено трясти...
глядя на него совершенно белыми на багровом лице глазами... Олег, тоже весь
побагровев, обеими руками схватил денщика за ремень под мундиром, и
сверкающие глаза его с такой силой ненависти вонзились в лицо денщика, что
тот на мгновение смешался". В ответ на пощечину
Олег "кинулся на денщика. Денщик отпрянул. Мать повисла на плечах у сына" и
т. д. Здесь Олег уже не обороняется, а наступает сам.
Он даже заставляет немца ретироваться, и в целом вся эта сцена, не лишенная
известной театральности, довольно слабо выполняет свое главное назначение -
показать, как зрела ненависть ребят, когда они на себе испытывали произвол
оккупантов.
ГЛАВА
ДЕСЯТАЯ Уже
через год после начала войны вышли в свет повести В. Гроссмана "Народ
бессмертен" и В. Василевской "Радуга". Еще год спустя - повести Б.
Горбатова "Непокоренные", Л. Леонова "Взятие Великошумска", главы из
романа М. Шолохова "Они сражались за Родину". Произведения эти сразу
становились событиями в литературной и, разумеется, не только литературной
жизни. А какой ценой они создавались! Можно себе
представить, какие усилия понадобились каждому писателю для того только,
чтобы заставить себя начать работу над крупной вещью, требующей
многомесячного труда, в то время как армия, истекая кровью, с каждым днем
откатывалась все дальше на восток, все ближе подползали полчища врага, все
тревожнее и горше становилось на душе. Ко всему
прочему эта работа требовала от каждого непростой внутренней
перестройки. Хотя еще задолго до войны ее
неизбежность ощущали и стар и млад, она обрушилась на страну внезапно. И
уж совершенно неожиданным оказалось то, как развивались события в первые
ее недели и месяцы. Подавляющее большинство советских людей были убеждены в несокрушимости нашей армии, в превосходстве наших боевых машин
- наземных и воздушных, в безупречном воинском мастерстве наших
полководцев... И на
вражьей земле мы врага разобьем Малой кровью,
могучим ударом... Такие
песни пели мы перед самым нашествием. Такой представлялась нам грядущая
схватка, "если,- как пелось в другой песне,- враг захочет нас сломать". А
уже через месяц после начала войны гитлеровцы хозяйничали в тысячах наших
сел, в сотнях городов, гнали на запад многотысячные колонны наших военнопленных. И продолжали неудержимой стальной лавиной катиться в глубь
советской земли - к Ленинграду, Киеву, Севастополю, к
Москве. К такому обороту событий не был
подготовлен никто. И сколько в эти дни дрогнуло сердец! В скольких душах
поселились и сомненье в самой возможности выстоять перед страшной
вражьей силой, и отчаянье, и страх. Литературе в эту
пору было не до неспешных и вдумчивых исследований жизни. Да она и
отучена была от таких исследований еще в предвоенное пятилетие. Теперь же
и вовсе чувствовала себя мобилизованной и призванной для немедленных
действий, для смертной борьбы. Главными жанрами литературы стали фронтовой очерк, боевая статья, стихотворение, призывное и страстное,- словом,
короткие, энергично написанные вещи, способные, что называется, с ходу
воодушевить читателя, поддержать в нем веру в победу, озлобить против
врага. Но все более необходимыми становились произведения, так сказать,
долговременного действия, которые могли бы влиять на состояние людей
основательней и глубже: вызывать в них не только вспышки отваги,
бесстрашия, ненависти к захватчикам, но и осознанную и стойкую уверенность
в себе, понимание, что никто не может рассчитывать на пощаду от фашистов,
что спасти себя, товарищей, близких, родину можно лишь постоянным
напряжением всех сил - физических и
духовных. Первые повести военных лет ради этого и
создавались. У них было еще много общего с фронтовыми очерками. Они
строились на том же материале, по горячим следам событий, на тех же
впечатлениях, не успевавших ни отстояться в памяти, ни получить широкого
осмысления. Они и друг на друга во многом были похожи, потому что общими
были у всех авторов и гнев, и боль, и
надежды... Отступают советские войска, покидают
очередной город. И мечется перед солдатами старуха еврейка: "Что же делать,
что же делать, вы уходите, товарищи, да, скажите мне?.. Муж лежит в
параличе, три сына в армии, последний вчера ушел в ополчение... Что делать,
товарищи, как уходить, как уходить?.." Это из
повести В. Гроссмана "Народ бессмертен". В
"Непокоренных" Б. Горбатова у старого Тараса Яценко, провожающего взором
отступающие части, ноет и плачет душа: "Что же мне делать? Стать на дороге
и кричать, разметав руки: "Стойте! Куда же вы?.. Куда же вы уходите?"
Упасть на колени середь дороги, в пыль, целовать сапоги бойцам, умолять: "Не
уходите! Не смеете вы уходить, когда мы, старики и малые дети, остаемся
тут..."?" У М. Шолохова в первых, еще в 1943 году
написанных главах романа "Они сражались за Родину" старая казачка почем
зря кроет солдат, покидающих станицу: "А народ на кого бросаете? Ни стыда у
вас, ни совести у проклятых нету!.. Взялись воевать - так воюйте, окаянные,
как следует, не таскайте за собой противника через всю державу, не срамите
перед людьми свою старуху-мать!" С тем же
постоянством повторяется в разных повестях и другой мотив: лучше смерть,
чем плен. В "Радуге" В. Василевской мать заклинает
пятилетнего сына, после того как насмотрелась на пленных, которых гнали по
дороге немцы: "...если тебе когда-нибудь, не дай бог, придется выбирать -
смерть или плен,- выбирай смерть!" У Б. Горбатова
Тарас кричит сыну, Андрею, побывавшему в плену: "А умереть у тебя совести
не было?"; "Всех ты обманул! И Россию, и жену, и меня, старого дурака, и мое
ожидание". С особенной страстью и болью
изображалась разными авторами та, говоря словами В. Гроссмана, "дикая
страшная жизнь", которой жили люди, попавшие в фашистскую неволю.
"Радуга" почти целиком построена на изображении мук и страданий народа
под пятой оккупантов. Изуверским пыткам подвергают гитлеровцы
беременную партизанку Олену, чтобы выдала она расположение своего отряда.
До зернышка обирают крестьянские хаты, где остались одни старики да женщины с ребятишками. Каждый день и каждый час им, старым и малым, грозит
смерть, потому что любая, даже самая нечаянная провинность смертью и карается. Не меньше мук выпадает и на долю героев Б.
Горбатова. Каждой строкой эти произведения
убеждали читателя - в первую очередь фронтовика: стой насмерть, не
оставляй свою землю врагу - посмотри, на какие муки обрекаешь ты тех, кто
был тобою покинут. Бойся плена больше смерти, дерись до последнего вздоха.
И самое главное, к чему звали они, о чем заклинали людей, была стойкость.
Каменная стойкость женщин в "Радуге" и старых заводских мастеров в
"Непокоренных", солдатская стойкость в повести В. Гроссмана, в романе М.
Шолохова, несколько позже - в повестях А. Бека "Волоколамское шоссе" и
К. Симонова "Дни и ночи" - это та основная сила, о которую, в изображении
писателей, расшибаются фашисты и на фронте, и на захваченной ими, но не
покоренной земле. Все эти произведения создавались для войны. И действительно воевали - воодушевляя людей, и ожесточая, и рождая жажду
расплаты с врагом... Ничего другого от них и не требовалось. Рассматривать
причины наших военных неудач и делать далеко идущие выводы, вести
глубокие художественно-психологические исследования, использовать опыт
пережитого, чтобы открыть читателю нечто новое и важное для всей его жизни
- и военной и мирной,- было еще не время. Но уже
на втором, на третьем году войны все это становилось актуальным для
литературы. После побед под Москвой, под Сталинградом и особенно после
Орловско-Курской битвы во всей стране сложилась совсем иная духовная
атмосфера. Еще многие тысячи солдат ежедневно умирали на полях сражений.
Еще ломались и рушились бесчисленные человеческие судьбы. Но военный
быт уже стал привычным. Все ближе была Победа. И уже виделась людям
долгожданная мирная жизнь. Сама обстановка
требовала теперь от писателей не только отчаянно-страстных призывов:
"Родина-мать зовет!", "Ни шагу назад!", "Убей немца!" - они еще далеко не
утратили своего значения, но и живого и мудрого слова, чтобы люди знали и
помнили: "Никто не забыт, и ничто не забыто". И рождалась новая волна
военной прозы, более основательной и глубокой. Она рождалась еще в недрах
войны и была по-военному накалена, но к читателю пришла в основном уже
после Победы... "Спутники" В. Пановой. "В окопах Сталинграда" В.
Некрасова. "Повесть о настоящем человеке" Б. Полевого. Несколько позже, в
1949-м,- "Весна на Одере" Э. Казакевича. Еще позже - "За правое дело" В.
Гроссмана... * *
* "Молодая
гвардия" А. Фадеева принадлежала к этой волне. Она создавалась далеко не
так лихорадочно, как "Народ бессмертен", "Радуга" или "Непокоренные". У
писателя было время для углубленных поисков и раздумий. Тем более что в
дни работы над романом он чуть ли не впервые в жизни был "освобожден
решительно от всего". На всем его писательском веку ни разу не выпадало ему
другого такого времени, когда он без малого два года подряд мог писать, не
отвлекаясь для прочих срочных и сверхсрочных дел. И давным-давно уже не
бывало так, чтобы в ходе работы он делал какие-то чрезвычайно важные
открытия - и для себя, и соответственно для читателя. А тут они ожидали его
на каждом шагу... Главным из таких открытий была
молодежь - первое поколение людей, которые от рожденья своего росли в
новой России и вместе с ней и беззаветно верили в нее, в революцию, в
обещанное им будущее... По мере того как рассказ
его приближался к трагической развязке, Фадеев все меньше романтизировал
образы своих юных героев, все пристальнее всматривался в их лица и души,
стремясь запечатлеть их такими, какими они действительно были. И только в
одном он не смог да и не захотел следовать суровой логике жизни - в
изображении того, чем так или иначе пятнала вчерашних мальчиков и девочек
та беспощадная и кровавая борьба, в которой они
участвовали.
2 В сентябре
1942 года молодогвардейцы повесили в краснодонском парке двух полицаев. В
отчете Ивана Туркенича об этом рассказано следующим
образом: "В конце сентября под вечер, подойдя к
театру (клубу), я встретил Васю Пирожка, Борисова и Григорьева. Они
рассказали мне, что видели за парком у шахты полузарытого человека,
которого расстреляли немцы. Я предложил пойти посмотреть, может быть,
опознаем знакомого. Ребята согласились. В неглубоком рву лежал едва
прикрытый землей человек, одетый в синюю спецовку и сиреневую майку,
клочья которой валялись рядом. Пирожок вспомнил,
что он не раз видел в такой одежде начальника радиоузла - члена партии.
Нельзя было прощать этого палачам. Зная, что с наступлением темноты
полицейские до зари ходят по аллеям парка, мы решили напасть на
них. Дождались полной темноты и тихонько вошли в
парк. Заметив патрулей, быстро разошлись: я на одну сторону аллеи, а Вася
Борисов - на другую. Спрятались. Пирожок и Григорьев остались на аллее и
продолжали громко разговаривать. Полицаи, услышав разговор и увидев
стоящую пару, направились к ним. Подходя скомандовали: "Руки вверх!"
Ребята "проголосовали". Полицейские приказали им
следовать вперед. Ребята беспрекословно повиновались. Мы дождались
удобного момента и внезапно накинулись на полицаев. Заткнув им рты и
скрутив руки, мы оттащили их в глубь парка и, не теряя времени, повесили
предателей, оставив записки: "Такая участь ждет каждого изменника
Родины!" Отчет есть отчет. В нем все просто. И все
четко: "Спрятались"... "Дождались"... "Не теряя времени, повесили". Можно,
однако, представить себе, чего стоила ребятам - каких внутренних
противоречий, какой душевной борьбы - первая такого рода
"акция". Фадеева, естественно, прежде всего
интересовало именно это: "чего стоила". В романе
молодогвардейцы расправляются не с двумя случайно подвернувшимися
полицаями, а с одним - давним своим "знакомцем", тем самым Фоминым,
который выдал немцам Шульгу и успел возбудить у ребят особенно острую
ненависть. И не экспромтом, а после тщательной подготовки. Весьма к тому
же своеобразной. Юные мстители меньше всего думают о том, как бы самим
не попасть в лапы полиции и не поплатиться собственными жизнями. Они в
этой ситуации чрезвычайно озабочены прежде всего тем, чтобы, уничтожая
предателя, соблюсти и дух и букву закона. Участь
Фомина решается на заседании штаба. Учрежден специальный трибунал.
Отрепетирован весь ход "судебного процесса". К
чему все это? Ребята должны своими руками
умертвить человека. И это так противоестественно для них, так чуждо всему их
душевному строю, что они не в состоянии "переступить через это" без какой-нибудь нравственной опоры. "Мы будем судить его
от имени народа,- говорит Жора Арутюнянц.- Здесь сейчас мы законные
представители народа". Это "от имени" позволяет
ребятам ощутить себя исполнителями высшей воли, которая дает им силу, не
оставляет им иного выбора. Но и после такой
психологической подготовки героев, и читателя, и самого себя писатель,
похоже, не без боли наблюдает ребят, когда они делают свое хоть и
справедливое, да по неизбежности жестокое
дело. Сцену казни Фомина читаешь с ощущением,
что автору было тяжко работать над ней. Словно оправдываясь за ребят перед
читателем, а больше перед собой, он довольно длинно объясняет, что Фомин
давно уже не человек, что все живое умерло в нем, оставив оболочку,
наполненную одним - чувством "беспредметной и всеобъемлющей злобы". И
вся его фигура нарисована так, чтобы вызывать даже не презрение или
ненависть - гадливость... "Куда бы ни
передвигалось, какие бы движения руками или ногами ни совершало длинное
тело человека с узкой головой в старомодном картузе, с глазами, как у питона,
запрятанными среди многочисленных складок кожи, человек этот уже был
мертв". На юных подпольщиков в этой сцене Фадеев
старается не смотреть. Ни одного из них, кроме Ковалева, он не называет по
имени. Лица их как будто прикрывает
масками. "...мальчик постарше с торчащим в небо
козырьком кепки..." "...несколько темных фигур
людей, лиц которых он не мог видеть..." А когда все
уже кончено и ребята расходятся по домам, скорее оглушенные и подавленные
содеянным, чем удовлетворенные, писатель передает их состояние так
любовно, так бережно, что это порою граничит с
умилением. Жора Арутюнянц озабочен тем, как
перенес только что свершившееся его подопечный, Радик
Юркин. Радик, которого бьет нервная дрожь,
старается не выдать перед старшими товарищами своей слабости... " - Спать
охота, просто спасу нет... Ведь я привык очень рано ложиться,- сказал Радик
и посмотрел на Жору тихими кроткими
глазами". Сережка Тюленин - инициатор этой
операции - и тот испытывает чувства сложные и противоречивые. "В нем
мешались - чувство удовлетворения, и азарт удачи, и последние запоздалые
вспышки мести, и страшная усталость, и желание начисто вымыться горячей
водой..." Сережка приходит к Ване Земнухову, и тот,
чутко улавливая и разделяя его состояние, создает в доме именно ту
обстановку, о которой Сережка мечтал. "С опущенным на окно затемнением,
при свете коптилки, они сидели вдвоем на кухне. Огонек потрескивал, на
плитке грелся большой семейный чайник,- Ваня решил-таки вымыть друга
горячей водой,- и Сережка, поджав босые ноги, жался к плите. Ветер
порывами ударял в окно и осыпал окно мириадами росинок, и их
множественный шелест и напор ветра, даже здесь на кухне чуть колебавший
пламя коптилки, говорили друзьям, как плохо сейчас одинокому путнику в
степи и как хорошо вдвоем в теплой кухоньке. Ваня, в очках, босой, говорил
своим глуховатым баском: - Я так вот и вижу его в
этой маленькой избушке, кругом воет метель, а с ним только няня Арина
Родионовна... Воет метель, а няня сидит возле веретена, и веретено жужжит, а
в печке потрескивает огонь... Я его очень чувствую, я сам из деревни, и мама
моя, ты знаешь, тоже совсем неграмотная женщина из деревни, как и твоя... Я
как сейчас помню нашу избушку, я лежу на печке, лет шести, а брат Саша
пришел из школы, стихи учит... Сережка тихо сидел,
прижимаясь к плите, выпятив свои подпухшие губы, в глазах его, обращенных
на Ваню, стояло суровое и нежное выражение..." Не
от осеннего - от душевного ненастья укрывает Фадеев ребят у этой коптилки,
в этой теплой кухоньке. И как глубоко сопереживает им, как тонко передает то,
чем они полны! Здесь все или почти все живая человеческая
правда. То же самое происходит, однако, с героями и
тогда, когда писатель изображает все остальные из наиболее важных операций.
Так же, как и после казни предателя, "чувство удовлетворения и азарт удачи"
неизменно заглушаются в их сердцах гнетущими и горькими переживаниями. Они нападают на лагерь военнопленных.
Уничтожив охрану, освобождают несколько десятков советских солдат, среди
которых их старый товарищ, Женя Мошков. Однако никто из них, кроме
Анатолия Попова, на чью долю выпала самая нетрудная задача, не испытывает
радостного возбуждения, герой дня Виктор Петров на вопросы товарищей
отвечает "мрачно односложно". Молчит всю дорогу и Женя Мошков, чувствуя
настроение друзей. А когда где-то ниже по Донцу вспыхивают подожженные
Кошевым скирды хлеба, Виктор, уже не таясь, высказывает то, что мучает
всех: "Учились в школе, видели перед собой такой широкий ясный путь
жизни, и вот чем вынуждены заниматься". Те же
раздумья постоянно гнетут и Кошевого. После очередной стычки с немцами,
когда ребята отбивают у врага и частью расстреливают громадное стадо скота,
Олег с тоской вспоминает о минувших днях: "Ездили мы тогда с отчимом.
Знаешь,- Днепр, солнце, стада, огромные степи... И кто бы мог тогда
подумать, что я... что мы...- Олег опять сморщился, как от боли, махнул
рукой и молчал уже до самого дома". Уля Громова, с
той поры как немцы угнали в Германию ее подругу Валю, переживает тяжелую
душевную драму. Она жестоко бичует себя за то, что "не посвятила все силы
тому, чтобы спасти Валю". И именно в ее руки попадают письма, написанные
людьми, разделяющими Валину судьбу. Ульяна потрясена тем, что прочла в
этих письмах. Теперь вся она полна страстным желанием уберечь от рабской
доли новые тысячи людей, уже зарегистрированных на бирже труда. Она
готова на все, на самое страшное: "Напасть, когда они поведут партию, может
быть, убить этого Шприка". В лихорадочных поисках выхода ей удается
нащупать верное решение: "Уничтожить списки... сжечь бир-
жу". И вот горит черная биржа, подожженная
Сережкой и Любкой. Совершено самое отважное, самое фантастическое из
боевых дел "Молодой гвардии". А Ульяна не чувствует
радости. "Но вид зарева не вызвал в Уле того
чувства, с каким она ожидала его. Зарево и отсветы его на пристройке, крики и
выстрелы и испуганный голос матери - все это слилось в Улиной душе в
смутное тревожное чувство. Это была тревога и за Любу с Сережкой, и - особенно остро - за то, как это отразится на всей их организации, когда их так
ищут. И это была тревога за то, чтобы во всей этой страшной вынужденной
деятельности разрушения не потерять что-то самое большое, что жило в мире
и что она чувствовала в собственной душе. Такое чувство тревоги Уля
испытывала впервые". В каждом без исключения
эпизоде, где совершается что-либо жестокое, героев одолевают такие же
чувства и такие же опасения "потерять что-то самое большое". И каждый раз,
едва завершают они очередную операцию, писатель уводит их к уютному
домашнему очагу, к милым друзьям, в кругу которых они спешат стряхнуть с
себя пыль боя, чтобы снова стать такими же доверчивыми, наивными,
беззаботными, как и прежде. Это постоянное
повторение одного и того же мотива в конце концов начинает все сильнее
настораживать. Легко понять угнетенное состояние ребят, их жажду разговора
о чем-то далеком после того как происходит столь нелегкое для их психики
боевое крещение - после казни Фомина. Но состояние это возвращается к ним
вновь и вновь в каждом без исключения эпизоде... Любопытен и сам подбор
этих эпизодов. Ни в одном из них молодогвардейцы не нападают первыми.
Каждый их решительный шаг - ответ на злодеяния и насилия
гитлеровцев. Людей угоняют в Германию - юные
подпольщики стремятся воспрепятствовать этому. Приходят советские
праздники - и они, не желая сдаваться оккупантам и их порядкам,
вывешивают, как делалось всегда, красные флаги. И освобождение
военнопленных, и разгон скота, и поджог биржи - все это своего рода
оборонительные меры. Об иных предприятиях "Молодой гвардии", которые
носили наступательный характер, писатель подробно не рассказывает. О них
он сообщает в одной из глав в порядке беглой информации: "К тому времени в городе и далеко за пределами
его действовали уже три постоянных боевых группы "Молодой
гвардии". Одна группа - на дороге между
Краснодоном и Каменском; она нападала преимущественно на легковые
машины с немецкими офицерами. Руководил этой группой Виктор
Петров. Вторая группа - на дорогах Ворошиловград
- Лихая; она нападала на машины-цистерны: уничтожала водителей и охрану,
а бензин выпускала в землю. Руководил этой группой освобожденный из плена
Женя Мошков, лейтенант Красной Армии. И третья
группа была группа Тюленина, которая действовала повсюду. Она задерживала
грузовые машины с оружием, продовольствием, обмундированием и охотилась
за отбившимися и отставшими немецкими солдатами - охотилась даже в
самом городе". Не потому ли Фадеев сообщает обо
всем этом так скупо, что, расскажи он о подобных истребительных операциях
"Молодой гвардии" детально и живо, ему пришлось бы рано или поздно
отказаться от настойчиво повторяемого мотива, сопровождающего в романе
основные боевые действия подпольщиков. Ведь не могли же ребята после
всякого нападения на машины с немецкими офицерами, после уничтожения
каждой цистерны с горючим и ее охраны, после успешной охоты за
отставшими и отбившимися от своих частей солдатами ощущать все те же
смятение и подавленность. Скорее уж чем дальше, тем легче давались им и
самые кровопролитные предприятия. Таков, в
сущности, закон войны. Тех, кто поварился в ее котле, не исключая и самых
юных ее участников, она делала суровыми и жесткими. Она закаляла души, но
и ожесточала, обогащала одними нравственными и духовными ценностями, но
порою отнимала другие. Фадеев достаточно хорошо
знал это. И тем не менее, даже рискуя преступить правду жизни, делал все возможное, чтобы созданные им образы не утратили ни малейшей доли
целомудрия, которым он наделил их с самого
начала. Как это понимать? Никто ведь не требовал от
писателя, чтобы юные герои романа были непременно ангелами во плоти.
Напротив, покажи он, как разгоралась в них беспощадность к врагам, как
развивалась способность действовать расчетливо и твердо, не давая воли
эмоциям, это вызвало бы горячее одобрение читателей - и рядовых,
настрадавшихся от войны, и высокопоставленных, тех, которыми такие
качества и культивировались в молодежи с детских
лет. Так в чем же дело? Откуда это страстное,
неистовое стремление писателя во что бы то ни стало оберечь
необыкновенную доверчивость и чистоту своих героев, их отвращение ко
всякому, даже глубоко оправданному, насилию и
разрушению? Может быть, прежде всего от острой
потребности поддержать в самом себе веру в то, что во все предшествовавшие
войне годы воспитание молодежи, к которому и он был причастен, велось в
основном правильно. Что те методы, которыми велась борьба "за нового
прекрасного человека", за "светлое будущее", несмотря ни на что, оказались
оправданными. А те страшные, поглотившие немало безвинных голов
жертвоприношения, которыми она сопровождалась, искупались разного рода
победами, завоеваниями и в первую очередь как раз воспитанием такой
молодежи. Может быть. Но трудно отделаться от
мысли, что была и другая сторона в этом жадном сбережении исключительной,
никаким посягательствам самой действительности не поддающейся
непорочности героев романа, что он лелеял ее не столько для читателя, сколько
для себя. Наверное, при всей своей безграничной
вере в "отца народов", при всей искренности, с какой молился на все его
деяния, порою Фадеев смертельно уставал от того, что приходилось и как
приходилось вершить лично ему - по призванию художнику, но по роду
деятельности гибкому и сноровистому политику. И так же, как у Сережки
Тюленина, должно быть, возникало у него временами "желание начисто
вымыться горячей водой и необыкновенная жажда чудесного дружеского
разговора о чем-то совсем, совсем далеком, очень наивном, светлом, как шепот
листвы, журчание ручья или свет солнца на закрытых утомленных
веках". Много раз он утолял эту жажду, мысленно
возвращаясь к собственной юности ("Как мы были дружны и любили друг
друга"). А в дни работы над "Молодой гвардией" - причащаясь к миру своих
героев. Невыдуманных, реальных, всего лишь чуточку отретушированных им.
Так мог ли он отказаться от этой
ретуши?
ГЛАВА
ОДИННАДЦАТАЯ 1 Во всех прежних произведениях Фадеева в центре внимания автора всегда
были образы коммунистов-руководителей. Деятельность большевиков по
революционной организации масс составляла, в сущности, главное содержание
этих произведений. И никогда при создании их образов Фадеев не испытывал
ни недостатка в материале, ни особых сомнений по поводу их роли в событиях.
С юных лет он сам был одним из таких организаторов, и те, о ком писал в "Разливе", "Против течения", "Разгроме", "Последнем из удэге", были людьми
близко ему знакомыми. Начиная работу над
"Молодой гвардией", он впервые столкнулся с обстоятельством, когда
материала такого рода у него оказалось маловато. Имена, характеристики,
общие сведения о тех, кто руководил эвакуацией Краснодона, кто готовил
будущее подполье и кто начинал подпольную работу в городе, ему, в общем,
были известны. Но в том, как развивались события, как складывались и
деятельность этих людей, и собственные их судьбы, было для писателя много
неясного, непривычного и неожиданного. Прежде он
писал о героях-большевиках, которые только что совершили революцию и,
поднимая на ее защиту массы, еще не организованные, нередко темные,
решали задачу необычайной новизны и сложности. И справлялись с ними. А
если, случалось, терпели неудачи, как комиссар Челноков в рассказе "Против
течения", или поражения, как Левинсон в "Разгроме" в этом не было их вины:
слишком невелики еще были их силы, их опыт, их власть над людьми, чтобы
всегда безошибочно определять или хотя бы предвидеть возможное развитие
событий. Теперь ему предстояло писать о
руководителях, возглавлявших отнюдь не темные и безграмотные, а в
основном уже сознательные, привыкшие к организованности и жаждущие ее
массы, о руководителях профессиональных, которым не занимать было ни знаний, ни опыта и которые тем не менее потерпели жестокую
неудачу. Почему? Что помешало им организовать
сопротивление захватчикам на своей земле и, как позже скажет лучший из них,
Иван Федорович Проценко, "у своем народи"? Почему это сопротивление в
конечном счете сложилось без их участия? Для
Фадеева это был не частный, не с одними краснодонскими событиями
связанный вопрос. Он был частью общего и главного вопроса о причинах
наших поражений в ходе всего первого этапа войны. Общеизвестные ответы на
него - внезапность нападения, техника всей Европы и прочее - Фадеев,
будучи достаточно крупным общественно-политическим деятелем и
"инженером душ", мог принять только с существенными оговорками. Были,
несомненно, и другие, не вдруг возникшие причины этих неудач. И где еще
было их искать как не в деятельности и в том, что определяло суть и характер
этой деятельности руководителей разных рангов - партийных, военных,
хозяйственных. Хорошо понимая, что подавляющее большинство
руководителей отдавало делу победы все силы, он вел свои исследования не
для того, чтобы в чем-то их уличить, а чтобы разобраться в истоках и
закономерностях тех просчетов и ошибок, в которых они нередко бывали без
вины виноватыми и которые безмерно дорого стоили и им самим, и всему
народу. Конечно, в романе о комсомольцах-подпольщиках деятельность большевиков-руководителей не могла и не должна
была занимать слишком много места. Но как бы ни был писатель поглощен
раздумьями о дела и судьбах юных патриотов и изображением их борьбы
против захватчиков, он постоянно помнил, как убеждают в том отражающие
весь ход работы над романом черновики, и об их старших
товарищах. Он делал наброски коллективного образа
краснодонской молодежи, а думал о том, что сама "юность с ее здоровьем и
радостью жизни, с ее наивным добрым эгоизмом, любовью и мечтами о
будущем не хочет и не умеет за общей опасностью и страданием видеть опасность и страдание для себя" и нуждается в опеке и
руководстве. Он рисовал эпизоды паники в часы
эвакуации города, а мысленно был с теми, кого терзало мучительное чувство
ответственности за происходящее. Он создавал
картины движения людских масс, уходящих от врага, прихода немцев, начала
подпольной работы молодежи, а перед взором его неизменно возникали лица
людей, которые несли на своих плечах не только тяжесть организации
выбитых из привычного ритма жизни соотечественников, но и груз всех обид,
справедливых и несправедливых обвинений, порою гнева и
злобы... В одном из черновиков, рассказывая о
деятельности обкома партии, Фадеев так и писал: "Следовательно именно в
этом здании помещались правители области, те самые люди, о которых с таким
негодованием говорила Вырикова, на которых был обращен теперь гнев людей
и т. д., которые отвечали и должны были отвечать за все, что
происходило". Но каково было самим этим людям? И
разве не делали они всего, что оказалось в человеческих возможностях? Из документов и по рассказам краснодонцев
Фадеев знал, что из города было своевременно вывезено ценное оборудование,
что были взорваны почти все шахты, заранее намечены люди и созданы базы
для будущих партизанских отрядов и подпольных групп. Словом, все, казалось
бы, было предусмотрено и развивалось по тщательно продуманному плану. Но
эвакуация людей, которые не могли оставаться под властью немцев, началась в
самый последний момент, когда уже поздно было эвакуироваться. А это
послужило причиной паники и, главное, привело к тому, что многие видные
работники, так и не успевшие уйти за Донец, были схвачены гитлеровцами и
погибли в первые дни и недели оккупации. Районное партийное подполье, как
рассказывали писателю в Краснодоне, провалилось, не успев развернуть
работы. Областной партизанский отряд, возглавляемый двумя секретарями
подпольного обкома, в первом же серьезном столкновении с гитлеровцами
потерпел поражение и, в сущности, распался. В свою очередь, гибель
взрослого подполья побудила вступить в борьбу с оккупантами совсем еще
юных ребят, которые действовали с подлинно юношеским бесстрашием и
отвагой, но в конце концов тоже стали жертвами фашистских захватчиков. И
это было особенно тяжелой трагедией. Винить во
всех этих бедах только партийных руководителей - и тех, что погибли, и тех,
что оставались в живых,- не было никаких оснований. Фадеев знал, что
"среди руководителей области и города были люди, много изведавшие на
своем веку, старые шахтеры и металлисты, участники многих войн, люди,
прошедшие старое подполье и партизанскую войну под властью немцев и
белых в 1918-1919 годах, люди, не раз видавшие смерть в глаза и в несколько
лет перевернувшие своим трудом старый Донбасс и превратившие его в новый
Донбасс. И сколько раз, как нож в кровоточащем сердце, повернулась в
каждом из них мысль о том, что лучше было бы заодно взорвать врага и пасть
под его пулями. Но они знали, что это голос сердца, а не разума - эта гибель
была бы бесцельной и бессмысленной - уезжать надо
было". Знал, правда, писатель и о том, что "очень
много было таких, кто только считался руководителем, а в душе не болел за
народ и народное добро, а болел только о своем благополучии,- такие,
побросав все, бежали первыми и если в чем они и проявили себя, как
руководители, так только в том, что привычка народа видеть их во главе
только усилила панику в народе, когда они увидели, что эти люди являются
самым видным олицетворением паники". Именно
такие "руководители" вызывали порой те губительные сомнения, которые в
черновых набросках высказывает Шульге Елизавета Алексеевна Осьмухина:
"...ведь вы же считались власть наша, для простых людей, а оказалось, что вам
дороже машины, вещи, всякие бумаги да чиновники,- как подумаю, извините
меня, как вы и брат мой тогда боролись за правду, а на что вышло? Всякая
сволочь выезжала отсюда, мебель с собой везла, грузовики барахла, а кому
какое дело было. До нас, простых людей, обывателей, как вы говорите... А
потом удивляются, что есть такие люди, что идут к немцу служить, а я так не
удивляюсь, человек (неразб.) разуверился во всем вот и идет, думает лучше
будет" . Эти страшные слова невыносимо тяжким
грузом ложились и на душу Шульги, который сознавал меру своей партийной
ответственности за действия подобных шкурников, и на душу самого автора.
Но Фадеев очень хорошо понимал, что было бы слишком просто отнести все
беды и несчастья неудачной эвакуации на счет этих шкурников. В
сложившихся обстоятельствах даже действия самых честных и самоотверженных руководителей нередко были полны трагических противоречий. И уже
первые наброски романа представляют собой размышления писателя именно
на эту тему. Трудные, и горькие, и совершенно необычные по тому времени
уже тем, что это были именно размышления, связанные с честным поиском
истины, а не каких-либо стандартных и потому "безопасных" решений
темы. 2 Найти реальное
соотношение всех причин и следствий путем общих рассуждений о
руководителях и их деятельности Фадееву так и не удалось. В конце концов он
вообще отказался от слишком широких обобщений и характеристик и
сосредоточил внимание на фигурах нескольких конкретных районных и
областных руководителей. И тогда дело приняло совсем иной
оборот. Особенно много нового открыл Фадеев в
первую очередь для себя, а в какой-то мере и для читателя, раздумывая над
судьбой Шульги. Основные, так сказать, исходные
данные этого персонажа писатель определил еще тогда, когда Шульга был
только задуман им. У Матвея Константиновича безупречная партийная
характеристика. Чисто человеческие качества его тоже вызывают к нему
симпатию. Сережка Тюленин, когда увидел его у Игната Фомина, сразу понял,
"что перед ним сидит просто хороший, сильный и спокойный человек". Еще
раньше, в одном из черновых вариантов первых глав романа, Фадеев к своей
авторской характеристике Шульги отмечал: "Он был человек хороший и
добрый в глубине своей души, но..." Вот после этого "но" и выступает на свет
то весьма распространенное явление, которое писатель открыл, мысленно
всматриваясь не в одного своего Шульгу - во многих руководителей того
времени, хороших и добрых в "глубине своей души": "...но последние десятка
полтора лет своей жизни он был так перегружен делами и столько видел
тяжелого и приобвык к нему, что он уже часто не вдумывался в значение
многих простых человеческих отношений, имевших место вокруг
него". И в мирные годы, и в первые месяцы войны,
когда можно было руководить людьми, пользуясь отработанными приемами и
методами, эти "благоприобретения" Шульги не мешали ему вроде бы вполне
успешно выполнять свои обязанности. Но вот ему поручено организовать
районное подполье в тылу врага, а это значит, что руководить людьми он
должен уже не "извне", не с "командного пункта", а "изнутри", постоянно
находясь в их среде и в прямой зависимости от них. И не они идут к нему на
прием, а сам он вынужден идти к ним. И это так ново для него, так
несовместимо с привычками, которые успели выработаться в нем за "десятка
полтора лет", что ни одна из его встреч не кончается
добром. Шульга приходит в поисках подпольного
пристанища не к случайным знакомым - к людям, с которыми его связывала
некогда бескорыстная, крепкая, огнем гражданской войны испытанная
дружба,- к Лизе Рыбаловой, к Ивану Кондратовичу Гнатенко. Не ко времени
приходит: у каждого из них в данный момент свои беды и свои тяжкие заботы,
которые с приближением врага особенно обострились. Лиза со своей семьей не
может уйти из города, потому что сыну только что сделали операцию, а сердце
ее чует, что нельзя им оставаться под немцем. У Гнатенко тяжелая семейная
драма: сын свихнулся, и он не знает, чем это обернется для него и жены, когда
в город войдут враги... Прислушаться бы Шульге к тому, что творится в душах
и Лизы, и Гнатенко. А он оказывается глух ко всем их бедам и обидам. И
каким казенным языком разговаривает с ними, с людьми, которые могли бы
стать его сподвижниками, самой надежной его опорой... "Спрятать, уберечь
вожаков наших, лучших людей, цвет наш, а самим стать грудью,- вот как
всегда думал и думает рабочий человек, и думать иначе считает для себя позором!" И т. п. Шульга уходит от них ни с чем не
потому, что они не заслужили боевого товарищества с ним, а потому что давно
разучился находить общий человеческий язык с людьми, именем которых и
ради которых, по искреннему его убеждению, и вел свою работу. Он начисто
отвык понимать их и, что оказалось всего трагичнее, перестал им
доверять. Быть может, именно Шульга и отчасти
Валько позволили Фадееву в полной мере ощутить, каким страшным злом
было это недоверие к людям. Недоверие, которое просыпалось у некоторых
руководителей, в частности, тогда, когда они видели, что люди эти живут не по
их бумажным предписаниям, не по лозунгам и призывам, а так, как
подсказывает им собственный разум и собственное сердце. Он не однажды
возвращался в черновиках к этому мотиву, стремясь так или иначе
предостеречь читателя от жестокой опасности такого недоверия. И одна из
глав романа не только в черновых набросках, но и в первом, журнальном его
издании прямо начиналась со страстного авторского
предостережения... "...с приходом немцев на
советскую территорию... миллионы честных хороших людей, и тех, кто сопротивлялся пассивно, как мог, и тех, кто по условиям жизни или по характеру
своему старался спрятаться, пережить это время незаметно, в тиши, лишь бы
не служить, не помогать проклятому ненавистному немцу,- миллионы этих
советских людей - как бы ушли в тень, замкнулись, а на поверхность всплыли
те единицы людей, которые когда-то жили среди миллионов, которых все
знали, но которые оказались не теми, за кого их принимали, потому что они
тайно творили свое черное дело. Эти единицы подлецов всплыли на
поверхность, стали шуметь и заявлять о себе, и не один советский человек,
слыша теперь только этих людей с удивлением и страхом пожимая плечами,
говорил: - И этот пошел служить к немцам!
Скажите пожалуйста. Кто мог бы думать? Кому же теперь верить? Если такое представление простительно для
рядового человека, который не в силах видеть целого, то такое представление
непростительно для тех людей, которые сознательно идут и поставлены на то,
чтобы бороться против немцев. Кому верить? Надо
верить миллионам хороших людей, попавших в тяжелое положение гнета под
игом немцев, после того, как два с половиной десятка лет они сами определяли
жизнь своего общества. И не надо удивляться тому и
пугаться того, что в результате прихода немцев, ненавистников этого
общества, неожиданно всплывают на поверхность единицы подлецов, которые
сознательно или бессознательно способствовали тому, чтобы немцы пришли и
разрушали советское общество. В условиях
подпольной работы те из людей, которые поняли, что они могут верить
миллионам оставшихся под немецким ярмом советских людей, свершили
великие дела и подготовили крушение немецкого господства. Те из людей, кто,
видя подлецов, всплывших на поверхность, усомнились в своем народе и
растерялись, те погибли сами или во всяком случае провалились в своей
работе". О руководителях, которые "усомнились в
своем народе", еще раньше Фадеева писал Б. Горбатов в "Непокоренных".
Невольно вспоминается, как Степан Яценко - крупный партийный работник,
оставленный для организации областного подполья,- "шел дорогами и
проселками истерзанной Украины и видел: запрягли немцы мужиков в ярмо и
пашут на них. А народ молчит, только шеей туго ворочает. Гонят по дороге
тысячи оборванных, измученных пленных - падают мертвые, а живые бредут,
покорно бредут через трупы товарищей дальше, на
каторгу...". "Чиновник ты! - ругал Степан сам себя
позже.- Цыплакову поверил, а в народе усомнился, чернильная твоя душа!
Вот он, народ - непокорный, могучий. Бюрократ ты, кресло потертое! Не
молчит он - звенит". Фадеев был, таким образом, не
первым и не единственным из писателей, заговоривших о руководителях,
которые усомнились в народе, утратили доверие к нему, а вместе с тем и
сколько-нибудь тесную связь с ним. Он только ярче и глубже показал и
трагедию самих таких руководителей, и то, какой ущерб принесли они
доверенному им делу. Рассказывая о Шульге, он
было рискнул даже прямо противопоставить ему, партийному работнику, рядовых людей, которые понимали друг друга с полуслова и тогда, когда это
понимание грозило им немалой опасностью. "В то
время, когда Матвей Шульга, руководясь своими бумажками, не смог накануне
найти пристанище у Ивана Гнатенко, а попросту Кондратовича, о чем речь
пойдет подробней позже, и теперь сидел на квартире Игната Фомина, другого
из указанных ему по этой бумажке хозяина конспиративной квартиры,
человека, которого он не знал и который внушал ему тайное подозрение,-
Сережка Тюленин и Витька и старая сиделка Луша и другие такие же
маленькие и незаметные простые люди в течение нескольких часов нашли
семьдесят квартир для раненых и не встретили ни одного отказа, потому что
они обращались к таким же маленьким простым людям, как они сами, которых
они знали так же, как самих
себя".
3 Несколько иначе
складывалась и довоенная, и на первых порах военная судьба другого
руководителя, директора шахты Андрея Валько. У него свои "исходные
данные": он прежде всего талантливый и умный хозяйственник, организатор
производства. В черновиках Фадеев характеризовал его
так: "Он хорошо знал город, в котором вырос. Он
был шахтером тех поколений, которые основали рудник Сорокин, был
участником гражданской войны в Донбассе и принадлежал к тем кадрам
хозяйственников, которые были выдвинуты в первые годы строительства и не
только не сдали и не растерялись размаха его в первую пятилетку, а пошли об
руку с молодежью, выдвинутой в первую пятилетку и получившей
образование. Валько сдал этот экзамен реконструктивного периода не только
потому, что он был природный организатор и за полтора десятка лет накопил
огромный хозяйственный практический опыт, а еще и потому, что у него
хватило воли и упорства, невзирая на нечеловеческую перегрузку его, заочно
окончить промышленную академию. В 1932 году он получил заграничную
командировку и убедился, что горная промышленность почти во всех странах
света, считавших себя передовыми, отстает от реконструированной подросшей
(наново) промышленности нашей страны. И тогда он обрел то чувство гордости за отечественную промышленность и за людей, которые ее создавали, и
впервые осознал свою мощь - организатора промышленности,
хозяйственника громадной новой страны. Так вырос он в большого человека
- хозяина земли, преобразователя земли, деятельного, рукастого и умеющего
смотреть вперед. Если бы судьба не вернула его назад в Краснодон, ему открылись бы новые горизонты хозяйственной работы по освоению новых шахт,
заложенных и построенных за год войны или по строительству вновь
запроектированных шахт где-нибудь в Сибири или на Урале. Но сейчас уже об
этом поздно было жалеть". Все в этой
характеристике располагает к Валько, вызывает искреннее уважение к нему.
Только одно настораживает: прямо подчеркнутое "большой человек", сразу же
резкой чертой отделяющее его от "маленьких незаметных простых людей", о
которых сказано в предыдущем отрывке. Фадеев не
придумывал этих определений - "большой", "маленький". Они к тому
времени успели войти в обиход, поскольку отражали реальное разделение
людей - по должностям, по званиям,- все больше прививавшееся в
общественной жизни. Разделение, которое, естественно, не содействовало ни
душевным контактам, ни сколько-нибудь полному взаимному доверию. В этом
смысле Валько оказался в таком же положении, как и Шульга. Недаром в
последний черновой вариант предсмертного диалога Шульги и Валько Фадеев
дописал такие слова: "И Валько, который знал все
это из уст Кондратовича, а потом Сережки Тюленина, еще ниже опустил
плечи, потому что он понимал, почему Шульга мог так поступить, и потому
что совесть подсказала ему, что в ином случае и он, Валько, мог бы совершить
ту же ошибку, что и Шульга". О том, что уберегло
директора шахты от этой ошибки, Фадеев в черновых вариантах рассказывает
довольно подробно. "Уступив свою личную машину
своему заместителю", он вынужден был эвакуироваться "вместе со всеми, на
грузовике" и таким образом волей-неволей оказался в кругу простых людей.
Поначалу и в этих обстоятельствах он держался особняком, не пытаясь ни
организовать человеческую массу, сгрудившуюся у переправы, ни хотя бы
помочь ей добрым советом. Тогда-то Олег Кошевой, глядя на него, и говорил с
возмущением уже цитировавшиеся слова: "сидит в машине как
цаца"... Очевидно, по этой же причине и Григорий
Ильич Шевцов "стал относиться к своему директору, человеку, которого он
все эти годы ставил так высоко,- стал относиться к нему без всякого
уважения". Настороженное отношение Валько к
людям отчасти сохранилось и в печатном варианте романа. Достаточно
вспомнить эпизод с высоким солдатом, который приносит шахтерам
подобранный в степи инструмент. Валько встречает его с привычной
подозрительностью "Не понял - продаешь, что ли?" И, словно удивительное
открытие, поражает директора бескорыстие солдата, явно мастерового
человека. Видимо, лишь после этого случая тронулся лед недоверия в душе
Валько. А тут еще к нему все время тянутся люди, угадывая в нем "большое
начальство". И это пробуждает его к деятельности, к борьбе. Он наводит
порядок у перправы. Он помогает ребятам, вернувшись в Краснодон
организовать комсомольское подполье. Начинает собирать силы старших
товарищей... Не будь многодневных странствований
по степи вместе с простыми людьми, быть может, и не суждено было бы
Валько так плодотворно начать свою подпольную деятельность. Только
хлебнув вместе с этими людьми горя, пережив, как и в годы гражданской воины, немало лишений и опасностей, снова обрел он способность жить их
заботами и
думами. 4 Удачнее всего
сложилась судьба третьего из изображенных Фадеевым руководителей, Ивана
Федоровича Проценко. Он сумел уцелеть сам и поднять на борьбу с фашизмом
немалые народные силы. Но это случилось вовсе не потому, что наперекор
сложившемуся положению вещей он привык к иному стилю работы, чем
Шульга и Валько. Организация и районного, и областного подполья, в которой
принимал участие Проценко, страдала многими пороками. В итоге все как
будто тщательно распланированное и организованное подполье, поступившее
под его начало, рухнуло при первом же боевом испытании. Всю работу
пришлось начинать сначала. И если Проценко смог поднять на своих плечах
эту тяжесть, то именно потому, что верил в людей и заслужил их ответное
доверие. Думы Проценко в черновых вариантах были переданы писателем
гораздо выразительнее, чем в печатном тексте
романа... "Тяжелая поперечная складка легла на
широком лбу Ивана Федоровича, и его живые синие глаза приняли суровое
выражение. Он вдруг представил себе, как много своих людей и в городах и в
селах чувствовали себя так же, как и Маша. И его поразило несоответствие,
какое было между той, на деле ничтожной, силой сопротивления врагу, какое
он и его товарищи, т. е. люди, призванные к этому, смогли оказать, и той
огромной силой ненависти и готовности к сопротивлению, какая была в
народе, совершенно неиспользованная и неорганизованная. Он был достаточно
опытен, умен и честен, чтобы понимать, что в этом виноваты только он и его
товарищи. И это надо было как можно скорее
исправить". Еще более резко и прямо были
выражены раздумья Проценко в другом эпизоде - в разговоре с женой после
разгрома отряда. "Катя! Это все придется начинать
сначала. Да, все сначала,- сказал он.- Воны там, кто все это организовал,
видать, Нат Пинкертона читали, а не наши большевистские книги, як
организуют подполье у своем народи. Все то, шо воны выдумали, треба
послать к чертовой матери и обратиться к самому народу (курсив мой.- В. Б.).
Мы в народе найдемо тысячи таких людей, як Нарежный, як Марфа, тысячи
тысяч..." В разных вариантах первой редакции
романа можно встретить немало страниц, где показано, как этот очень видный,
но "глубоко народный человек" "растворился" в народе, как наполняла его
сила народных дум и
чувств.
5 Развивая линии
этих трех столь разных руководителей, у каждого из которых оказался свой
путь и свой финал борьбы, печальный или радостный, Фадеев нашел ясный
ответ на вопрос о причинах некоторых наших военных неудач, особенно во
вражеском тылу. И прежде всего главную причину, которая состояла в том, что
многие руководители успели утратить связь с народом, разучились понимать
его и верить в него. Для Матвея Шульги и в известной мере для Валько все это
стало ясно лишь после того, как в итоге трагических событий они были
вырваны из круга своих привычных дел. С провалом подполья и арестом сами
собой отпали все их прежние обязанности, а вместе с ними и
подозрительность, и напряженное чувство своей единоличной ответственности
за все, что происходит или должно произойти. И тогда они стали настолько
сильными и физически и нравственно, что смогли, совершенно не щадя себя,
признаться друг другу в самых тяжелых своих
грехах. Печатная редакция главы, где содержится эта
предсмертная исповедь Шульги и Валько, существенно отличается от
черновых ее вариантов. Те купюры, которые художник сделал в ней в самый
последний момент, свели содержание главы к изображению одного из многих
драматических эпизодов войны. В фашистском застенке подводят итог своей
жизни, своих успехов и неудач обреченные на смерть партийные руководители. Это очень сильный эпизод, и в сюжете романа значение его довольно
велико: уходят со сцены одни герои-богатыри, а на смену им приходят, чтобы
продолжать их дело, другие - юные, чистые и не менее отважные. Начальным вариантам этой главы
принадлежит иное место в сюжете. В той части исповеди Шульги и Валько,
которая касалась их ошибок, Фадеев словно бы суммировал некоторые явления
в нашей жизни, усугубившие драматизм борьбы, чтобы в последующих главах
сосредоточить внимание на самых светлых ее чертах, которым страна,
собственно говоря, и была обязана победой над
фашизмом. Во всех этих вариантах Шульга и Валько
говорят не столько о своих собственных ошибках, сколько о том стиле
руководства, который с некоторых пор усвоили иные
руководители. Вот некоторые из тех рассуждений
героев, которые не вошли в печатный
текст: "Человек! Нема народа и человечества без
Ивана, без Сидора, без Петра, а мы (так привыкли считать на миллионы, что)
работники народа часто за "общим и целым" мы не видим частное, за дальним
ближнего, за миллионами людей живого человека. -
А як же ж! - усмехнулся Валько.- У нас, у хозяйственников, есть еще и
такое понятие: "рабсила". - Рабсила! - фыркнул
Валько.- Яке ненавистное слово! То ж - люди, рабочие люди, як мы с
тобой... - Вот-вот... Рабсила! - воскликнул Шульга
с гневной страстью в голосе.- Миллионы рабочих людей, колхозников
наших сложили головы свои за наше отечество, за народ наш, за землю нашу,
за жизнь нашу, то ж живые люди, каждый со своей жизнью, судьбой, семьей,
радостью, печалью... ...Андрей, Андрей! Ведь мы ж
сами были молодыми. Вспомни семнадцатый год, как были мы молодыми,
здесь, на руднике Сорокина и как мы бегали слушать Леонида Рыбалова и как
он говорил, с каким огнем, а как его каждое слово падало нам в душу. Я могу
прямо сказать,- не услышь я его, я не был бы тем, кто я есть. Как же мы
допускаем себя до такого стыда, и позору, так выступать перед молодежью,
нашими (детьми), надеждой всей (неразб.) счастьем нашей страны, ее
будущим! Только болтаем: "Молодежь, молодежь, надежда и всякое такое"...
В общем и целом! А то, что перед тобой сидит девушка Маша, умница, или
парубок Петя, завтрашний работник, не тебе чета,- это мы забываем. Они
ждут от нас доброго живого слова, как им жить, во что верить, а мы думаем,
что важнее какая-нибудь сто первая комиссия по размежеванию и согласованию, без стыда и совести жуем перед ними жвачку, от которой у самих
оскома на зубах. Так оно и идет одно к одному... я вот лежал на этом
загаженном полу, а мне все лезло на ум, сколько всяких писем, заявлений,
жалоб от отдельных граждан я оставил без ответа, сколько людей, сидевших у
меня в приемной, не принял,- а все это казалось мелочью,- главное, план
выполнить, а это что ж, я же занят, я без злого умысла, как-нибудь обойдется.
Сколько же я этим людей оскорбил, обидел, привел к мысли, что нет правды на
свете! Чему же удивляться, что я вот так же по привычке прошел мимо Лизы
Рыбаловой, та Кондратовича! Ан, нет не вышло! Тут шел выбор не на то -
принять ли человека или поковыряться в бумажках, а выбор на жизнь или на
смерть... То, что я выбрал, то я и получил,- сказал Шульга дрогнувшим
голосом и, склонив голову, некоторое время сидел молча... А если так кто-нибудь скажет,- у вас мол, в районе недооценили роли учителя, мы сразу на
дыбы. Посмотри мол, сколько мы новых школ построили, забыли, что здесь в
старое время было всего две-три школы, у нас, мол, на одной Украине теперь
школ больше, чем во всей Германии и Японии вместе взятых. Эка, подумаешь,
нашли чем хвастать! А почему мы, страна социализма, должны равнять себя по
старому времени или по странам капитализма... ...Сколько у нас таких незаметных
тружеников - их миллионы и миллионы, на них страна стоит, а мы, когда
слышим слово "кадры", "советские работники", видим большей частью своих
завов и замзавов и думаем, что это и есть "кадры", и думаем, что они
незаменимы. А я даю тебе слово, что в любом селе и
на любой шахте или заводе можно найти десятки таких мужиков или таких
рабочих, которые завтра же могут заменить не только любого зава и замзава, а
министра в любом государстве". Все эти мысли не
вдруг пришли в голову писателю. Он пять раз переписывал их и всякий раз
выражал все более страстно и резко. И лишь тогда, когда работа над романом в
основном была завершена и рукопись перепечатана на машинке, он, видимо,
почувствовал, что многие из рассуждений его героев придется исключить.
Сначала он, правда, еще попытался сохранить их, несколько смягчив наиболее
резкие высказывания. Так в чистовом машинописном варианте появились
короткие вставки. Там, где Шульга в диалоге с
Валько говорил: "...сколько я этим людей обидел, оскорбил, привел к мысли,
что нет правды на свете",- теперь вставлены слова: "может быть, привел к
мысли..." Там, где было "когда слышим слово "кадры", видим завов и замзавов..." - появилось "чаще видим завов...". Многие
фразы, принадлежащие Шульге, исправлены таким образом, что недостатки, о
которых прежде он говорил как о весьма распространенных, теперь стали его
собственными недостатками. Вместо "ждут от нас доброго живого слова"
вписано "ждут от тебя". Вместо "мы думаем, что важнее какая-нибудь сто первая комиссия по размежеванию",- "а ты думаешь..." и т.
д. Все эти поправки, однако, мало что меняли, и в последний момент писатель целиком убрал из рукописи многие абзацы и целые
страницы. Ни один из фадеевских руководителей не
имеет ничего общего с теми, кто "не болел за народ и народное добро, а болел
только о своем благополучии". И как бы ни была велика вина Шульги, а в
какой-то мере и Валько перед людьми, доверившими им свои жизни, и перед
собственной партийной совестью, Фадеев не мог сколько-нибудь строго судить
этих, в общем, глубоко честных, по-своему преданных народу мужественных
людей. Испытывая острую боль за них и самое искреннее сочувствие к ним,
писатель сделал все возможное, чтобы в представлении читателя они остались
настоящими героями. В романе нет, в сущности, никакой критики ошибок
Шульги и Валько. Есть жестокая самокритика, на которую могут быть
способны лишь сильные и волевые люди. Есть окрашенная яркими
романтическими красками сцена их богатырской схватки с палачами. Есть
картина их мученической и гордой смерти. И, в конечном счете, они вызывают
не осуждение, а боль и чувство солидарности и даже
восхищение. В том, что руководители районного
партийного подполья выступали в романе (в первой его редакции) как жертвы,
что в основном действии им волею судеб активной роли не досталось, было
для Фадеева нечто противоестественное. И вынужденную пассивность Шульги
и Валько он постарался компенсировать высокой активностью секретаря
обкома Проценко. Образ Проценко вообще
создавался им с особенно теплым чувством. С таким чувством писал Фадеев,
пожалуй, лишь одного из прежних своих героев - Алешу Чуркина из
"Последнего из удэге". В его отношении к Левинсону и к Петру Суркову
преобладало уважение, может быть, даже преклонение. Создание их образов
было нелегкой работой. Алеша для него в гораздо большей степени родная
душа, человек, о котором можно рассказывать, дружески посмеиваясь, и
фигуре которого решительно противопоказаны и высокий штиль, и какие-либо
от предварительно продуманной схемы идущие черты и
особенности. Ивану Федоровичу Проценко присущи
многие Алешины качества. Правда, они сочетаются с некоторыми иными,
соответствующими его значительно более высокому рангу,-
государственным мышлением, властностью, широкой хозяйственной хваткой.
Но никогда эта властность, эта масштабность мышления героя не подавляют
окружающих его людей, а вместе с ними и
читателя. Вот после отъезда товарищей в эвакуацию,
оставшись лицом к лицу с тем огромной важности и сложности делом, которое
им поручено, ведут беседу Шульга и Проценко: " -
Скажи ж мени, Костиевич, из тех явок, шо ты мени дал, лично ты знаешь ли
хоть едину людину? Короче говоря, самому-то тебе эти люди известны, что у
них за семьи, что у них за окружение? - спрашивал
Проценко. - Сказать так, шо воны мне известны, так
они мне досконально неизвестны,- медлительно говорил
Шульга... - ...Да все ж то не дило,- сказал
Проценко. - Разве ж то дило, коли одни люди подполье организуют, а другие
остаются в подполье?- Проценко сам не замечал, как в его голосе привычно
появилась нота не то наставления, не то выговора Шульге, хотя Шульга
меньше всего был виноват в том, что так получилось.- От так организовали
подполье! - издевался Проценко, и резвая искорка на одной ножке как-то
особенно быстро и весело стала поскакивать из одного его синего глаза в
другой. - Та не я ж организовывал, Иван
Федорович! - Про то ж я и кажу, шо не ты! -
сказал Проценко и весело подмигнул Шульге и покачал головой". Это ведь не просто беседа, а, если угодно,
последняя перед началом сражения проверка боеготовности, которую ведет
Проценко. И какой вместе с тем непринужденный, товарищеский характер она
носит. Кстати, в вопросе секретаря обкома о явках не только командирская и
хозяйственная озабоченность, но и предостережение. И может статься, совсем
иначе сложилась бы судьба Шульги, если бы он отнесся к этому предостережению со всем вниманием. Но слишком прочно овладела им "привычка
до формы"... У самого Проценко такой привычки
нет. Он и вообще руководитель совсем иного, чем Шульга, склада. И хотя чуть
ли не в самом начале оккупации он со своим партизанским отрядом - главной
ударной силой областного подполья - терпит жестокое поражение, теряет
заранее созданные базы и склады оружия и продовольствия, ему очень скоро
удается создать целую сеть новых отрядов и подпольных групп, которые наносят затем огромный урон захватчикам. В чем же сила
и в чем счастье Ивана Федоровича? Прежде всего в том, что он - "глубоко
народный человек". Ему не занимать ни воли, ни твердости. Он, когда
необходимо, может быть суровым и жестким. Вместе с тем это человек
широкой и доброй души, эмоциональная и жизнелюбивая натура. Но главное
- ему органически чужды такие качества, как чванство, недоверие к людям,
подозрительность. Он одинаково легко чувствует себя и с руководителями
высоких рангов, и с рядовыми колхозниками. И людям, в свою очередь, так же
легко с ним. Даже тогда, когда они знают или догадываются, с кем ведут свои,
как правило, весьма опасные разговоры. "Дед сразу
понял, что имеет дело не с простым человеком, начал
петлять: - Ось, бачишь, як воно дило... Три с
лишним тыж-дня шло ихнее войско. Велика сила пройшла. Красные теперь не
вернуться, ни... Та що балакать, як вже бои идут за Волгой, под Куйбышевым.
Москва окружена, Ленинград взят! Гитлер казав, що Москву визьме
измором... - Так я и поверю, что ты уверовал в эти
враки! - с чертовской искрой в глазах сказал Иван Федорович.- Вот что,
друг запечный, мы с тобой вроде одного роста, дай мени якую-нибудь одежу-обужу, а я тебе оставлю свою. - Вот оно как, гляди-ка! - по-русски сказал дед, все сразу сообразив.- Одежку я тебе мигом
принесу". Как равные с равным разговаривают и
ведут себя с Проценко все, кого сводит с ним военная судьба. И помогают ему
насколько хватает сил. И сами идут за ним на смертельно рискованные дела.
Проценко, в сущности, прямо противопоставлен
Шульге. Ни в одном произведении военных лет тема
большевистского руководства массами не решалась так по тем временам
необычно, как она была решена Фадеевым в "Молодой гвардии". Никто из
писателей не создал образов, которые были полны таких противоречий и
рождали такие глубокие раздумья. Еще в
предвоенные годы стала складываться литературная традиция, согласно
которой любой герой-руководитель, кроме тех, разумеется, что в конце концов
оказывались "врагами народа", был застрахован от всяких противоречий,
слабостей и ошибок. Все это могло быть свойственно людям рядовым, но
никак не начальствующим. В некоторых
произведениях можно отметить даже подчеркнутое различие между тем, как
изображаются руководители и как - рядовые труженики, солдаты,
колхозники. Первые - это, как правило, люди
сильной воли, высокого государственного ума, железной организаторской
хватки. Перед ними порой склонялись и сами восхищенные авторы, глядя на
них снизу вверх. Вторые - люди добрые, отважные,
смекалистые, но зачастую довольно ограниченные и далекие от высоких
материй. О них рассказывалось нередко с добродушным юмором. Их
достоинства подчеркивались с нескрываемым назиданием, словно речь шла о
несмышленых детях. В военные годы, а затем и в
послевоенные эта традиция получила широкое
распространение. С каким упоением рисует Горбатов
Степана Яценко в "Непокоренных", и как жалки рядом с ним все те, кому он
отдает свои распоряжения. "Он был беспокойным и
строгим хозяином. Он любил во все входить сам. Он ничего не прощал ни себе,
ни людям. Часто останавливал он машину ночью на дороге, вылезал из нее и
кричал: "Не так пашете! Не так мост кладете! Не так гатите гать! Сделайте так
и так. При мне! Чтобы я видел". И люди не спрашивали, по какому праву
приказывает им этот незнакомый грузный человек. От его большого, могучего
тела исходил ток власти. В его голосе, густом и сильном, была власть. В его
глазах, цепких, острых, горячих, была власть. И люди послушно ей
покорялись". Это, в сущности, уже самодержец
какой-то, а не большевистский руководитель. А вот
сценка из "Волоколамского шоссе" А. Бека: "Мне
надоел мой коновод Синченко, единственный среди батальона, кому
дозволялось ворчать на меня. То у него была истоплена для меня баня, то готов
обед. Я прогонял его: - Потом... Убирайся, не
мешай. - Чего заладили, не мешай и не мешай. А
сами полный день ничего не делаете. - Я думаю.
Понял? Ду-ма-ю. - Разве можно так много
думать? - Можно. Если тебя убьют по моей
глупости, что я скажу твоей жене? А ты у меня не
один". Разве не разделены здесь резкой гранью,
словно люди разных сословий, комбат Момыш со своими бесцеремонными
"ты", "убирайся" и верный Савельич его, коновод
Синченко? Герои-большевики в первой редакции
"Молодой гвардии" оказались решительно не похожи на некоторых прежних
фадеевских героев вроде Петра Суркова в "Последнем из удэге". Не только
Шульга с его глубокой внутренней драмой, но и Проценко со всем свойственным этому герою демократизмом и полным отсутствием
приличествующей человеку его звания монументальности или генерал
Колобок, написанный мягкими и теплыми, хочется сказать - домашними,
красками, в те схемы, которые утверждались в литературе, не укладывались. И
это не осталось не замеченным ни теми, кто в состоянии был по достоинству
оценить своеобразие этих образов, ни прежде всего теми, кто счел создание
таких образов едва ли не кощунством.
ГЛАВА
ДВЕНАДЦАТАЯ Пока цель
Фадеева состояла в том, чтобы написать о комсомольцах Краснодона
небольшую документальную повесть, он дорожил каждым фактом, каждой
черточкой того или иного героя, отмеченной в документах. Богатство
фактического материала было его главным богатством в работе над повестью.
Но с того момента, когда повесть стала перерастать в роман и замысел писателя
становился все шире и глубже, это богатство порою оказывалось для него
обременительным. Интересы художника пришли в противоречие с интересами
документалиста-историка. Об этом Фадеев сам рассказывал достаточно
откровенно: "Явный недостаток, которого я не мог
избежать,- это чрезмерное обилие действующих лиц; здесь я был связан
историческими обстоятельствами. Меня спрашивают, представляло ли для меня
трудность то, что это действительные люди? Нет... Это необычайно облегчило
мою работу, я бы никогда, если бы выдумывал, не смог писать так быстро, во
всеоружии, как смог писать на действительном материале, потому что его было
так много, что я мог свободно маневрировать, брать что хочу. Но трудность
была в том, что я не имел права в угоду профессиональному художественному
вымыслу выбрасывать фигуры, которые мне показывать было не
нужно... ...Зачем мне были фигуры Виктора Петрова и
Анатолия Попова? Я не мог выбросить Виктора Петрова, который осуществлял
главную операцию при освобождении военнопленных. Раз уж ты взял живые
фигуры, то нельзя подвиги одних приписывать другим... Поэтому я старался в
отношении целого ряда эпизодических фигур найти какие-то отметины, которые
бы заставляли их запомнить. Но это мне очень мешало. Это заняло жилплощадь,
которую я мог бы отвести для других, и сами они остались недостаточно
очерченными... история меня связывала по рукам и
ногам..." Вряд ли стоит подробно рассказывать о том,
как преодолевались Фадеевым эти противоречия и как складывалась манера его
работы над документальным материалом в произведении, по всей своей сути
художественном. Но вот некоторые особенности этой манеры, если говорить о
ней как о чем-то уже сложившемся. И в первой главе
"Молодой гвардии", и во многих последующих встречаются своего рода
исторические справки, в которых так же скупо, как в сводках военного
командования, излагается подлинное положение дел в южных областях страны
на том или ином этапе войны. "23 июня наши войска
отошли на Харьковском направлении. 2 июля завязались бои на Белгородском и
Волчанском направлениях с перешедшим в наступление противником. А 3 июля,
как гром, разразилось сообщение по радио, что нашими войсками после восьмимесячной обороны оставлен город
Севастополь. Старый Оскол, Россошь, Кантемировка,
бои западнее Воронежа, бои на подступах к Воронежу, 12 июля -
"Лисичанск". Такими сводками Фадеев размечал
абсолютно точную общую схему событий. Но в пределах того маленького
отрезка истории, который они очерчивали, писатель вовсе не придерживался
строгого документализма. Он свободно домысливал и поступки героев, хотя это
были реальные лица, и душевное их состояние, и
взаимоотношения. Этим методом писатель пользовался
в ходе всей работы над романом. Черновой набросок каждой главы или группы
глав, содержанием которых служил какой-либо новый этап событий, Фадеев
начинал с широкого обзора этих событий. Правда, характер таких обзоров по
мере развития действия менялся. Если в первых главах они напоминали
фронтовые сводки, то начиная с тех, где изображены появление немцев в
Краснодоне и постепенное удаление фронта, главным их содержанием
становится общая характеристика действительности, складывающейся на
оккупированной врагом земле. Эти обзоры служили и своеобразными вехами,
которые устанавливал художник, пройдя один участок сюжета и начиная другой.
Наконец, они выделяли для него круг событий, которые вносили нечто новое и в
душевное состояние героев, и в поведение их, и в развитие их
судеб. По мере того как они выполняли свое
назначение, Фадеев либо исключал их из текста, сокращая от одного варианта
главы к другому, либо оставлял в качестве авторских отступлений, чтобы
несколько расширить сюжетную канву романа. Но после того как определенный
этап краснодонской эпопеи отчерчивался такими вехами, после того как
художнику удавалось уловить бытовую, нравственную, психологическую
атмосферу, порожденную новым поворотом событий, он уже продолжал свой
рассказ, не очень строго придерживаясь
фактов. Собственно, все факты, исключая лишь те,
которые относились к поведению молодогвардейцев в тюрьме, Фадеев
использовал только после более или менее значительной их
переплавки. В целом такой метод работы Фадеева над
документальным материалом оправдал себя. Исторические факты и творческий
домысел составили в "Молодой гвардии" такой органический сплав, что когда
роман вышел в свет, даже участники событий или их очевидцы часто не в
состоянии были отделить одно от другого. И если в нескольких случаях, как
позже стало ясно, этот домысел крепко подвел писателя, то не потому что был
недостаточно жизненным, а потому что опирался на документальные данные,
которые оказались неверными. Так было с партийным
подпольем Краснодона, которое, по свидетельству некоторых краснодонцев,
якобы провалилось в первые дни оккупации города, а на самом деле успешно
действовало почти до самого прихода советских войск, о чем еще предстоит
разговор. Так было и с историей Виктора Третьякевича, обвиненного в
предательстве, в то время как он до последнего своего смертного часа вел себя
как истинный герой. И, рассматривая историю фадеевского романа, на этом
никак нельзя не
остановиться. * *
* Среди материалов
ЦК ВЛКСМ, которыми пользовался Фадеев, есть документ, раскрывающий
причины провала "Молодой гвардии". В нем названы те, кто действительно
предал краснодонских комсомольцев,- участник подполья Геннадий Почепцов
и его отчим, Громов-Нуждин, бывший врангелевец. Названы также имена
нескольких девушек, не состоявших в организации,- Вырикова, Полянская,
Лодкина, вина которых в ходе следствия не
подтвердилась. Во время своей краснодонской поездки
Фадеев пытался уточнить эти сведения. В архиве
писателя сохранились следующие заметки, сделанные им после ознакомления с
материалами
следствия: "Провал
Почепцов и Громов
Лядская. Группу Ник. Сумского выдала сестра
Полянского. Виктор Третьякевич не выдержал пыток и давал подробные
показания. Вырикова выдала
первомайцев. Виктор
Третьякевич Первый командир. Он уже побывал в
ворошиловградском партизанском отряде, который в августе месяце был сильно
потрепан немцами. Т. казался человеком, понюхавшим
пороха. На заседаниях проявлял зазнайство, гордость,
излишнюю самоуверенность. Любовь Шевцова, связавшись с
ворошиловградским подпольем, выяснила, что в отряде ничем себя не проявил и
в первом же бою сбежал. Его устранили (надо
отметить эту исключительную для молодежи принципиальность) - и для
проверки поручили руководить одной из комсомольских групп г.
Краснодона. Оля Иванцова говорит о нем, как о
человеке слабохарактерном". Во всех этих заметках,
особенно тех, которые касаются Виктора Третьякевича и Зинаиды Выриковой,
не оказалось, как выяснилось впоследствии, ни единого слова правды.
Расследования, предпринятые в конце 50-х годов корреспондентом
"Комсомольской правды" по Ворошиловградской области Кимом Костенко, директором музея "Молодой гвардии" Александром Макаровичем Литвиным и
сотрудниками музея, показали, что Виктора оклеветали, надеясь облегчить
собственную участь, истинные предатели. И в свое время справедливость была
восстановлена: в декабре 1960 года Виктор Третьякевич, подлинный организатор
комсомольского подполья Краснодона, был награжден посмертно орденом
Отечественной войны I степени. Имя его стали включать во все официальные
документы вместе с именами других героев "Молодой гвардии". Что же побудило Фадеева вместо того чтобы вывести действительных предателей, в первую очередь Громова и Почепцова,
создать вымышленный образ Стаховича, в котором нетрудно было узнать
некоторые "исходные данные" Виктора
Третьякевича? Писателя интересовали не сами факты
предательства, а те порою весьма опасные явления общественной жизни,
которые могли привести и нередко приводили к нему людей, как будто
заслуживавших самого большого доверия. Ему важно было разобраться в
психологии этих людей, измена которых казалась невероятной и потому была
особенно вероломной, не говоря уж о том, что, случалось, приносила народу
очень ощутимые потери. С этой точки зрения ни Громов - ярый враг советской
власти, ни его выкормыш Почепцов существенного интереса для него не
представляли. Иное дело комсомольский работник, "свой парень", человек,
казавшийся абсолютно надежным. Характеристика,
которую Фадеев дает Стаховичу, начинается словами: "Стахович и в самом деле
не был чужим человеком. Он не был и карьеристом или человеком, ищущим
личной выгоды. А он был из породы молодых людей, с детских лет
приближенных к большим людям и испорченных некоторыми внешними
проявлениями их власти в такое время своей жизни, когда он еще не мог
понимать истинного содержания и назначения народной
власти". Иначе говоря, постоянно соприкасаясь с
"большими людьми", он успел заразиться пороками, которые нередко развивает
в человеке власть над ближними, прежде чем мог обрести достоинства, дающие
ему право на такую власть. Да и сами эти окружавшие его "большие люди" не
потрудились взглянуть, что таится за слишком рано усвоенными им
начальственными манерами. Они видели в этом юнце свое отражение, и этого
оказалось достаточно, чтобы снискать их расположение к нему. Даже умница и
широкой души человек - Иван Федорович Проценко проникся такой симпатией
к этому парню, что, "не доверяя явкам, данным ему Шульгою, предполагал
использовать Стаховича для связи с краснодонским
подпольем". Одно из главных качеств Стаховича -
повышенное самолюбие, основанное не на чувстве собственного человеческого
достоинства, а на том чувстве превосходства над окружающими, которое так
часто созревает в людях, не по заслугам вознесенных над своими согражданами.
Такое самолюбие развивает в человеке самоуверенность и эгоизм, привычку к
показухе и демагогии. В зависимости от обстоятельств оно может привести его и
к чрезвычайно эффектным поступкам, способным вызвать восторг свидетелей, и
к полной нравственной деградации. Еще в описании
боя партизанской группы Проценко с немцами писатель отмечал: "Парень
сильно нервничал, но из самолюбия не отползал в глубь балки. И это
понравилось Ивану Федоровичу". Несколько позже та
же черта Стаховича раскрывается в других обстоятельствах совершенно по-иному. Володя Осьмухин предлагает Стаховичу встретиться с Олегом
Кошевым. "- А кто такой Олег? - самолюбиво
спрашивает Стахович, потому что Володя произносит имя Олега с большим
уважением". При обсуждении вопроса о том, следует
ли нападать на тюрьму, Стахович разговаривает с товарищами снисходительно и
высокомерно, и это особенно подчеркивает "самолюбивая складка его тонких
губ"... Писатель не упускает ни одного случая, чтобы
отметить это особое, начальственное самолюбие Стаховича, которое служит
главной пружиной его поступков. Другая важная черта
этого персонажа обнаруживается при первом же его
появлении. Возвратившись в Краснодон, Стахович
заходит к школьному товарищу, Осьмухину. "У
Володи раньше стояли немцы, но сейчас их нет. -
Женя?.. Откуда ты? Но товарищ Володи в обычной
своей несколько горделивой и официальной манере
говорит: - Ты мне скажи сначала, чем ты
дышишь... Это старый товарищ Володи, комсомолец
Евгений Стахович, перед ним нечего таиться, и Володя рассказывает ему все,
что касается лично Володи. - Так...- говорит
Стахович.- Это хорошо. Я другого от тебя и не
ждал..." Это настороженное "чем ты дышишь",
особенно в контрасте с простодушной товарищеской доверчивостью Осьмухина,
сразу же заставляет вспомнить о Матвее Шульге, так же как и другая не чуждая
им обоим черта - "привычка до формы", увлечение внешней, показной
стороной общественной деятельности в ущерб ее сути, пренебрежительное
отношение к рядовым людям и проч. Разница состоит в том, что Шульга,
который закален прежней борьбой, может хотя бы вспомнить цену настоящей
дружбы, умеет в случае нужды трезво разобраться в обстановке. И в тюрьме,
когда с души его сходит корка постепенно нараставших бюрократических
навыков, в нем просыпаются лучшие его духовные и моральные качества. А у
Стаховича еще ничего нет за душой, кроме, быть может, хорошо освоенных
эффектных фраз да начальственного самолюбия. И в часы жестокого испытания
все это рассыпается, не оставляя для сопротивления физическим и духовным
мукам ничего, кроме животного инстинкта
самосохранения. Такова логика этого характера,
созданного Фадеевым на основе жизненных
наблюдений. Помимо Стаховича виновниками
разгрома "Молодой гвардии" изображены в романе Вырикова и Лядская. Это, в
сущности, тоже лишь литературные персонажи, которые нисколько не похожи
на реальных лиц, хотя, к горькому сожалению, и сохраняют их имена. Вырикова,
как рассказали автору этих строк работники музея "Молодой гвардии", была
вообще ни в чем не повинна. Арестованная по доносу после освобождения
города, она после многомесячного следствия была выпущена на свободу и сразу
же уехала из Краснодона. Лядскую в дни провала подполья полиция схватила в
числе многих других молодых краснодонцев. Запуганная следователем, она дала
подписку, что будет тайным осведомителем полиции. Никого из подпольщиков
она не смогла или не успела выдать. Но подписка эта стоила ей после
возвращения советских войск десяти лет заключения. В Краснодон она не
возвратилась. Как литературные персонажи,
фадеевские Вырикова и Лядская представляют несомненный интерес. Обе эти
девицы - явление менее опасное, чем Стахович, зато - гораздо более
распространенное. Основополагающие их черты Фадеев определяет
так: "С детских лет они перенимали у своих родителей
и того круга людей, с которыми общались их родители, то представление о мире,
по которому все люди стремятся только к личной выгоде и целью и назначением
человека в жизни является борьба за то, чтобы тебя не затерли, а наоборот - ты
преуспел бы за счет других". Понятно, что в дни войны
такие люди не только не спешили на защиту родины, не только предпочитали,
оказавшись на оккупированной врагом земле, отсидеться, дождаться лучших
времен, но часто старались обставить это ожидание по возможности большими
удобствами. И если паче чаяния попадали в жестокий переплет, если им
случалось привлечь внимание гестапо или полиции, из них порою без особых
усилий выжимали любые сведения, в том числе и такие, которые, как им было
ясно, могли стоить жизни десяткам людей. Это было
правдой. И Фадеев считал очень важным донести ее до читателя так же, как
горькую правду о тех явлениях жизни, которые были представлены Шульгою
или
Стаховичем. 2 В черновых
вариантах "Молодой гвардии" сохранились сотни (!) страниц готового или
почти готового текста, который ни в первую, ни во вторую редакцию романа не
вошел. Это уже само по себе знаменательно. Когда Фадеев вновь почувствовал
себя в форме, он писал легко, раскованно, охотно задерживаясь на том, чего как
будто и не требовал его замысел, но что ему интересно было рассмотреть во всех
деталях, и не жалея убирал страницы и даже целые главы, которые вполне ему
удались, но потом показались необязательными или
ненужными. Впрочем, отказываться от этого текста
ему приходилось по разным причинам. То получалось, что непомерно большое
место в сюжете захватили фигуры вымышленных персонажей, и надо было
отнимать у них хотя бы часть занятой ими площади. То в поле зрения писателя
надолго задерживались родители молодогвардейцев со всеми их невзгодами,
переживаниями, страхом за своих детей, и следовало несколько потеснить их,
чтобы не лишать действие динамики. То в образе самой краснодонской
комсомолии, какой была показана она во время эвакуации и беженства, возник
весьма заметный перекос. И пришлось убирать десятки посвященных ей страниц
и переадресовывать ее большие и малые победы старшим
товарищам. В ходе этой работы у Фадеева родилась
новая идея: как можно шире показать участие и в эвакуации, и в сопротивлении
оккупантам тех из "самых рядовых людей, которым никто ничего не поручал, но
в сердце которых всегда живет забота о народном добре и о самом народе" и в
которых в случае нужды "раскрывается скопленный годами или природный
гений организации". Они и появились в романе, эти взрослые рядовые люди, и
одиночками и целыми группами, как, скажем, группа Коростылева - Кондратовича. Рассказывая об этой группе в черновых
вариантах обстоятельно и подробно, писатель не избежал преувеличений.
Получалось, что именно она во время оккупации сорвала добычу угля во всем
краснодонском районе. Худо было то, что Фадеев невольно приписал ей подвиг
всего реально существовавшего партийного подполья, о котором он тогда не
знал. Еще хуже то, что, как со временем выяснилось, ни Коростылев, ни его
приятель Кистринов - фигуры подлинные - мало того что не принимали
никакого участия в подпольной работе, но еще и вполне добросовестно
трудились на немцев. Фадеев сохранил в романе
отдельные отрывки из рассказа об этой группе, видимо, и потому, в частности,
что для него важна была фигура Кондратовича, того самого, к которому с таким
недоверием отнесся Шульга и который всей своей дальнейшей деятельностью
показывал, как жестока была эта ошибка Шульги. Но во второй редакции
"Молодой гвардии" он переименовал Кистринова в
Быстринова. В какой-то момент и с еще одним
персонажем писатель связывал далеко идущие замыслы - с военврачом
Федором Федоровичем, которого в первых вариантах называл Николаем
Николаевичем. После гибели Шульги и Валько молодогвардейцы должны были
в нем найти старшего товарища, способного многому их научить и во многом
помочь. Сохранился довольно длинный отрывок, где Николай Николаевич
рассказывает Тюленину и Лукьянченко о своем жизненном пути, о том, как
участвовал в гражданской войне на Дальнем Востоке и проч. Рассказ этот
завершался весьма многозначительными
словами: "Они вышли от него, полные гордости за
него, за себя, за свой поступок. Он снискал их любовь и преданность до конца
жизни - не только своей судьбою, а тем, что он совершенно естественно
разговаривал с ними, как равный с равными. Они чувствовали, что он не
притворялся, не снисходил до них, не приседал перед ними, а действительно
чувствовал себя, как равный с равными. Если бы они знали, какую роль (неразб.)
уже очень скоро эта их дружба, что от этой дружбы будут зависеть жизни и
судьба тысяч молодых людей, они были бы еще более счастливы и горды собой
и Николаем
Николаевичем". 3 То, что
Фадеев без особого сожаления отказывался от многих страниц готового текста,
лишний раз подтверждает, как легко ему в ту пору писалось, как свободен он
был в выборе своих решений. Но время от времени в этот естественный,
нормальный процесс работы над романом все же вмешивался "внутренний
редактор", а может, лучше сказать, "внутренний цензор", который в те годы
постоянно остерегал не от одного, так от другого каждого
писателя. Весьма заметным оказалось вмешательство
этого "редактора", в частности, в работу писателя над образами
"невидимок". Ведя художественное исследование
краснодонских событий, внимательно всматриваясь в своих юных героев и их
старших товарищей, Фадеев не обходил вниманием и тех, кто им
противостоял,- людей, которые либо слишком быстро примирились с "новым
порядком", либо так или иначе сотрудничали с оккупантами. Чем бы ни
вызывалось их отступничество - застарелой ненавистью к советскому строю
или просто малодушием,- они были в большей или меньшей степени опасны
для подпольщиков. Да и независимо от этого их деятельность представляла
собой явление не столь незаметное, чтобы можно было пренебречь ею, рассказывая о жизни и борьбе людей в оккупированных фашистами городах и
селах. Как это, однако, ни парадоксально, создание
более или менее живых образов отступников или предателей требовало тогда
немалой смелости. Нельзя сказать, чтобы тема предательства была запретной.
Напротив. Еще в предвоенные годы изображение всякого рода вредителей,
отступников, вражеских агентов поощрялось. Читатель обязан был помнить, что
враги не только окружают нашу страну, но и живут рядом с ним, таятся среди
его друзей, а может, и родных. Но в то же время у него не должно было быть и
тени сомнения в том, что ни обилие врагов, ни какие-либо иные безотрадные
явления жизни вообще не делают советскую действительность менее
прекрасной, чем она есть. В годы войны, когда
оккупация выявила немало настоящих отступников и предателей, писателям
приходилось лавировать между теми же Сциллой и Харибдой. И коль выводили
они на страницы своих книг всяких бургомистров, старост, полицаев, власовцев,
то лишь для того, чтобы подчеркнуть, как они ничтожны, а никак не для того,
чтобы показать, насколько осложняли они атмосферу на захваченной врагом
земле. В большинстве произведений, не исключая и
таких, как "Нашествие" Л. Леонова, "Русские люди" К. Симонова,
"Непокоренные" Б. Горбатова, все это бывшие люди, живые мертвецы, тени
прошлого, возомнившие, что настал час их торжества. Ни один из писателей не
рисковал сколько-нибудь глубоко разобраться в их психологии, душевном строе,
социальном облике. Во время своей поездки в
Краснодон и изучения материалов, которые были ему представлены, Фадеев
имел возможность убедиться, что такое поверхностное восприятие людей,
сотрудничавших с немцами, было по крайней мере неоправданным, хотя бы
потому, что эти люди составляли для подпольщиков не меньшую, а иногда и
гораздо большую опасность, чем сами оккупанты. Осенью 1942 года немцы устроили в городе
парад местных полицейских сил и верных новому порядку казаков. И если
судить о нем по количеству участников, то это было внушительное зрелище.
Фадеев знал об этом параде. Он знал и о том, что Олега Кошевого выдал
родственник, Сережу Тюленина - соседка, всю первомайскую группу
"Молодой гвардии" - школьный товарищ ребят, только что принятый ими в
подполье, Геннадий Почепцов. Он знал, что такими фактами изобиловала
история подполья во многих городах, и прямо писал об этом в одном из
черновиков: "...к этому времени накопился большой опыт подпольной и
партизанской борьбы в оккупированных областях и его надо было учесть и
применить в своей области. Этот опыт говорил о том,
что подпольные организации в городах быстро проваливаются, потому что они
состоят из людей, которых народ хорошо знал до войны и их быстро опознают, и
таким путем погибло немало славных
руководителей". Понимая, какую опасность
представляли для молодогвардейцев всякие случайные и неслучайные предатели, Фадеев присматривался к фигурам последних еще тогда, когда писал
первые главы романа. Они появляются в черновых вариантах шестой главы, и
притом в довольно примечательной сюжетной комбинации. Это та самая глава,
где писатель на фоне общей сумятицы отступления рисует две пары неожиданно
спокойных или по крайней мере не захваченных стихией бегства людей. Первая
из них: Ваня Земнухов и Клава Ковалева, поглощенные своей прощальной беседой. Вторая - Проценко и Шульга, оставленные для подпольной работы и
спокойные потому, что "в их душах было полное согласие между тем, что
предстояло им, и их совестью". В четвертом варианте
главы появляется еще одна столь же спокойная, но уже по совсем иным
причинам пара: начальник планового отдела треста Стеценко и инженер
Андреев. "Люди, суетившиеся у машины с
имуществом треста, вдруг обнаружили в одном из окон здания треста
малиновую голову Стеценко. А вслед за тем они увидели, что поверх головы
Стеценко высунулась вторая голова с белыми аккуратно зачесанными волосами
и длинным бритым холеным лицом. Это был (неразб.) треста
Андреев. - Дмитрий Иванович! - окончательно
изумился Ковалев.- И вы не уехали? Да как же это воз-
можно. - Что делать, г-голубчик, дела дег'жат,-
чуть заикаясь и картавя сказал инженер.- Ты за нас не беспокойся, у меня есть
свой тг'анспог'т... Стг'анная какая-то машина,- продолжал он, переведя
свой взгляд на газик.- Я думал эти г-голубчики уже все
уехали. - Побросав пасомое ими стадо на произвол
судьбы,- вежливо сказал Стеценко своим грудным басистым голосом и
посмотрел сверху вниз на Ковалева маленькими красными глазками застарелого
любителя выпить. А инженер Андреев, подняв голову
и вытянув вперед нижнюю челюсть, издал вдруг страшно громкий звук, так
кричит ишак. Инженер Андреев смеялся. Ковалев,
смутившись и за Андреева и за Стеценко, за то, что они сказали, быстро
покосился на работника на машине, не слышал ли тот этих
слов. - Что, Ковалев, я вижу, тебе, как честному
рядовому коммунисту, правда глаза колет?- совсем уже не вежливо, выпучив
маленькие глазки и весь как-то переменившись лицом, сказал
Стеценко. - Я, товарищ Стеценко, человек
небольшой,- вдруг выпрямившись и глядя не вверх на окно, а на работника на
машине, хрипло сказал Ковалев,- но я не ожидал, что вы человек
ответственный можете повторять такое, что только баба на базаре может языком
трепать... Вам еще лучше моего известно, что мы со всех концов обойдены, и
был приказ свыше и люди сделали все, что могли. На
лбу Ковалева вздулась багровая жила, и он не мог говорить от внезапно
схватившей его за горло обиды, обиды, которую он воспринимал, как личную
обиду. Ему было кровно обидно то, что люди,
подобные Стеценко и инженеру Андрееву, не простые рядовые люди, которые
по горю своему и незнанию всех обстоятельств дела могут и имеют право
роптать, а люди, приближенные к власти, не мало съевшие хлеба-соли со своими
руководителями, которых они сейчас осуждали, столько в своей жизни
угодничавшие перед ними, столько сказавшие им в свое время витиеватых и
льстивых слов, теперь облыжно осуждали их, когда те уже не могли заступиться
за себя". Вряд ли можно считать случайным то
обстоятельство, что и старые партийцы, и самые юные участники будущей
борьбы, и ожидающие немцев "невидимки" сходились на столь узкой сюжетной
площадке. Очевидно, это отвечало намеченной писателем расстановке сил в
сюжете. В пятом варианте главы Фадеев, однако, убрал
Андреева, а высказывания Стеценко о его бывших руководителях сделал более
осторожными. Скорее всего это объяснялось тем, что в момент эвакуации, когда
еще не поздно было изобличить их, они вряд ли могли так открыто и
согласованно демонстрировать свою неприязнь к советской власти. Но в одной
из последующих глав он вернулся к теме предательства. Почти сразу после
эпизода в доме Лены Позднышевой появилась сцена ночной беседы Олега и
Николая Николаевича Коростылева с Кистриновым, который специально
пробрался в сарай, где они ночевали, чтобы сообщить потрясающую новость: их
общий знакомый, начальник планового отдела треста Стеценко, назначен бургомистром города. Дядя Коля и Кистринов долго
обсуждали эту новость, не будучи в состоянии понять, "как это могло случиться,
что человек, которого они знали несколько лет и который всем так нравился, мог
стать бургомистром при немцах... Спрашивается, кому же тогда можно
верить?". А Олега поглотили тяжелые и тревожные
раздумья: "Олег не знал Стеценко, о котором шла речь.
Но то, что говорили Кистринов и Николай Николаевич, все это перемежалось с
тем, уже не узко личным, а более важным, что смутно шевелилось в его душе
после того, как он видел Лену Позднышеву с немецкими офицерами,- все это
тяжело ложилось на его душу и снова точно говорило ему: "Да, будет еще хуже,
если сидеть сложа руки, ждать неизвестно чего, будет еще хуже, если не начать
действовать. Надо действовать, но как?" Эти раздумья
Олега и полный недоумения и беспокойства разговор Николая Николаевича с
Кистриновым прерывались той авторской декларацией ("Кому верить?"),
которая цитировалась выше и которой автор предостерегал людей, а в первую
очередь руководителей, от страшной беды взаимного
недоверия. И все-таки Фадеев не решился развивать
эту тему. Он убрал из романа и все разговоры персонажей по поводу того, "кому
верить", и более или менее обстоятельные исследования психологии Стеценко и
Фомина, оставив одному - не очень убедительные мотивы предательства, а
другому - стереотипную кулацкую биографию, которая приводит его к немцам
по проторенной во многих произведениях
дорожке. При обсуждении "Молодой гвардии" в
Союзе писателей в 1947 году об образе Стеценко хорошо сказал И. А.
Новиков: "Мне кажется, что он не дописан. Поначалу
ждешь большего, ждешь, что он как-то развернется. Но он только тупо пьян и
только подписывает эти вещи. Ощущение такое, что,
собственно, автору противно для него лишний раз обмакнуть перо. Это понятно,
но тогда выкиньте его совсем к чертям или пропечатайте как следует. А он -
проскользнул". Тот же "внутренний редактор"
вынудил Фадеева значительно упростить, привести к общему литературному
стандарту и фигуры немцев, которые в черновых вариантах были не лишены
обыкновенных человеческих черт и воспринимались как живые люди, что,
кстати, нисколько не приглушало ненависти к ним, чужеземным
захватчикам. Но всего сильнее его вмешательство
сказалось на главах, посвященных партийному подполью. И особенно Шульге и
Валько.
ГЛАВА
ТРИНАДЦАТАЯ Раб
оту над "Молодой гвардией" Фадеев закончил в декабре 1945 года. О том,
насколько интенсивной и продуктивной была эта работа на финише, можно
судить по краткому отчету, который он за несколько дней до ее завершения
отправил из Переделкина жене: "Мои дела
такие. Роман с 50-и глав растет до 54-х. Я написал 50.
Я пишу теперь по главе в день, и т. к. последняя, 54-я главка совсем маленькая, я
кончу черновик 5-го... Из одиннадцати глав, которые мне после окончания
черновика предстоит обработать, 4 - очень сырые, и на переписку их
потребуется так же дня 4. Что же касается последних семи глав, то они написаны
вдохновенно и нуждаются в мелких поправках, и их я буду диктовать прямо на
машинку Анне Соломоновне. Учитывая одни сутки возможного просчета в
сроках,- короче говоря, я приеду, всего вернее, десятого. А в журнал начну сдавать седьмого числа" (Письма. С. 220). Такими
темпами Фадеев еще никогда не писал. А главное - он сам чувствовал, что
роман удался ему, что им можно гордиться. "Молодая
гвардия" действительно оказалась в те годы одним из самых сильных и глубоких
произведений о событиях Отечественной войны. В ней было гораздо больше
правды, нередко и горькой, чем в других, даже самых заметных произведениях
прозы военных лет. Это не осталось незамеченным. И едва роман вышел в свет,
как грянул целый хор откликов - неизменно положительных, но довольно
разноречивых. Одни критики утверждали, что конец
романа "скомкан, информационно-конспективен" или что роман "шире начат,
чем он написан", другие, напротив, находили, что сужение действия во второй
части определено характером изменений, которые происходили в самой
действительности ("...пришли немцы. Труднее, теснее стало передвигаться, круг
сужается"). Было сказано немало добрых слов в адрес таких персонажей, как
усатый майор, Каюткин, Колобок, и одновременно звучали упреки автору в
связи с тем, что это всего лишь эпизодические
персонажи. Сами образы молодогвардейцев
воспринимались различными критиками по-разному. Одни считали, что такова,
собственно, вся советская молодежь, что высокие достоинства героев отражают
реальные завоевания социалистического строя, другие находили, что это пока
только "прообразы будущего, зовущие к новым высотам нравственного
совершенства". Больше всего споров разгорелось,
однако, по поводу того, как показано писателем взрослое подполье и какую роль
сыграло оно в судьбе подполья молодежного. А.
Гурвич увидел в романе самую прямую взаимосвязь между поколением
Корчагиных и поколением Кошевых: "Корчагины
рождали свободу. Свобода родила Кошевых. Они - органическое порождение
социалистической природы, и всякий другой общественный строй враждебен
самому их естеству... Молодогвардейцы росли в школе, которая была не только
школой знаний, но и школой любви, дружбы, школой коммунизма, школой
счастья. Этот дар принесли молодогвардейцам их отцы, герои Великого
Октября, сражавшиеся рядом с молодыми тогда Валько, Шульгой и Проценко, с
этими старшими богатырями фадеевского эпоса". С.
Трегуб нисколько не сомневался, что "молодогвардейцы действовали не сами по
себе. Их штаб был связан с большевистским подпольем и руководился
им". Но некоторые критики, прочитав роман,
поспешили заявить, что, поскольку молодогвардейцы были рождены
социалистическим строем и, следовательно, оказались людьми совершенно
особого склада, они нисколько не нуждались ни в советах, ни в поддержке
старших товарищей и что в романе они действуют абсолютно
самостоятельно. Естественно, что эти критики в
конечном счете оказали Фадееву медвежью
услугу. 2 Как и следовало
ожидать, после публикации романа в адрес Фадеева посыпались письма участников и свидетелей описанных художником событий. Были среди них и
восторженные, и благодарственные, но были и такие, в которых автору
"Молодой гвардии" предъявлялись разного рода претензии - и сравнительно
незначительные, и достаточно серьезные. Родные
некоторых молодогвардейцев, обнаружив в романе неточности или вообще
слишком вольное, на их взгляд, изображение людей и событий, выражали по
этому поводу свое неудовольствие. Сестру Анатолия
Орлова, например, возмутило, что Толя назван в романе круглым сиротой.
"Какой же он сирота,- справедливо негодовала она,- если у него есть мама,
две сестры и брат Александр?" Мать Лиды
Андросовой, Дарью Кузьминичну, больно задели те строки "Молодой гвардии",
где говорится о дневнике Лиды: "...в руки полиции попал дневник Лиды
Андросовой, где в каждой записи упоминается Коля Сумской, в которого она
была влюблена". Дарье Кузьминичне показалось, что получается, будто Лида
невольно выдала Сумского полиции. Получая
подобные письма, писатель мог только пожалеть, что оставил героям романа
имена подлинных участников событий. Теперь ему приходилось подробно
разъяснять и краснодонцам, а случалось, и некоторым литературным и
общественным деятелям, что как художник он вовсе не обязан был слепо
следовать фактам. В письме Андросовым Фадеев
высказывает то, что ему в свое время приходилось варьировать в ответах многим
товарищам: "Вы, конечно, совершенно правы, что
дневник Вашей дочери Лиды никогда не попадал к немцам. Дневник этот
находится у меня, и я Вам его с глубокой благодарностью возвращаю. Но Вы не
вправе обижаться на меня за то, что в моем романе есть известная доля
художественного вымысла. Хотя герои моего романа
носят действительные имена и фамилии, я писал не действительную историю
"Молодой гвардии", а художественное произведение, в котором много
вымышленного и даже есть вымышленные лица. Роман имеет на это
право. Если бы в моем романе был искажен самый
смысл и дух борьбы молодогвардейцев, я заслуживал бы всяческого обвинения.
Но вымысел в моем романе способствует возвышению подвига
молодогвардейцев в глазах читателя, и поэтому Вы не вправе меня обвинять..."
(Письма. С. 244). В числе писем, полученных
Фадеевым из Краснодона, было, однако, и несколько таких, на которые нельзя
было ответить подобным образом: в них приводились факты чрезвычайно
важные. Одно из этих писем прислала писателю краснодонская учительница
Анна Дмитриевна Колотович. Анна Дмитриевна
писала: "По Вашей книге ряд товарищей
(коммунистов) закопаны живыми в землю, а между тем в шурфе вместе с
молодогвардейцами лежали 11 членов партии, которые и обвинялись и погибли
за принадлежность к партийной организации. Кое-какие события требуют
следующей доработки, от этого их историческая ценность не теряется.
Партийная организация возглавлялась Лютиковым (оставл. для партийной
работы в Краснодоне) и его друзьями по работе - Бараковым, Соколовой,
Яковлевым (эти все лежат в одной могиле с молодогвардейцами, будучи вынуты
из шурфа). Я имею на руках факты, данные, которые говорят о том, что шире,
плодотворнее была работа членов подпольной комсомольской организации, чем
она представлена Вашим произведением "Молодая
гвардия". Почти одновременно с письмом А. Д.
Колотович Фадеев получил письмо Раисы Лютиковой, копия которого была
направлена автором в ЦК партии... "Многоуважаемый
Александр Александрович! Я, дочь Лютикова Филиппа Петровича, который по
Вашему роману выведен мимоходом. Осталась я от него тринадцатилетним
подростком, не совсем четко представляя действительность. Время идет, я стала
почти взрослым человеком, стала рассматривать события под другим углом
зрения, и мне до боли обидно за себя, за моего
отца. Начну с того, что я имею на руках документ, что
мой отец оставался по спецзаданию. Даже в эвакуацию он нас не провожал с
мамой... Мой отец, старый рабочий, член партии с 1923
г. Окончил промакадемию, орденоносец (по
труду). Особенно тяжело и обидно мне следующее
обстоятельство: Вы зарыли его с шахтерами живым, отведя ему случайное
место. А мой отец был арестован, а затем брошен в шахту вместе с
молодогвардейцами. Я понимаю Ваше право писателя: оставлять главное,
видоизменять частности, но это возможно только тогда, когда Вы рисуете
нужный Вам образ, но тогда Вы не имели права ставить его фамилию.
Случилась, как я понимаю, какая-то непоправимая вещь, которая больно бьет
нас, незаслуженно правда. Я приходила к отцу (из эвакуации), когда мы не могли
переправиться через Дон и жили в одном из сел. Я плохо тогда разбиралась в
событиях, но я видела, кто посещал отца. Я пришла на 2-й день после того, как
делалась попытка освободить пленных, которые шли из Волочанского лагеря
через Краснодон. Дело окончилось не совсем так, как намечалось. (Срыв.) 13
ч(еловек) плен(ных) были найдены и застрелены. Пленных сопровождал усиленный конвой, хоть разведка и донесла, что будет обыкновенный. Я была
свидетелем того, как тяжело переживал отец смерть погибших людей, как
тревожно жили они все эти дни. И у меня невольно является мысль: какое имели
Вы право так передернуть события, оставив людям собственные имена. Ведь
такие неправдоподобные события станут достоянием истории и в таком
извращенном, исковерканном виде. Скажите, что мне
делать?.. ...Я была свидетелем, как в доме Ковтуновых его навещала Соколова
Налина Григорьевна (чекистка 18 года), как "шмыгал" к отцу Володя Осьмухин,
которого я хорошо знала. Приходили Николаев, Земнухов и другие. Я была
свидетелем того, как в сознание моего отца закрались сомнения по вопросу отношения зав. Ключее и роли его сына (?). Мой отец был начальником мехцеха,
где числилось 60 ч. молодежи. Вместе с
молодогвардейцами взяли и 18 чел. из мех-цеха, в числе которых был и мой
отец. Жду Вашего ответа. Вы не можете не ответить
мне. Лютикова
Раиса" Понятно, что,
получая такие письма, Фадеев не мог не испытывать и чувства вины за те
неточности, которые допустил в романе, и досады, и беспокойства. Что ни
говори, Анна Дмитриевна Колотович и Раиса Лютикова во многом были правы.
И быть может, еще тогда, в 1946 году, писатель раздумывал, как внести хотя бы
частичные поправки в некоторые наиболее уязвимые сюжетные узлы. Но книга
жила теперь самостоятельной жизнью, читатели верили ей, и всякие более или
менее существенные изменения в ее сюжете могли подорвать это доверие.
Чтобы сделать такие изменения достаточно искусно и тонко, необходимо было
время. А его-то у Фадеева ни в том самом 1946 году, ни в следующем не
оказалось: развернулись новые события, которые в очередной раз надолго
выбили его из творческой
колеи. 3 Еще на исходе войны,
когда победный финал ее был очевиден, хоть и безмерно тяжкой оставалась
жизнь, и кровь лилась, и похоронки разлетались по городам и весям несчетными
тысячами, свободнее стало дышать людям, распрямились они, повеселели. А с
победой и вовсе нечто совсем новое вошло в людские сердца и души. Очень
точно передано это в "Путях-перепутьях" Ф. Абрамова - в раздумьях Анфисы
Мининой: "Что-то менялось в жизни, какие-то новые пружины давали себя
знать,- она, Анфиса, это чувствовала,- а
какие? Раньше, еще полгода назад, все было просто.
Война. Вся деревня сбита в один кулак. А теперь кулак расползается. Каждый
палец кричит: жить хочу! По-своему, наособицу". Как
аукнулось все это в жизни, так откликнулось в литературе. Да она и сама по себе
испытывала то же самое: и новые пружины в ней объявились, и каждый палец
закричал то, что сдерживал в себе, пока надо было воевать и вся литература
"была сбита в один кулак". Одному хотелось
расслабиться хоть на время, снять напряжение, чем-то легким, беззаботным
потешить себя и читателя. Другой рвался сказать всю правду о людях, какая
открылась ему в пору недавних испытаний,- и светлую правду, и несветлую.
Ожила в людях литературы жажда и подлинных исследований реальной жизни,
и поиска новых, отвергающих устоявшиеся каноны форм, и эстетического
совершенства, которое так долго приносилось в жертву боевой военной скорописи. Было у этих людей и такое ощущение, что уж
теперь-то, когда пережита такая война, каждый вправе вздохнуть полной
грудью, сказать то, что хочет, и так, как хочет. А смелости им, повидавшим
смерть в глаза, прошедшим сквозь муки порою и почище смертных, было не
занимать. И запестрели некоторые литературные журналы стихами, рассказами,
драмами, где заявила о себе если и не вольная вольница (не все могло прорваться
через редакционные заслоны), то по крайней мере определенная художественная
раскованность. Но уже на втором году мирной
послевоенной жизни разразилась на литературном небосклоне небывалая
гроза... 14 августа 1946 года грянуло знаменитое
Постановление ЦК ВКП(б) "О журналах "Звезда" и "Ленинград", которое разом
пресекало всякое поползновение любого художника к творческой
независимости и самобытности и строго определяло то направление и те рамки,
которых литературе надлежало придерживаться на ее пути "в интересах народа
и государства". Комментируя и разъясняя
Постановление, А. А. Жданов в своем докладе подчеркивал: "Мы требуем,
чтобы наши товарищи, как руководители литературы, так и пишущие,
руководствовались тем, без чего советский строй не может жить, т. е. политикой,
чтобы нам воспитывать молодежь не в духе наплевизма и безыдейности, а в духе
бодрости и революционности... ...Советские писатели и
все наши идеологические работники поставлены сейчас на передовую линию
огня, ибо в условиях мирного развития не снимаются, а, наоборот, вырастают
задачи идеологического фронта и в первую голову
литературы". Это было первое в истории Советского
государства прямое, безапелляционное, во всеуслышание объявленное
предписание, согласно которому вся литература, а вслед за ней и все искусство
отдавались в услужение политике. Никакая творческая индивидуальность художника, никакие особенности его ума, души, таланта во внимание не
принимались. Все в равной мере обязаны были выйти на "передовую линию
огня" и воспитывать молодежь "в духе бодрости и революционности". Чтобы у писателей не оставалось никаких
сомнений, что Постановление надо понимать именно так и только так,
Президиум правления ССП СССР в своей резолюции от 4 сентября 1946 года
подверг уничтожающей критике, кроме М. Зощенко и А. Ахматовой, еще около
трех десятков известных писателей. Одни были разгромлены за "аполитичность
и безыдейность", другие за "болезненное любование страданием, нытье", за
"надрывно пессимистические настроения", третьи за "эстетский субъективизм",
четвертые за "неверные исторические концепции"... В
число заклейменных попали Б. Пастернак и А. Межиров, П. Антокольский и С.
Кирсанов, И. Сельвинский и А. Гладков, Н. Погодин и братья Тур, С. Сергеев-Ценский, Н. Рыбак, А. Гурвич, Петро Панч, Л. Рахманов, Д. Данин и
другие. На том же заседании Президиума было решено
освободить Н. Тихонова от обязанностей председателя ССП, создать секретариат
с генеральным секретарем во главе, избрать генеральным секретарем ССП
Фадеева А. А. и "коренным образом" перестроить всю работу ССП, особенно по
подготовке молодых литературных
кадров. * *
* Дописывая
последние главы "Молодой гвардии", Фадеев ощущал в себе прилив огромных
творческих сил. И никогда не испытывал он такой жадности к творчеству, какую
довелось испытать ему сразу после окончания этой
работы. Уже в январе следующего, 1946 года он
совершил трехнедельную поездку в Оренбург и Оренбургскую область, откуда
привез множество записей и зарисовок, представляющих материал для новой
повести. Тогда же, в начале 1946 года, он задумал и
даже мысленно сочинил целый цикл рассказов. В мае он пишет жене из
больницы: "Я нашел у Гюго чудный эпиграф к
рассказу "Ляля" - о девочке, подобранной в городе, в котором идет бой.
Рассказ этот так ясно сложился в моей голове, что я, кажется, напишу его,
прежде чем сяду за "Удэге". Но я насочинял огромное количество рассказов,
очень романтичных, с преодолением сил природы, с любовью, иногда с войной
- и все о юных, молодых людях,- рассказов с чудесными
названиями: "Суровые
времена". "Четыре тысячи двести над уровнем
моря". "Дурные
поступки". "Рассказ о Билле
Хейвуде". "Гусар" "Мой
отец". "За здоровье того, кто в пути". (С эпиграфом из
Джека Лондона.) "Игорь и
я". "Окно в историю". "На
берегу лазурного моря". "Да святится имя
твое". И другие. Это все
рассказы, которые надо печатать в "Смене", "Вокруг света", "Огоньке". Но они
все со вторым планом и будут сверкать на страницах этих журналов, как
жемчужины (кха... кха...)" (Письма. С. 224). Чуть
позже Фадеев делится с друзьями, что задумал повесть, а возможно, и роман о
колхозной деревне. А ко всему прочему он живет
предвкушением работы над третьей книгой "Последнего из удэге". И быть
может, тогда, когда ему, как и водится, "на самом верху" было предложено
возглавить Союз писателей, сомнение по поводу того, стоит ли взваливать на
себя эту ношу, и шевельнулось в его душе. Не мог же он не понимать, что все
его творческие замыслы умрут в зародыше, что никаким истинно писательским
трудом по крайней мере в ближайшие годы заниматься ему будет не суждено.
Но в течение трех лет, с ноября 1943-го, на которые он был отлучен от
руководящей литературно-общественной работы, жили в нем и горечь и обида за
это отлучение и, несомненно, связанная с ним тревога. И вдруг такое захватывающее
предложение... Речь шла не о рядовой организаторской
работе в качестве какого-нибудь старейшины творческого союза - о
единовластном руководстве всем литературным "хозяйством" страны.
Должность генерального секретаря, по существу даже не генеральская -
маршальская, сулила ему в те годы возможность и право вершить судьбу всей
литературы, направлять ее, указывать "столбовую
дорогу"... И велик был соблазн, и опасен: попробуй не
оправдай надежд. Еще опаснее было отказаться от предложенной чести. Так ли,
сяк ли, никакого отказа не последовало. Фадеев-художник ушел в глубокое
подполье. Его место занял Фадеев-политик, к тому же нового, недоброй памяти
ждановского типа. И началась его, не за страх - за совесть, служба всему тому
порядку вещей, который насаждался в стране в целом, в литературе и искусстве
в частности самим "Отцом народов". Постановление
"О журналах "Звезда" и "Ленинград" послужило для Фадеева программой
действий. Ему нетрудно было внушить себе, что уж коли Центральным
Комитетом принято такое постановление, то сделано это "по почину Сталина" и,
значит, есть в том государственная необходимость, значит, настало время таких
общенародных задач, которые надо решать, не считаясь ни с какими жертвами и
потерями. Возможно, и приходило ему в голову, что в
условиях, когда еще так трудно живется народу, когда бесчисленное множество
семей лишились кормильцев, и тысячи безруких, безногих калек наводнили
страну, и миллионы женщин остались одинокими, а десятки миллионов детей -
горькой безотцовщиной, литературе надо бы не только заряжать людей казенной
бодростью и революционностью, но прежде всего разделить их горе и муки, не
делая вида, что ни того, ни другого нет, поддержать их умным, добрым, при
случае и веселым словом. Возможно, думалось ему и о
том, что на чисто пропагандистскую работу, на воспитание этой бодрости
неразумно бросать все литературные силы, не исключая и тех немногих
мастеров, которым дано проникать в глубины человеческих душ и натур,
открывать неведомые истоки внутренних людских связей и противоречий,
создавать такие живые, правдивые картины текущей жизни, которые, быть
может, будут потрясать не одно поколение
читателей. Но если и мелькали у него подобные мысли,
видимо, он решительно отмахивался от них как от ненужных,
размагничивающих, в то время как... С первых дней
работы на посту генерального секретаря ССП Фадеев делал все возможное, дабы
убедить писателей, что "Постановления ЦК ВКП(б) освещают единственно
верный и испытанный путь, следуя по которому только и могут успешно
развиваться советская литература и искусство". Он негодовал по поводу того,
что некоторая часть литературы еще изображает советского человека "как
самого обыденного человека. Как можно изображать нашего человека
обыденным, скучным, серым, таким, что даже читать про него не интересно!".
(За тридцать лет. С. 352, 365). Обыденная жизнь со
всем тем и радостным и безрадостным, чем она бывает полна, стала казаться Фа-
дееву вообще недостойной внимания
художника. "Показать эти новые высокие качества
советских людей, показать наш народ не только в его сегодняшний день, но и
заглянуть в его завтрашний день, помочь осветить прожектором путь вперед -
такова задача каждого добросовестного советского писателя". (С.
356). "Только тот, кто находится во всеоружии
современного положительного начала и смотрит вперед, только тот может во
всю силу показать и величие, и напряжение, и трудности борьбы в конфликте
эпохи. В этом великое значение "революционной романтики" в социалистическом реализме". (С. 360). Сознавал ли
Фадеев, что все эти призывы и указания вели к одному - отрывали литературу
от реальной действительности, побуждали ее вместо того, чтобы вести
художественное исследование этой действительности, лакировать ее,
приукрашивать, выдавать желаемое за
сущее? Наверное, в те дни, в 1946-1947 гг., еще в
полной мере не сознавал. Наверное, "великие задачи" еще застили ему глаза на
то, что литература и искусство лишены возможности выполнять свое исконное
назначение: помогать людям познавать самих себя, таких, какие они есть, а не
какими должны быть, согласно известным предначертаниям. Назначение,
которое никогда не шло и не могло идти во вред созиданию более совершенного,
разумнее организованного, справедливого общественного
устройства. Глубокое негодование вызывали у Фадеева
литераторы, которые хоть и не отказывались "во всю силу показать и величие, и
напряжение, и трудности борьбы в конфликте эпохи", но обращались и к
внутреннему миру человека. Далее робкие попытки писателей защищать свое
право на это он встречал в штыки. Каким уничтожающим комментарием
сопровождает он, скажем, такое цитируемое им осторожное замечание драматурга Л. Малюгина: "Бедой нашей драматургии является то, что, справедливо
занимаясь трудом героя, считая это главным, занимаясь его общественной
деятельностью, наши драматурги перестали интересоваться личной жизнью
героя. Мы почему-то стараемся эту сторону нашей жизни, этого человека
скрыть". "...личные коллизии... надо широко
показывать,- великодушно соглашается Фадеев,- но лишь там, "где личное
сливается с общественным". (С. 398). Добиваться
художественного совершенства, считает он, можно и нужно, но лишь тогда,
когда не отходишь от "животворящих тем социалистического строительства, тем
большого социального звучания". В противном случае это будет чуждое
советской литературе и искусству чисто эстетическое совершенство (см. С. 355).
Все такого рода указания и требования выдвигались Фадеевым едва ли не в
приказном порядке. Его доклады перед писательскими аудиториями в 1947-1948 гг.- "Задачи советской литературы", "О некоторых причинах отставания
драматургии", "Задачи литературной теории и критики", "О недостатках
литературы и о литературной критике" - далее в редакции 1956 года (см.
сборник "За тридцать лет"), то есть будучи уже поправлены и смягчены,
поражают тем, как бесцеремонно, с какой безапелляционностью одни авторы и
произведения "выдвигаются" им, другие "задвигаются" или вовсе
отбрасываются. Все новым и новым экзекуциям
подвергает Фадеев А. Ахматову, М. Зощенко, Б. Пастернака, И. Сельвинского,
А. Гладкова, А. Платонова, Ю. Юзовского, А. Гурвича... "Обывательское
злопыхательство Зощенко"... "религиозная эротика Ахматовой"... "Б.
Пастернаку кажется, что он стоит вне политики. А там, где-то за морями,
протягивают ему руку"... "вдруг вылезает что-нибудь вроде "Семьи Ивановых"
А. Платонова, где советский человек показан низменным, пошлым". (С. 429, 375,
433). И т. д. И уж поистине металл появляется в голосе
Фадеева, когда он отчитывает писателей, решившихся сказать хоть полслова
правды... ". ..Вот какие взгляды позволяет себе выразить Н. Погодин... вот до
какого... циничного отношения... дошел в своей критике Н. Погодин..." Это
после того, как злосчастный Н. Погодин "позволил себе" заметить, что
"появилась пагубно влияющая на искусство театра и развитие драматургии
обязательность, директивность в отношении того или иного драматургического
произведения". (С. 395). Каким бы ревностным
блюстителем нравов, предписанных литературе, ни был Фадеев, осторожная и в
основном скрытая оппозиция Постановлениям "О журналах "Звезда" и
"Ленинград." и "О кинофильме "Большая жизнь" со стороны многих, по
существу лучших писателей, которую он постоянно ощущал, не могла все же не
заронить в его душу сомнений в правильности руководства литературой: и
искусством, осуществлявшегося при его непосредственном участии. И тем более
острыми оказались эти сомнения после того, как на исходе 1947 года предметом
критического разноса стало его собственное детище - "Молодая
гвардия". 4 3 декабря 1947 года
в "Правде" появилась редакционная статья, озаглавленная: "Молодая гвардия" в
романе и на сцене". Отмечая достоинства романа и, в частности, то, что автору
"удалось воссоздать облик героев Краснодона", "Правда" вместе с тем многое в
нем решительно осуждала. Писателю было предъявлено обвинение в том, что он
сгустил краски, изображая панику во время эвакуации города, что образ
командующего армией, Колобка, окарикатурен им и способен вызвать у
читателя искаженное представление о командном составе советских войск, что
юные подпольщики слишком овзрослены и обнаруживают чересчур высокую
политическую зрелость. Но особенно гневный укор писателю вызывался тем,
что "из романа выпало самое главное, что характеризует жизнь, рост, работу
комсомола,- это руководящая, воспитательная роль партии, партийной
организации". После тех искренне восторженных,
хвалебных, порою и льстивых откликов, которые в течение двух лет выслушивал
Фадеев по поводу "Молодой гвардии" и которые, возможно, успели внушить
ему, что в романе гораздо меньше недостатков, чем думал он сам, критика
"Правды" нанесла ему удар поистине сокрушительный. Добро бы она касалась
каких-либо художественных особенностей романа или даже серьезных упущений, подобных тем, о которых писали ему А. Д. Колотович и Раиса Лютикова.
Но "Правда" подвергла сомнению и даже категорически осуждала именно то, к
чему он пришел в итоге долгих поисков и раздумий и что в одних случаях с
радостью, в других - не без глубокой боли сердечной приоткрывал читателю. Фадеев чувствовал и понимал, что критика эта
далеко не объективна. Ведь он не выдумывал ни картин паники, ни
оторвавшихся от народа организаторов и руководителей. Он достаточно часто
сталкивался с этим в самой действительности. И какая была нужда таить от
читателя те драмы и трагедии, в которых он, читатель, участвовал сам, те боли и
недоумения, которые сам испытывал? Многие
миллионы людей прошли по дорогам войны, и каждый из них знал, каким
тяжелым, а порою беспорядочным, иногда и бессмысленным бывало это движение огромных людских масс. И сколько разных руководителей не оправдывало
ни их надежд, ни их доверия. И как много было напрасных потерь и среди самих
этих руководителей, и среди тех, кто доверил им свою
судьбу. Что бы, однако, ни думал Фадеев по этому
поводу, он счел своим партийным долгом признать критику справедливой и
"после трех бессонных ночей... решил поступить так, как поступил бы каждый
писатель,- переработать свою книгу. (За тридцать лет. С.
570). Каким бы непреклонным ни было это решение,
как бы ни укрепляли в нем Фадеева и отдельные критические замечания
товарищей по перу и справедливые упреки некоторых краснодонцев, прошло
немало времени, прежде чем он нашел в себе силы от намерений перейти к делу.
И только летом 1948 года принялся за работу. Вначале он, видимо, рассчитывал
завершить ее в короткий срок. Даже после того как несколько месяцев
непрерывного труда не принесли ему успеха, он, памятуя о том, какими темпами
писал последние главы старой редакции, не терял надежды сдать роман в печать
по крайней мере к концу года. В письме одному из своих друзей, И. Цапурину,
Фадеев сообщал: "Все это лето я находился в творческом отпуске и работал над
переделкой "Молодой гвардии". Отпуск мой в октябре кончается, но тем не
менее к концу декабря я надеюсь эту свою литературную работу закончить".
(Письма. С. 267). Однако все то, что успел писатель
сделать за добрых полгода, привело его лишь к одному, не очень утешительному
итогу: он убедился, что необходимы, собственно, не какие-нибудь частные
поправки, а перестройка всего романа. И к тому времени, когда он рассчитывал
завершить работу над новой редакцией, у него сложился только окончательный
план неизбежных переделок. Этот план, которого
Фадеев впоследствии строго придерживался, появился в его записной книжке 12
ноября 1948 года. Вот основные его
пункты. "Развить линию Проценко и его жены. Иначе
обосновать провал Валько. Изменить образ Люти-кова и сохранить его до дней
гибели "М. Г." как руководителя. Сочетание партизанской борьбы с подпольной
работой. Развить сцену: жена Проценко - Земнухов.
Показать всю организаторскую роль партии в период
эвакуации. "Колобка" или выбросить, или развить...
По-новому трактовать сцену Шульги - Валько в
тюрьме. Сделать купюры в сценах паники. Выбросить
главу беседы Проценко с Шульгой, заменив ее сценой (или двумя
раздельными),- Проценко организует эвакуацию, Проценко дает указания
Шульге и Лютикову. Здесь же, возможно, военные
люди - командиры отступающих частей,- так сказать, в интермедии". Ни к декабрю 1948 года, ни в следующем году
перестроить роман по этому плану Фадеев не смог. Вторая редакция "Молодой
гвардии" была закончена им лишь в 1951 году. Были на то и объективные
причины - и прежде всего опять-таки огромная, на этот раз совсем иного
характера общественная работа, которая теперь, в самом конце 40-х - начале
50-х годов, действительно оказалась чрезвычайно важной, необходимой и
плодотворной. Как никогда
прежде...
5 После того как была
завершена перестройка Союза писателей, организационные нагрузки Фадеева
несколько уменьшились. Однако в целом общественная деятельность его отнюдь
не стала менее интенсивной. Напротив, поездки в Чехословакию и в Англию, во
время которых он встречался с писателями и другими деятелями культуры,
выступал с докладами и речами, эти поездки и встречи послужили прелюдией к
его деятельности еще более широких, международных
масштабов. Когда прозвучали первые раскаты
холодной войны, когда началась гонка вооружений, в том числе вооружений
ядерных, и вслед за тем развернулось всемирное движение борьбы за мир,
Фадеев стал активным участником этого движения. Работа в Комитете по
международным премиям "За укрепление мира между народами", страстная
речь на Всемирном конгрессе деятелей культуры в защиту мира во Вроцлаве в
августе 1948 года, целый ряд других выступлений привлекли к нему внимание
многих миллионов людей, которые всеми силами старались избежать кошмара
новой, еще более страшной войны. И Фадеев работал,
не считаясь ни со временем, ни с личными своими делами, ни с собственными
творческими планами. Будучи уже немолодым человеком с основательно
подорванным здоровьем, он мог днями и ночами сидеть над подготовкой
очередного выступления или по решению своих коллег немедленно отправиться
в дальнюю поездку, которая требовала напряжения всех сил, физических и
духовных. В письме матери 1 февраля 1949 года он
сообщает: "Сегодня, поздно вечером, выяснилось, что я должен вылететь завтра
самолетом в Париж на заседание Комитета связи деятелей культуры в борьбе за
мир,- комитета, который был образован на Вроцлавском конгрессе... Завтра я
выеду из дому в 5 утра". (Письма. С. 275). В Париже
Фадеев принимает участие в работе комитета в качестве одного из его членов и
руководителей делегации советских писателей, выступает на митинге, который
организован комитетом, участвует в многолюдной встрече с французскими
читателями, произносит перед ними речь о советской литературе. Месяц спустя он уже выступает с речью на
Конгрессе деятелей науки и культуры США в защиту мира в Нью-Йорке, через
два дня - на массовом митинге в Мэдисон сквер-гардене. "Нашей стране
"повезло" в истории,- говорил Фадеев на этом митинге.- В течение восьми
веков с необыкновенным постоянством в нее вторгались сначала монголы,
потом немцы, потом шведы, потом французы, потом опять и опять немцы. Все
они, как известно, уходили от нас сильно побитые и в изодранных мундирах. Но
всякий раз каждый из них разрушал, сколько мог, и мы, русские люди, с
необыкновенным трудолюбием и терпением все восстанавливали
снова. Американский народ, должно быть, понимает,
что это нам в конце концов очень надоело... всякий честный, объективный
человек не может не понять, что воевать нам нет никакого
смысла. Американскому народу тоже нет никакого
смысла воевать, хотя бы потому, что ему решительно никто не угрожает.
Поэтому мы - два больших и мирных народа - можем заявить всем
корыстным людям, наживающимся на войнах, и их газетам, пытающимся
раздуть войну: "Как вы ни старайтесь, господа, а мы воевать не будем". (За
тридцать лет. С. 482). Это выступление имело
огромный успех. "Самым торжественным моментом на
митинге,- писала на следующий день "Правда",- было представление...
руководителя советской делегации Фадеева. Участники митинга устроили в
честь Фадеева долго не смолкавшую овацию и прерывали его речь аплодисментами, одобряя заявление Фадеева о верности советского народа делу мира
и установления понимания между народами". В
госдепартаменте США фадеевское выступление и прием, оказанный писателю
участниками митинга, вызвали переполох. Дальнейшие выступления были
запрещены. Советской делегации предложили немедленно выехать за пределы
страны. В апреле того же года Фадеев вновь в Париже,
на I Всемирном конгрессе сторонников мира. Он избирается членом
Постоянного комитета конгресса. 24 апреля он выступает на стадионе Буффало
перед пятисоттысячной аудиторией. 27 апреля его речь слушают собравшиеся на
митинг рабочие города Ли-можа... В дни американской
агрессии в Корее на II Всемирном конгрессе сторонников мира в Варшаве
Фадеев произнес речь, в которой призыв к миру, к укрощению поджигателей
войны звучал с поистине набатной силой: "Новая
мировая война уже ломится в дверь. Бесполезно заниматься гаданием, близки
или далеки сроки, когда война наконец сломает дверь. Нужны меры, чтобы
войну предотвратить. На наших глазах в течение
буквально нескольких месяцев громадная страна, управляемая людьми, пресыщенными всеми богатствами и благами земли, превратила другую страну с
населением в 30 миллионов и с многовековой историей в груды развалин, в прах
и пепел. Стерты с лица земли города, памятники старинной культуры, выжжены
и вытоптаны поля и нивы народа, славившегося даже среди самых трудолюбивых народов своим исключительным трудолюбием. Страна залита кровью детей. Все ужасы фашистских зверств, служивших предметом разбирательства на Нюрнбергском
процессе, воскресли перед глазами матерей многострадальной
Кореи..." На Варшавском конгрессе сторонников мира
Фадеев был избран вице-председателем и членом бюро Всемирного Совета
Мира. Участвуя в заседаниях бюро, конгрессах и митингах, он выступал перед
многотысячными аудиториями в Стокгольме и Москве, в Женеве и Берлине, в
Хельсинки, Вене, Осло, Праге. По поручению совета он вел и немалую организаторскую работу. А дома, в Москве, его постоянно ожидали как генерального
секретаря ССП и другие дела. Казалось бы, в этих
условиях с того самого времени, когда он вернулся к руководству Союзом
писателей, о собственных творческих занятиях ему не приходилось и мечтать.
Тем не менее всякую свободную минуту он старался писать. В конце 1947-го -
начале 1948 года Фадеев еще полон надежды завершить "Последний из удэге"
- любимый свой роман, как не раз отмечал и в письмах друзьям, и в
выступлениях перед читателями. В записных книжках его появляются новые
наброски и полный план пятой и шестой частей романа. Найден окончательный
вариант его финала. Начиная с 1948 года Фадеев при
всем размахе его общественной деятельности научился выкраивать то месяц-другой, а то, случалось, и полгода для творческой работы. Правда, ни к
задуманным и "сочиненным" да так и не написанным еще рассказам и повестям,
ни к "Последнему из удэге" обратиться ему не удалось. Гораздо более
актуальной и важной задачей была для него переработка "Молодой гвардии".
ГЛАВА
ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Закончить обещанную им переделку "Молодой гвардии" было для Фадеева
делом чести. Но и только. Правда, приходилось ему принимать в расчет еще
одну сторону дела - материальную. В письме одному из старых друзей он
писал: "Я не переводил и не перевожу тебе денег пока что только потому, что
мои финансовые дела несколько пошатнулись, и мне трудно выслать такую
большую сумму. В связи с той общественной
критикой, по поводу которой мы имели переписку, "Молодая гвардия" в старом
виде уже не переиздается... В настоящее время я сам живу на зарплату и на
некоторые сохранившиеся сбережения. ...Книга,
очевидно, снова выйдет в свет в другом варианте и будет переиздаваться, и у
меня снова будут деньги" (Письма. С. 267). Ни тот, ни
другой стимул - ни моральный, ни материальный - души писателя не грели, и
никакого энтузиазма работа по переделке романа у него не вызывала. Когда в
мае 1950 года он наконец получил возможность вплотную заняться ею, ему
довольно долго не удавалось найти согласия с самим
собой. Переработку он начал со второй главы, где,
согласно плану, предстояло "сделать купюры в сценах "паники". Но мелкие
купюры ничего не давали, а крупные разрушали всю картину. Попытка
перестроить эту главу так, чтобы ощущалась и строгая организованность
покидающих город людей, и в то же время хотя бы некоторая сумятица, пусть в
отдельных районах, тоже ни к чему не привела. Фадеев несколько раз
переписывал почти всю главу и кончил тем, что добрую ее половину написал
заново. Картина эвакуации Краснодона получила в
итоге совсем иной характер. Если прежде "по всем кварталам города,
примыкавшим к шахте №1 бис... как вихрь гуляла паника...", потоки людей
сталкивались и мешались, "продираясь сквозь месиво людей и возов, ползли
грузовики... люди пытались забраться на грузовики - их сталкивали" и т. д., то
теперь движение беженцев обретало необыкновенную стройность и
организованность. "Люди в колоннах шли молча с
сумрачными лицами, сосредоточенными на одной думе, настолько поглотившей
их, что казалось, люди в колоннах даже не замечали того, что творится вокруг. И
только шагавшие обок руководители колонн то останавливались, то забегали
вперед, чтобы помочь пешим и конным милиционерам навести порядок среди
беженцев, запрудивших улицы и мешавших движению
колонн". А в центре города, где производилась
эвакуация краснодонских учреждений, царили такой порядок и спокойствие, что
"если бы не дальние раскаты артиллерийской стрельбы и сотрясающие землю
глубокие толчки взрывов, могло бы показаться, что учреждения просто
переезжают из старых помещений в новые". Подобная
перелицовка картины, нарисованной прежде с болью и с вдохновением, не могла
не вызвать у писателя, как позже он скажет, "чувство... горечи и унижения". И
вряд ли хватило бы у него сил продолжать ее от главы к главе, если бы на его
пути нет-нет да не встречались спасительные
оазисы. Одним из таких оазисов оказалась новая третья
глава романа. Здесь Фадеев был избавлен от необходимости переосмысливать
события. В седьмой главе первой редакции "Молодой гвардии" содержалось
беглое упоминание, как прощались уезжавшие работники обкома с теми, кто
оставался в подполье: "По внутренней своей силе это была сцена, затмевающая
великие трагедии древних, но она не могла бы взволновать зрителя древней
трагедии: она была так проста, что даже не походила на трагедию. На прощание
они шутили и посмеивались друг над другом и все ходили один возле другого и
поталкивали друг друга в плечо..." Писателю
достаточно было вновь представить себе это прощание и то, что ему
предшествовало, и затем воспроизвести все это более или менее подробно,
чтобы получилась намеченная в плане перестройки глава, где "Проценко
организует эвакуацию". Фадеев работал над этой главой с вновь пробудившимся
воодушевлением и когда вслед за тем в последующих главах опять обратился к
картинам паники, то перерабатывал их гораздо более осмотрительно. Чаще всего
оставляя неприкосновенной суть картин, он убирал только такие выражения, как
"толпы беженцев", "дороги так забиты...", "все было охвачено волнением
бегства и прощания", "об убитых уже не заботился никто, их никто не убирал" и
т. п. Но и эти отдельные поправки и купюры в
сочетании с перестройкой некоторых сцен в начале романа привели к тому, что
общая картина тяжелого бедствия народного стала слишком ровной и даже
торжественной, чтобы можно было это бедствие ощутить. А кроме того, немало
потеряли и те эпизоды, для которых она служила
фоном. Какую острую сердечную боль и какой гнев
вызывали горькие слова Елизаветы Алексеевны Осьмухиной, сказанные Шульге:
"...вместе с вами, все побросав, бежит всякая сволочь, мебель с собой везет,
целые грузовики барахла..." Теперь же стало непонятно, к кому, собственно, они
относятся, коль так мудро и организованно ведется
эвакуация. А как выразительна была фигурка Любки
Шевцовой, которая, наблюдая царивший вокруг нее хаос, комментировала
события то гневными, то язвительными замечаниями. Совсем иное впечатление
производит та же Любка в новой редакции романа. На фоне сумрачных, идущих
стройными рядами колонн фигура девушки, одетой так, "точно она собралась
идти в клуб", стала попросту неуместной. Утратили свое значение и Любкины
филиппики в адрес милицейского начальника
"Драпкина". В первой редакции романа "полемика"
Любки с Драпкиным имела резон. "Грузовик был
полон имущества милиции и милиционеров в количестве значительно большем,
чем требовалось бы для охраны имущества. - Вон вас
сколько поналазило, блюстители! - словно обрадовавшись этому новому
поводу, закричала Любка". В новой редакции о том же
грузовике сказано иначе: "Грузовик был полон имущества милиции под охраной
нескольких милиционеров", и обличения Любки кажутся теперь
беспредметными. Немало потеряли в итоге
переработки и многие другие образы. Строго организованное и спокойное
движение беженцев уже не оттеняет ни мужественного хладнокровия
руководителей, оставленных для подпольной борьбы, ни безмятежности
любовной пары, не замечающей смятения, которым охвачен город, ни
самоотверженности комсомольцев, когда каждый из них заботится о товарищах,
рискуя упустить время для собственного
спасения. Новый подход к теме руководства массами,
который наметился в сценах паники, Фадеев последовательно проводил и в
других главах. Он окончательно отказался от попыток разобраться во внутренних причинах неудач, ошибок, провалов и почти полностью исключил остатки
тех критических замечаний в адрес незадачливых или просто плохих организаторов, что в старой редакции встречались все-таки довольно
часто. В десятой главе старого варианта, раскрывая
душевное состояние и думы Андрея Валько, он писал, например: "Как и многие другие крупные деятели
хозяйства, руководившие огромного масштаба современными предприятиями,
научившиеся сокрушать на своем пути любые трудности,- Валько в глубине
души объяснял отступление на Южном фронте, жертвой которого он стал, не
только тем, что немцы сосредоточили здесь превосходящие силы солдат,
самолетов и танков, но и тем, что военные люди на фронте еще не научились
использовать те совершенные машины и обученных в производстве людей,
которые были даны им в руки". В новой редакции эти
раздумья Валько исключены, а вместо них в шестой главе появилась сценка, где
как раз один из военных людей дает свое, стандартно официальное объяснение
сложившейся обстановки. "С тех пор, как мы его
зимой побили, он силенок поднакопил. Собрал технику со всей Европы и ударил
в одном месте, по нас с вами. Расчет такой - не выстоим. А резервов у него
нет... А-а, вот то-то и оно!" Купюры сделаны
писателем и там, где речь шла о доверии к людям и об ответственности, которую
должны нести перед ними руководители. В тех же сценах, где некогда он с явной
неохотой исключил свои горячие призывы: "Кому верить? Надо верите
миллионам людей!..", "Нет человечества без Ивана, без Сидора, без Петра!"-
теперь ему пришлось пойти еще дальше и выбросить новые абзацы,
содержавшие, казалось бы, совершенно бесспорные
истины: "...Да разве любой советский человек, самый
простой и немудрящий, не имеет права на то, чтобы ответственный низовой
работник государства знал его в лицо, знал его жизнь, нужду? Он имеет на то
право, он того заслужил трудами и жертвами своими!.. Мы, работники народа,
должны в каждом человеке поднять веру в себя, чувство гордости за себя,
поднять в глазах всего света величие и достоинство нашего
человека..." Вряд ли мог Фадеев до конца поверить в
необходимость таких изменений, в то, что он поступает правильно,
приукрашивая картины эвакуации или делая купюры в самой трудной,
тридцатой (старого варианта) главе романа, купюры, превратившие
мужественную и горестную исповедь двух больших и сильных людей в
пространный перечень их заслуг и достижений. При всей своей "общественной
дисциплинированности", которая, по словам К. Зелинского, и побудила его
взяться за переработку "Молодой гвардии", он порою пытался все же сохранить
в романе кое-какие из тех глубоких своих наблюдений, которые подверглись
особенно резкой критике. Это относится, в частности,
к истории Шульги. После того как стали известны
имена подлинных руководителей партийного подполья в Краснодоне, как
писатель ввел их в роман и вообще значительно сблизил сюжетную канву с
хроникой краснодонских событий, линия Шульги, домысленная, чтобы
объяснить причины провала взрослых подпольщиков, как будто утратила свое
значение. Тем не менее Фадеев не стал исключать ее. Он отдал дань деятельному
и мудрому Лютикову, дипломатичному Баракову и другим таким же умелым
организаторам, но оставил в романе и недоверчивого, подозрительного,
потерявшего связь с народом Шульгу со всеми его ошибками и страшной
душевной драмой. Он сохранил, хоть и отредактировал по-новому, и очень
выразительные диалоги Шульги с Елизаветой Алексеевной Осьмухиной и
Кондратовичем, и все переживания героя в тюрьме, и даже отдельные, правда,
уже только отдельные, места из его исповеди. В новой
редакции "Молодой гвардии" этот прежде один из главных персонажей романа
превратился, однако, в малозаметную эпизодическую фигуру. С появлением
Лютикова и иных таких же безупречных руководителей Шульга оказался
оттеснен на задний план и решительно отделен даже от старых его товарищей.
Ни Валько, ни Проценко теперь уже нисколько не причастны к ошибкам,
которые допускал Шульга. Проценко совершенно
иначе ведет свой разговор с будущими районными подпольщиками,
чрезвычайно дальновидно предупреждая Лютикова и Шульгу: "Бумажкам не
верьте, на слово не верьте, чужой указке не верьте! Все и всех проверяйте
наново, своим опытом". После разгрома отряда он уже не говорит жене, как
говорил прежде: "Это все придется начинать сначала..." Теперь он по-иному,
значительно мягче выражает свою мысль: "Это все партизанство мы поведем подругому. Все, все по-другому". В некоторых эпизодах на месте Проценко -
простого и душевного человека - появляется Проценко - тонкий политик,
легко избегающий всяких организационных неудач. А
Валько и по другим причинам, уже нисколько от него не зависящим - то есть
не от недоверия к людям,- попадает в руки полицаев и затем в тюрьме не
принимает на себя ни малейшей доли тех грехов, в которых кается Шульга. Он
только выслушивает печальный рассказ друга, сочувствуя ему и осуждая его,
поскольку сам не знает за собой таких провинностей. Таким образом, Шульга остается совершенно
одиноким и словно бы даже случайным носителем пороков, которые в первой
редакции романа, а еще больше в черновых его вариантах рассматривались как
явление в сложившихся условиях закономерное и весьма распространенное.
Более того. Уже исключенный из числа активных партийных руководителей и
отодвинутый на задний план, Шульга был еще и "разжалован" писателем чуть
ли не до самого низшего ранга районных работников. Прежде Фадеев
подчеркивал, что этот человек заслуженно и закономерно выдвинулся в число
партийных вожаков: "Матвей Шульга был тогда рядовым человеком, а имя
Рыбалова гремело в области. Потом пришли другие времена, разворачивалось
хозяйство, а Рыбалов больше умел "давить контру" и говорить речи, и жизнь все
отодвигала его в сторону, а как раз Шульга пошел в
гору". В новой редакции романа вместо этой характеристики Шульги появилась иная: "Мне вот уже сорок шестой пошел, а я все
кручусь, кручусь на одном месте, як кажуть в уездном масштабе - лет
двадцать! И все в чьих-нибудь заместителях... И привык! Сам не знаю - як
колысь воно началось, а привык. А привык - значит,
отстал..." Вот этот-то Шульга, маленький, отсталый,
заблудившийся, и представляет теперь в романе все то, что усложняло
организацию масс для борьбы с захватчиками. Но даже и его писатель ограждает
от всякого читательского осуждения ореолом мученичества и
геройства. Казалось бы, гораздо меньше и творческих
и нравственных усилий, чем перестройка картин эвакуации, должна была
потребовать от Фадеева работа над новыми главами, посвященными партийному
подполью. Ведь было оно, это подполье, в Краснодоне. И очень успешно
действовало. К тому же после писем А. Д. Колотович и Раисы Лютиковой
Фадеев испытывал, по-видимому, желание искупить свою невольную вину перед
погибшими коммунистами, перед памятью о них. А материала теперь у него
было более чем достаточно. При всем том работа эта
шла крайне трудно. Уже сама по себе необходимость
вписывать в готовый роман, где все сюжетные линии, все эпизоды, сцены,
авторские отступления плотно пригнаны друг к другу, тесно взаимосвязаны и
именно в таком своем сочетании составляют ту самую песню, из которой слова
не выкинешь, требовала насилия автора над
собой. Сравнительно легко удалось Фадееву ввести в
действие главу партийного подполья, Филиппа Петровича Лютикова. Он
появляется в том эпизоде, где Проценко в разгар эвакуации ведет свою
последнюю беседу с Шульгою. Прибавить к этим двум персонажам третьего и
несколько по-иному повернуть весь их разговор большого труда писателю не
стоило. Но вслед за тем ему предстояло показать все районное "партийное
хозяйство", отсутствие которого вызвало такую глубокую скорбь критика из
"Правды". И тут уж было не обойтись без перестройки всего
сюжета. В какой-то момент Фадеев попытался было
прямо объясниться с читателем, сообщить о своих затруднениях и затем просто
перечислить героев партийного подполья. Так родилось следующее обращение к
читателю: "...в распоряжение Лютикова поступили
новые выдающиеся силы из числа партийных работников Краснодона и других
районов. Автор этих строк, пишущий роман, а не
историю, не сможет в дальнейшем остановиться на деятельности всех этих
замечательных людей,- он сможет показать только некоторых из них. Но он не
считает себя вправе пред их священной памятью совсем не упомянуть об этих
прекрасных людях, отдавших всю свою жизнь
родине. Вот они, эти
люди: Винокуров Герасим Тихонович - заведующий
военным отделом краснодонского районного комитета партии большевиков.
Выставкин Даниил Сергеевич, член партии, работник Краснодонского
городского Совета. Дымченко Мария Георгиевна - кандидат партии,
работавшая до эвакуации инспектором охраны материнства и младенчества при
краснодонском районном отделе здравоохранения. И наконец - Николай
Петрович Бараков, инженер-механик, сыгравший такую большую роль в
деятельности краснодонского подполья,- Бараков, которому и на страницах
романа будет отведено надлежащее место. Таковы
были те выдающиеся натуры, которые вместе с Лютиковым возглавляли всю
борьбу против немецких оккупантов в Краснодоне и Краснодонском
районе". Такой же сухой газетной конспективностью
были отмечены и некоторые другие подготовленные Фадеевым вставки. Скажем,
информация о разных видах работы партийного подполья: "...три главных линии
деятельности занимали Филиппа Петровича и его товарищей. Саботаж и диверсии: надо было вести дело к
тому, чтобы в ближайшем тылу оккупантов ничего не работало на них, а
наоборот - все приходило в упадок. Поддержание
духа у населения, работа агитационная... работа пропагандистская..." и т. д. и т.
п. Ясно, что подобного рода информационные вставки,
даже будучи тщательно отшлифованы, занозами торчали бы в теле романа. И
естественно, Фадеев в конце концов от них отказался. Но зато ему пришлось
дописывать множество отдельных сцен, эпизодов, диалогов и втискивать их в
старые главы едва ли не по всему роману... В сентябре
1950 года в письме Вс. Вишневскому Фадеев сообщал: "Я закончил новые главы
"Молодой гвардии", около восьми листов нового текста. Однако столько мелкой
правки в связи со всеми изъятиями, вставками, новыми сюжетными ходами, что
буквально каждый час, даже минута досуга уходят у меня на это" (Письма. С.
354). Если учесть, что окончательно работа была
завершена писателем в июне 1951 года, на "мелкую правку" у него ушло ни
много ни мало девять месяцев. Можно представить себе, каким изнурительным и
напряженным был этот труд. Понятно, на качестве
новых глав и главок это сказалось не лучшим образом. Одни из них получились
сравнительно удачными, другие - искусственными и
бесцветными. Фигура Лютикова, после первых
относительно выразительных ее зарисовок, осталась довольно бледной. Лютиков
уже только повторяет прежних героев-коммунистов. У него такое же, как у
Шульги или Валько, грубо высеченное лицо, такая же тяжелая и неторопливая
походка и даже такая же медлительная, изобилующая украинизмами речь.
"Русский человек, выросший в Донбассе,- объясняет это писатель,- он иногда
позволял себе такую вольность". Слабо раскрыты и те качества ума и души
Лютикова, которые должны выделять его из числа других руководителей. Почти
все, что писатель мог на этот счет рассказать читателю, изложено в монотонной
и плоской авторской характеристике
героя. "Особенностью Лютикова, как и вообще этого
типа руководителей, было неразрывное сочетание слова и дела. Умение
претворять всякое слово в дело, сплотить совсем разных людей именно вокруг
данного дела и вдохновить их смыслом данного дела и было той главной чертой,
которая превращала Филиппа Петровича Лютикова в воспитателя совершенно
нового типа. ...В общении с людьми Филипп Петрович
был ровен, не выходил из себя, в беседе умел помолчать..." и т. д. и т.
п. Если фигура Лютикова все же не лишена некоторых
живых черт и остается в памяти хотя бы потому, что на ней сосредоточено
главное внимание автора, то образы других персонажей, появившиеся в главах о
районном подполье,- Соколовой и Баракова - совершенно не
выразительны. Работу над новыми главами
существенно усложняло то, что она была для Фадеева неизбежной, обязательной, и сама эта обязательность ее не могла не угнетать писателя и не сковывать
его фантазию. О Лютикове, правда, Фадеев говорил в
одном из своих писем после выхода новой редакции "Молодой гвардии" в свет:
"Я очень рад, что Вы оценили моего Лютикова. Ермилов прислал мне письмо, в
котором при очень положительной оценке всего - считает Лютикова несколько
"общим", лишенным индивидуальных черт. И, надо сказать, это меня очень
огорчило: я положительно был влюблен в этого старика и писал о нем с
огромным удовольствием и свободой" (Письма. С.
388). Сказано это, однако, только о Лютикове. Да и то
ни удовольствие, ни свобода, с какими писал о нем Фадеев в доброй половине
посвященных ему вставок, не ощутимы. А что касается новых краснодонских
глав в целом, то о них достаточно красноречиво говорят горькие строки из
другого фадеевского письма, не требующие комментария: "Я все еще
перерабатываю молодую гвардию в старую" (Письма. С.
267). И все же была у Фадеева отдушина во время
переделки романа. Она появилась, когда он работал над тем, что ему самому, без
всяких указаний критики, захотелось развить и дописать,- над главами об
областном, Ворошиловградском подполье. Никто из
персонажей этих глав не был целиком списан с каких-либо реальных лиц.
Фадееву не надо было постоянно сверять их образы со всякого рода
официальными и неофициальными характеристиками, а дела и поступки - со
строгими документальными данными. Он сам породил их и горячо полюбил. Он
успел сжиться с ними еще во время работы над первым вариантом романа, и они
были для него неисчерпаемы, как могут быть неисчерпаемы лишь душевно
близкие люди. Оттого вся эта группа глав оказалась много сильнее и глубже, чем
все остальное, что было введено в роман при его
переработке. Сначала Фадеев еще прибегает здесь к
тем привычно пафосным фразам, которые обычно произносились по поводу
крупных исторических событий. "Сталинград - это
великое проявление полководческого гения... Это лучшее свидетельство
организаторских талантов людей, порожденных новым советским строем...
единая воля... всемирно-исторического значения учебная и воспитательная
работа... высший показатель преимущества... великий плод гения, именем
которого назван этот город..." и т. д. и т. п. Но сразу после этого фанфарного
вступления, открывающего новую пятьдесят третью главу, Фадеев переходит к
живому и непринужденному рассказу об Иване Федоровиче
Проценко. Правда, во втором варианте "Молодой
гвардии" Проценко уже не совсем такой, каким был в первой редакции романа.
Теперь он наделен чертами, которые во многом роднят его с распространенным
в те годы литературным стереотипом крупного руководителя: властностью,
монументальностью, сознанием своей абсолютной непогрешимости. Он уже
далеко не так откровенен с товарищами и не делится с ними своими заботами и
опасениями, а только выслушивает их отчеты и дает им чйэткие инструкции. Его
обращение к Шульге и старому Лютикову "ты" звучит теперь покровительственно, в то время как прежде оно казалось очень душевным и
дружеским. Но во многих эпизодах он остается прежним Иваном Федоровичем,
человеком живым, умным и сердечным. С какой
непосредственностью, нисколько не тая своих чувств, встречает Проценко весть
о наступлении советских войск под Сталинградом! "-
Пришел наш час! - торжественно сказал Иван Федорович и обнял
радиста. Они поцеловались, как братья. Вдруг Иван
Федорович легонько оттолкнул радиста и, как был раздетый, выбежал из
хаты. Стояла ясная морозная ночь,- вся в звездах.
Последние дни все подваливал снег,- крыши хат, дальние холмы дремали под
снежной пеленой. Иван Федорович стоял, не чувствуя мороза, грудь ему распирало, он жадно вдыхал морозный воздух и не удерживал слез, катившихся из
глаз его и замерзавших на щеках". Порою Фадеев
использует для изображения своего героя и самые мягкие, лирические краски.
Секретарь обкома предается воспоминаниям о легкомысленных юношеских
проделках, целуется с женщиной, говорит ей никак не приличествующие его
положению нежные слова вроде "ласточка моя,
голубонька!". Все это было по тем временам
неожиданно, ново, смело. Во второй редакции такие
эпизодические персонажи, как Маша Шубина, Галя Корниенко, десятилетний
Сашко, образы которых писатель создавал, вовсе не имея в виду каких-либо
подлинных участников исторических событий, вполне ему удались. Они оставляют в памяти гораздо более глубокий след, чем образы Баракова или
Соколовой, которым принадлежат столь ответственные роли в сюжете
"Молодой гвардии". Главы, посвященные областным
подпольщикам, отличаются не только большей свободой и непринужденностью
повествования. Они написаны в совершенно новом эмоциональном
ключе. В старом варианте романа рассказ о боевой
работе молодогвардейцев велся довольно ровно. Эпизод следовал за эпизодом,
кроме хронологической последовательности их связывала лишь тонкая ниточка
авторской идеи о юношеской чистоте комсомольцев-подпольщиков, не
запятнанной ни в каких кровопролитиях. И сколько-нибудь заметного
нарастания сюжетной динамики в этих эпизодах не было. Перелом в войне,
наступление советских войск от Сталинграда почти нисколько не влияли на это
ровное течение действия. В новой редакции романа
место краткого сообщения об успехах Красной Армии "уже не только в районе
Сталинграда и на Дону, а и на Северном Кавказе..." занимает целая глава. И с
первыми же ее строками в повествование врывается праздничный мотив грядущего освобождения. "22 ноября 1942 года десятки
тайных радиоприемников во всех районах Ворошиловградской. области приняли
сообщение Советского информбюро "в последний час" о том, что советскими
войсками отрезаны две железные дороги, питающие немецкий фронт под
Сталинградом, и взято громадное число
пленных... Каждый день приносил вести о том, что
советские войска развивают свой успех под Сталинградом. И все, что неясно
брезжило в душе каждого советского человека, как ожидание, как надежда,
вдруг кипящей кровью ударило в сердце: "Идут!" Это
радостное, долгожданное "идут!" окрашивает теперь все действие романа. Оно
звучит в сердцах людей, словно торжественная поступь, доносящаяся издалека.
И то, что с данной минуты делают и переживают подпольщики, происходит на
фоне этой все ближе и все увереннее звучащей
поступи. Вот молодогвардейцы выступают на вечере в
клубе имени Горького. Они полны неподдельного веселья, хотя в первых рядах
зрительного зала восседают их злейшие враги. Ваня Туркенич с искренним
воодушевлением играет в смешном водевиле, Любка "черт знает что"
выделывает на сцене в буйной пляске, Володя Осьмухин, обращаясь к портрету
Гитлера, поет о бродяге, который скоро получит по заслугам. И зрители,
вскакивая со своих мест, орут от восторга и вызывают Володю "несчетное число
раз". Прежде, в первой редакции "Молодой гвардии",
это веселье и эта отчаянная бесшабашность ребят подогревались, пожалуй,
только их мыслью о том, как ловко проводят они своих противников. В новом
варианте они полны возбуждения, потому что уже знают: "Пришел наш
час!" Вот Екатерина Павловна в нетопленой хате Гали
Корниенко ожидает ночи, чтобы перейти линию фронта. Над деревней
проносятся советские самолеты. Бомбовые удары сотрясают стены хатенки.
Совсем недалеко рвутся снаряды. Казалось бы, не все ли равно, откуда несется
этот смертоносный груз. Ударит - и поминай как звали. Но ни у кого из героев
- ни у двух женщин, ни у десятилетнего Сашка - не возникает гнетущего
чувства страха. Нет, они вовсе не такие уже и отчаянные смельчаки. "Когда
наши отступали,- рассказывает Галя,- мы от немецких самолетов к соседям в
погреб бегали, а не то прямо в поле,- ляжем в бурьян или в межу, уши затиснем
и ждем..." А теперь вот, когда бомбят свои, они сидят в хате, и никого из них не
подмывает желание спрятаться, укрыться от
опасности. Никакого драматического напряжения не
возникает и тогда, когда Галя начинает собирать в дорогу Сашка и Екатерину
Павловну. Все, что происходит в доме Гали Корниенко, в высшей степени
буднично. Никто из героев не произносит громких фраз ни по поводу
наступления советских войск, ни по поводу того, что предстоит сделать
Екатерине Павловне и Сашку. Самое торжественное, что сказано Галей в
минуты прощания,- это вполне традиционные слова: "Дай бог вам всего
наисчастливого..." Однако это совершенно особая, предпраздничная
будничность, когда все чувствуют, что впереди еще много трудных дел и нельзя
давать себе никакой поблажки, но уже совсем рядом праздник, и не обычный, а
исключительный, неповторимый, такой, что даже боязно спугнуть его неосторожно громким словом. В том же новом ключе
написаны и все армейские эпизоды. Это ощутимо уже при первой встрече Кати
со своими, даже в том очень спокойном, повелительном и в то же время
вежливом, поскольку обращено к женщине, "Стоять!"- что она услышала, едва
вышла к первому советскому танку. Все, что говорится затем о наступающей
армии, о танкистах, с которыми едет Катя, о мощных колоннах бронетанковых
войск, о военачальниках в штабе, полно скрытого радостного
возбуждения. Писатель с доброй улыбкой ведет
рассказ о раненых бойцах, которых приходится высаживать из танка, "при
невероятном их сопротивлении", о раненом командире, которого отправляют в
тыл, по поводу чего между ним и капитаном из штаба "произошла небольшая
перепалка - в тонах, правда, вполне корректных, но у обоих было ужасное
выражение на лицах". Он с юмором говорит и о том, как бойцы угощали Катю
"вторым фронтом"- американской тушенкой, как сами они "по очереди
приложились к фляге командира" и в танке "установились вполне дружеские
отношения", как "все они немножко пали духом", когда начался без их участия
бой с немцами. С таким же, хоть и несколько более сдержанным юмором рисует
писатель и сцену в штабе корпуса. Все это позволяет
очень живо ощутить, как сильно изменились и бойцы, и командиры со времени
последнего летнего отступления. Правда, даже эти
эпизоды - самое удачное из того, что написал Фадеев, перерабатывая роман,
подпорчены время от времени врывающимися в повествование звонкими
ходульными фразами и характеристиками. Словно не доверяя собственным
художественным образам, а скорее всего ради перестраховки, дабы вновь не
обвинили его в том, что он чего-то недооценил, что-то недоподчеркнул, он
лишний раз и подчеркивает: "Красная Армия, с которой встретилась Екатерина
Павловна,- это была армия, уже знавшая о том, что она армия-победительница... Это были уже люди новой складки... они по духовному облику
своему как бы перешли в новый, высший класс истории человечества" и т.
д. Строки подобных характеристик врываются диссонансом в музыку действительно величественную и прекрасную. Но, так или
иначе, музыка эта звучит все громче, звучит до последних строк романа, резко
меняя и тон, и внутреннюю динамику всей второй его
части. Литературный секретарь Фадеева, В. О.
Зарахани, в разговоре с автором этих строк вспоминала, что, закончив вторую
редакцию "Молодой гвардии", Фадеев как-то с грустью заметил: "Ну вот,
дописал десять новых глав, а ведь мог вместо этого написать целую повесть не
хуже "Разгрома". Вряд ли приходится думать, что эта
грусть вызвана только затратой времени и сил, потребовавшихся для
переработки романа. Работу писателя над первым
вариантом питали главным образом те впечатления и раздумья, что были
порождены начальной стадией войны с отступлениями, гитлеровской
оккупацией и проч. Новые главы, посвященные
деятельности областного подполья в дни наступления, Фадеев писал под
впечатлением второй половины войны, когда советские войска били и гнали
фашистов и на поведении людей лежал отпечаток иных чувств и настроений:
уверенности в своих силах, оптимизма, высокого душевного подъема. Это были
совсем другие обстоятельства, словно бы даже другая область жизни.
Углубившись в нее, писатель окунулся в стихию, к которой почти не прикасался
прежде. И вот вместо того чтобы в полную меру использовать то, что ему
открылось, вырвал из этих богатств несколько ценных кусков для доброй старой
своей вещи, которая (он знал это) совсем в них не
нуждалась. Со времени выхода в свет первой редакции
"Молодой гвардии" Фадеев получил около двадцати тысяч писем. От читателей,
от друзей и знакомых - советских и зарубежных, от многочисленных предприятий и учреждений, включая горкомы и райкомы комсомола и проч. Письма
эти сами по себе - богатый материал для широкой и многоликой картины
нравов в первом послевоенном десятилетии. До статьи
в "Правде" они были единодушно хвалебными и благодарственными. После
статьи поток писем от учреждений сразу оборвался. Далеко не столь
единодушными стали и отклики частных лиц. Подавляющее большинство
читателей, не заметив этой статьи или не придав ей значения и руководствуясь
лишь собственными впечатлениями, по-прежнему отзывалось о романе
восторженно. Но появились и такие, которые обрушили и на роман, и на его
автора целый град и боязливо осторожных, и грубых, и даже злобных
обвинений. Работники милиции из Горького
оскорбились за своих коллег и, в частности, за того самого Драпкина, которого
высмеивает Любка Шевцова: "Вы в своем романе так отрицательно
охарактеризовали работников милиции,- писали они,- что создается плохое
мнение о всей нашей советской милиции". Тридцать
руководителей районных и городских отделений Общества Красного Креста
Московской области, обнаружив в одной из глав "Молодой гвардии"
неуважительные слова о работе местного общества, обратились и к автору
романа, и в Центральный Комитет партии с гневной филиппикой: "Мы возмущены тем, что, по мнению автора, в Обществе Красного Креста как будто
больше нечего и делать, как только "винцо попивать..." В доказательство своего
высокого трудового энтузиазма они приводили подробные данные об успехах
руководимых ими организаций. Нашлись вдруг и
борцы за чистоту русского языка, у которых вызывал негодование слог романа, и
люди, запоздало клеймившие писателя за "слабое отображение
партруководства". Однако не меньше было и таких
читателей, у которых критика "Правды" вызвала
недоумение. "Прямо говоря, неприятно было читать
эту статью,- писал Фадееву один из московских студентов.- Мы (я и мои
товарищи по фронту и по институту) любим Вашу книгу, и нам кажется, что Вы
очень правильно поступили, уделив внимание панике при отступлении. Мы не
знаем, где был этот критик в трудную зиму 41-42 г., а мы были на этих дорогах.
Так было! Мы были действительно "маленькими песчинками", и большинство
из нас не понимало и не представляло себе это "сложное организованное движение", мы шли с винтовкой за плечами, и вокруг нас действительно "кричало,
ругалось и плакало...". Критик хочет сказать, что раз Валько и Шульга попались
в ловушку, то не могло быть "Молодой гвардии". Неверно. К сожалению, есть в
партии и не такие просто неосторожные "вальки" и "шульги". А таких, как они,
было много". Другой читатель писал: "Да Шульга
наказан судьбою за то, что во время мирных лет привык видеть человека "по
форме чистеньким да гладеньким". А кто будет утверждать, что у нас нет людей,
подобных Шульге? ...Вас обвиняют в карикатурности
образа генерала. Ну, это опять-таки как кому покажется. У меня, например,
такой Колобок вызывает теплое чувство. Чувствуешь в нем живого человека. И
по правде сказать, читая про Колобка, я нет-нет да и вспоминал командовавшего
зимой 1941-42 года 4-й гвардейской дивизией генерал-майора Андреева. Очень
напоминал он Колобка. И почему именно советский
генерал должен быть чем-то вроде строгой античной статуи, созданной по
законам классической, красоты? Почему он не может быть человеком, живым,
реальным, одним из тех, кого мы ежедневно встречаем на улице, в магазине, в
театре, на работе. Понятна и естественна любовь подчиненных к такому
командиру..." Такие письма вызывали у Фадеева
особый интерес. Некоторые из них, в том числе и два последних, он перепечатал
на машинке в нескольких экземплярах и хранил в отдельной
папке.. К чему в общем итоге привела переработка
"Молодой гвардии"? Улучшила она роман или ухудшила? С появлением среди его действующих лиц
подлинных участников партийного подполья была восстановлена
справедливость. И этого нельзя сбрасывать со счетов. Но этим почти полностью
исчерпывалась позитивная сторона переработки. В
старой редакции несомненно были свои недостатки. Слабовата оказалась,
например, вторая часть. Одни главы ее обеднены чрезмерной "унификацией"
переживаний героев, другие - слишком строгим документализмом. И в целом
действие ее, после сюжетного раздолья первой части, неожиданно сужено и
даже скомкано и мало отвечает замыслу писателя - дать разрез всего общества,
показать советского человека в оккупации. Зато чрезвычайно богаты все
вводные главы. Здесь меньше действующих лиц, чем в тех же главах нового
варианта. И тем не менее они полнее воплощают действительность. При
меньшем количестве персонажей здесь гораздо большее разнообразие
человеческих состояний, конфликтов, характеров. А образы руководителей
партийного подполья? У каждого из них свой мир, своя психология, своя судьба.
И какое многообразие кульминационных состояний человеческого духа несет в
себе развитие и переплетение этих судеб, большее или меньшее сближение их с
судьбой народной. К преимуществам первой редакции
романа относится и то, что она гораздо более богата истинной романтикой.
Пусть некоторые ее эпизоды окрашены в неживые цвета искусственной
романтизации. Пусть встречаются в ней места, где автор, не сдержав своей
отеческой любви к юным подпольщикам, позволил ей излиться в сусальных
картинках или, напротив, чрезмерно овзрослил героев. Бесспорным остается то,
что подавляющее большинство страниц, посвященных молодогвардейцам,
родилось в результате глубокого проникновения художника в душевный мир
героев, в самые истоки их романтических порывов, их дружеской верности,
отваги, непримиримой ненависти к насильникам. В
новой редакции романа очень многое из этого утеряно. Романтические краски в
ней заметно потускнели, потому что юные герои теперь уже не столь
самостоятельны в своих поисках, решениях, боевых предприятиях и потому что
вся линия молодежного подполья существенно потеснена другими линиями. Еще более ощутимые потери связаны с иным
решением темы руководства. В новом варианте
"Молодой гвардии" оно представлено гораздо шире. Однако в судьбах и
партийных и военных руководителей почти никаких драматических коллизий
нет. Образы этих людей, при всем внешнем их различии, по сути своей, как уже
подчеркивалось, очень похожи один на другой. Им одной и той же мерой
отпущены все человеческие достоинства. Они мудры, дальновидны, отважны,
полны скрытой или нескрытой энергии, одинаково избавлены не только от
малейших недостатков, но и от слабостей. Они всегда знают, что делать, и
никогда не допускают ошибок. И чувства, мысли, поступки всех других героев
кажутся уже не столь существенными и важными, потому что знаешь: не от их
решений и не от того, что происходит в их душах, зависит ход, событий, а от
воли, от умения, от энергии этих безупречных
руководителей. Прежде сложные душевные
противоречия, через которые молодежь шла от своей красивой мечты о борьбе к
борьбе настоящей, жестокой и грубой, изображались как явление общего
порядка, как неизбежный этап, без преодоления которого не было бы ни "Молодой гвардии", ни совершенных ею подвигов. Теперь эти противоречия имеют
лишь частное значение. И Сережкина "самодеятельность", и столкновение Олега
с денщиком, и Ульянины переживания уже не играют особой роли, потому что
вовсе не эти и не другие такие же "мелочи" поднимают и вдохновляют молодежь на борьбу. Следовательно, с появлением руководителей, которые думают и
решают за всех, не только теряет значительную долю своей самостоятельности
молодежная организация, но в известной мере обедняется изображение самой
духовной жизни людей. Кстати сказать, и в отдельных
сюжетных узлах новой редакции романа появляются существенные неувязки.
Прежде, например, было вполне понятно, почему молодогвардейцы не могли
напасть на тюрьму и освободить заключенных в ней шахтеров. Их было мало. И
они еще не знали, с чего надо начинать. И у них не было единства мыслей.
Наконец, то, что сделали они в ходе подготовки к нападению, рухнуло с
изгнанием Ковалева и Пирожка из полиции. Теперь иное положение вещей.
Силы подполья во много раз больше. А противостоят им в сюжете все те же
Фомин да Стеценко. И хоть художник информирует читателя, что "частый
бредень" немцев вывел из строя многих, кто должен был участвовать в
нападении, все-таки неожиданная беспомощность подполья остается непонятной. Труднообъяснима и неудача с эвакуацией города. Почему она не
удалась, если носила, такой организованный характер, если события развивались
по четкому, глубоко продуманному плану? Таких
"почему?" новая редакция романа рождает немало. И в первую очередь оттого,
что в ней куда меньше, чем в старой редакции, настоящей правды о войне и
вообще какой бы то ни было правды. Фадеев
безусловно сознавал это. Понимал он и то, что компромиссы, на которые пошел
он во второй редакции романа, уронили его имя в глазах многих известных
писателей, да и в глазах читателей. И в течение всего последующего пятилетия
- последнего пятилетия своей жизни - теми или иными мерами и способами
пытался восстановить свою писательскую репутацию.
ГЛАВА
ПЯТНАДЦАТАЯ
К
началу пятидесятых годов литература уже вовсю пожинала плоды той политики,
которая применялась по отношению к ней со стороны сталинской
администрации. Лишь изредка появлялись художественные произведения, где
люди были живыми людьми, а не рупорами идей или дежурными
представителями разных социальных слоев, где хоть и приглушенно, или, лучше
сказать, придушенно, да звучала правда жизни. "Спутники", а вслед за тем
"Кружилиха" В. Пановой, "Сердце друга" Э. Казакевича, "За власть Советов" В.
Катаева, чуть позже "Открытая книга" В. Каверина и "За правое дело" В.
Гроссмана... Талантливые писатели не могли писать
бесталанно, как бы их к тому ни понуждали обвинениями; в эстетстве
формализме, космополитизме и проч. Но не они задавали тон в литературной
жизни. То, что ими создавалось, авторов известных постановлений, как правило,
не устраивало. В изображении реальной человеческой жизни, со всеми ее
послевоенными бедами, невзгодами, противоречиями, они видели угрозу своему
идеологическому комфорту и материальному благополучию. Иное дело романы
С. Бабаевского "Кавалер Золотой Звезды" и "Свет над землей". Вот что позволяет "осветить прожектором путь вперед"!.. То же
самое относилось и ко всем видам искусства. Особенно самого популярного -
киноискусства. Вторая серия фильма "Большая жизнь", в которой послевоенное
шахтерское бытие показано таким, каким оно действительно было, вызвала у
этих людей бешенство и подверглась беспощадному разгрому. Зато легковесные
украшательские поделки, подобные "Кубанским казакам", поднимались ими на
щит с воодушевлением, как образцы истинного социалистического
реализма И пошли в гору откровенные
конъюнктурщики. И закипело соревнование между лакировщиками: кто больше
преуспеет в возведении потемкинских деревень, кто гуще насытит свои творенья
патокой... Фадеев сам, лично, немало способствовал
появлению этих уродливых перекосов во всей литературной жизни и в
искусстве. Но то, чем увенчались и призывы его, и разносы,- логическое их
завершение - знаменитая теория бесконфликтности, похоже, и его вывело из
себя. Собственный творческий замысел, который возник у него в эту пору, был
отчасти и реакцией на все, что происходило в литературе. Он ведь был убежден,
что можно если и не все, то многое в ней, литературе, поправить, от многих
новых перекосов уберечь, если "давать хотя бы относительные образцы... по которым могла бы учиться молодежь" (Письма. С.
424). Создание одного из таких образцов, по-видимому, самого лучшего, с широчайшим охватом конфликтов эпохи, он и
намеревался взять на себя. Хотя переделка "Молодой
гвардии" ни творческого, ни морального удовлетворения ему не принесла, она
все же держала его, особенно к концу работы, в том напряжении, которое
составляет смысл и радость бытия художника, каким, по крайней мере в глубине
души, Фадеев все еще оставался. Он чувствовал, что надо работать и работать,
пока рука держит перо, пока не скрутили окончательно болезни, уже вынуждавшие его едва ли не поровну делить время между "волей" и больницей. Потому-то, как только была поставлена последняя точка во втором варианте "Молодой
гвардии", он сразу же отдался новому замыслу. В письме А. Колесниковой 17
июля 1951 года Фадеев сообщает: "Я буду писать роман индустриальный, о
новой советской металлургии и о нашей рабочей молодежи" (Письма. С.
374). Само заглавие нового романа - "Черная
металлургия" - приводит к мысли, что тему его писатель избрал исходя не из
каких-либо художнических интересов (в этом случае он скорее вернулся бы к
"Последнему из удэге"), а из соображения ее особой важности в жизни страны.
Черная металлургия со всеми ее проблемами стояла тогда во главе угла общегосударственных политико-экономических задач. А не посредственное, прямое
участие в решении этих задач Фадеев считал в то время своим первейшим
писательским долгом. Вместе с тем он явно был убежден, что сумеет утереть нос
и разным там эстетам, твердящим о падении художественного уровня
литературы, благо искренне верил, что принадлежит по крайней мере к первой
десятке самых выдающихся художников страны. В письмах друзьям он говорил
об этом без ложной, так сказать, скромности. Эта
надежда или, точнее говоря, эти расчеты, как оказалось, усугубили драму
Фадеева. Было время, он записывал в дневнике:
"Разделение литературы - на "колхозную", "индустриальную",
"транспортную", "молодежную" и т. д.- тоже неправильно. Человек - основа
творчества художника. А при таком делении выпадает мнение художника".
Теперь он, словно в противовес этим былым своим рассуждениям, прямо
называет свой будущий роман индустриальным. И это не оговорка и не условное
обозначение темы. Уже характер той подготовки, которую развернул Фадеев на
подступах к работе над книгой, убеждает, что он намеревался писать именно
индустриальный, производственный роман, что и к "основе творчества" у него
сложился теперь несколько иной подход. К тому
времени, когда возник замысел "Черной металлургии", Фадеев еще не был в
достаточной мере знаком ни с самой металлургией, ни с теми, кто так или иначе
был связан с нею. И "первоначальное накопление материала" он начал не
столько со знакомства с людьми, сколько с изучения производственных процессов. Он совершал поездки по крупнейшим металлургическим комбинатам,
беседовал со специалистами, наблюдал процесс варки чугуна и стали, осваивал
технологию, штудировал и теорию и практику сталеплавильного
дела. Материал, собранный им таким образом, был
огромен. И главную его часть составляли конспекты, записи, заготовки, о
содержании которых можно судить по названию папок: "Описание всего
металлургического цикла (Магнитогорск)", "Вопросы техники и технического
прогресса в металлургии", "Строительство предприятий черной металлургии" и
т. д. О чем же Фадеев собирался рассказать в
романе? В основе его, как это было задумано первоначально,- чисто производственный конфликт между новаторами и
консерваторами. Первыми разработана технология электроплавки металла,
которая должна совершить революцию в металлургии. Вторые мало того что
выступают против проекта новаторов, но и вредительскими методами
препятствуют его осуществлению. Попутно писатель рассчитывал, как записано
в его дневнике в 1952 году, поднять "три наиболее важных, острых и
значительных темы в связи с развитием промышленности: 1) коллективизация с.
х.; 2) действие врагов народа и их разгром; 3) Отечественная война и
перебазирование значительной части промышленности на
восток". Замысел этот, целиком отвечавший духу
времени, был если не в художественном, то в общественно-политическом
смысле чрезвычайно серьезным. С его исполнением Фадеев, как уже было
сказано, связывал надежду создать нечто еще небывалое, дать всей советской
литературе образец прозы высокого идейно-художественного значения. И
поистине страстным было его стремление уж на этот раз довести свою работу до
конца. "Не дать мне сейчас закончить этот роман,-
писал он в письме А. Суркову в июне 1953 года,- это то же самое, что
насильственно задержать роды, воспрепятствовать родам. Но я тогда просто
погибну как человек и как писатель, как погибла бы при подобных условиях
роженица" (Письма. С. 426). Надо сказать, что хотя
общественная работа по-прежнему отнимала у Фадеева в эти годы немало времени и сил, условия для творчества у него все же были значительно лучше, чем,
скажем, в двадцатые - тридцатые годы. Тем не менее роман подвигался медленно. И несомненно, главная причина заключалась в самом замысле. Слишком
уж тесно был он связан с сиюминутными научно-техническими и
политическими задачами и требованиями, слишком далеко отошел в нем
писатель от того, что сам же формулировал как закон,- "человек - основа
творчества художника". Через год после начала
работы в письме министру черной металлургии И. Ф. Тевосяну, перечислив все,
что сделано им для изучения проблем металлургии, Фадеев, между делом,
сообщает: "Что же касается чисто бытовых и общечеловеческих наблюдений, то
здесь у меня глаз профессиональный и за эту сторону дела я не опасаюсь"
(Письма. С. 406). Сказано это с немыслимой для
истинного художника беспечностью. Профессиональный глаз... бытовые и
общечеловеческие наблюдения... Этим ли было тешить себя ученику Льва
Толстого, некогда большому мастеру, исследователю и знатоку человеческой
души? Факт, однако, остается фактом. В первые два
года работы, увлеченный решением народнохозяйственных и общественно-политических задач, Фадеев резко ослабил внимание к человеку, который
"основа творчества". Это не замедлило сказаться на качестве написанных им в
ту пору глав. Даже те страницы, которые обычно цитируются критиками ради
подтверждения неустанности человековедческих поисков писателя, то есть
лучшие в этом смысле страницы, в сущности, риторичны, бледны и
беспомощны. "Во всем ее облике была цельность и
чистота, нравственная высота познавшей жизнь женщины с ее долгом по
отношению к нелюбимому мужу, со всем, что она выстрадала, рожая от него
детей, воспитывая их и вкладывая в них все самое лучшее, что было в ней самой.
Новая духовная жизнь светилась в глазах ее, она обрела эту жизнь через
образование, через большой трудовой и общественный опыт, давшие природному ясному уму и осмысленную цель существования" и т.
д. Фадеевской глубины исследования человеческих
душ, пластики письма, художественной выразительности здесь нет и в
помине. В конце концов и сам писатель почувствовал,
что как ни обилен заготовленный им для романа материал, он слишком беден, в
нем нет главного - тех накоплений памяти, которые могли бы воплотиться в
характеры героев, их судьбы, отношения - словом, во все то, без чего роман не
мог стать романом и неизбежно превратился бы в растянутый очерк на
производственные и прочие темы. С этого момента Фадеев и попытался начать
наконец подлинно писательские поиски. Но "профессиональный глаз"
возлагавшихся на него надежд не оправдывал. Ни творческие командировки, ни
многочисленные встречи и беседы с людьми, прежде ему неблизкими,
необходимых наблюдений не давали. В письме Р. А. Трдатьян в январе 1954 года
он сетует: "Говоришь с людьми, тебя не понимающими, ибо тебе не голая
техника нужна, а человек в производстве, в быту, в переживаниях, и трудно тебе
самому добраться до чужой души, а она, чужая-то душа, сама тебя стесняется и
не раскрывается, как тебе нужно" (Письма. С.
490). Стремление Фадеева "очеловечить" роман было
несомненно связано и с теми коренными переменами в общественной жизни, в
самой ее атмосфере, которыми были отмечены 1954-й и 1955 годы. Но и в этих
условиях он уже не мог преодолеть власти своего первоначального замысла,
"железного" замысла, не кровью сердца рожденного, а декретированного рассудком и оттого схематизировавшего даже истинно живую мысль и подлинно
глубокое чувство писателя. Намечая ввести в роман линии, которые как раз и
должны были одухотворить его, очеловечить, он думает вовсе не о том, чтобы,
скажем, показать женщину счастливой или несчастливой судьбы, его занимает
вопрос, как "развить тему о положении советской женщины в
семье". То же самое относится к другим линиям. В
каждой писатель идет не от характеров, натур, судеб, а от тем - "партийная
тема", "геологическая", "семейная", "профсоюзная"... В таком виде предстают
они в дневнике Фадеева. Естественно, все это не могло
способствовать созданию такого романа, который еще в середине 1953 года
автор мог характеризовать как "самонужнейший, архисовременный". В 1954
году в газете "Челябинский рабочий", в "Литературной газете", в журнале
"Огонек" появилось несколько написанных и подготовленных к печати глав.
Отдельные главы первой части, еще не написанные, но уже досконально
продуманные и пунктирно намеченные в черновых набросках, тоже были близки
к завершению. А роман в целом, хоть никто пока о том не догадывался, был
обречен. Летом 1955 года разразилась катастрофа. Сам
Фадеев, несколько оправившись после испытанного им в те дни нравственного
шока, рассказывает о ней в письме B. М. Важдаеву так: "То, что было задумано
и сочинено и уже начало писаться в 1951-52 гг., оказалось во многих своих
гранях устарелым и даже неверным в наши дни. В борьбе за некоторые
технические открытия, называвшиеся тогда "революцией в металлургии",
оказались правыми не "новаторы" (ибо это были раздутые лженоваторы), а
"рутинеры" (ибо они оказались просто честными и знающими людьми). Это не
сняло основной темы борьбы за технический прогресс,- наоборот, она стала
еще более животрепещущей,- но надо менять объект. Те, кого объявляли тогда
врагами (именно в металлургической области и на том послевоенном этапе
развития), оказались просто оклеветанными. Теперь
для части положительных героев моих "нет работы" и приходится
"переключать" их на борьбу... с бюрократической косностью. По-новому стоит
вопрос о технической учебе у Запада, чтобы "догнать и перегнать", по-новому
выглядит роль иностранных специалистов в огляде историческом на первую
пятилетку (не все же были и тогда проходимцами!)" (Письма. C. 580). Все это
рассказано сдержанно и спокойно. А в заключение Фадеев пишет, что готов
переработать роман и знает, как это сделать. Но совершенно очевидно, что он
только пытался таким образом успокоить самого себя, вернуть себе душевное
равновесие. Переработать роман, из которого выпал основной конфликт, и
положительных героев надо было превращать в отрицательных, а отрицательных
в положительных и этим последним искать работу, потому что без непременной
борьбы за что-то и против чего-то они сами по себе не представляют никакого
интереса... Надо ли говорить, что это был немыслимый, невозможный труд. Да и
никаких сил для него у писателя уже не оставалось. Тем не менее Фадеев
действительно начал переработку романа. Если бы он окончательно лишился
надежды на ее возможность, жизнь его утратила бы смысл. И как не однажды
бывало в дни особенно острых душевных противоречий, спасение он искал в
работе. Надежду его поддерживало то, что некоторые
из ведущих персонажей сохранили, как он говорил, "свое жизненное значение",
а некоторые сюжетные линии - любовные, семейно-бытовые, даже
производственные - и вовсе почти не пострадали. Иными словами, на
развалинах первоначального замысла писатель мог найти довольно много
материала, который можно было вновь пустить в дело. И он работал. Порою
даже очень интенсивно. Однако прежнего запала и тем более прежней веры в то,
что он создает роман "самонужнейший, архисовременный", у него уже не было.
И душевная боль не проходила, а с каждым днем точила его все
больше. Фадеев, что ни говори, был человеком большого мужества. Но сколько раз судьба наносила ему сокрушительные удары!
Вся творческая жизнь его сложилась так, что именно для творчества, по его
собственной, разумеется, вине, у него всегда было меньше всего времени. И всю
жизнь он не столько писал, сколько по тем или иным причинам переделывал
написанное. "Последний из удэге". "Молодая гвардия". Теперь вот "Черная
металлургия"... Все эти годы его поддерживала уверенность, что коль он
отрывает у собственного творчества драгоценные дни и годы, то ради не менее, а
быть может, и гораздо более важных для всего общества дел. Правда, в дни
особенно напряженной творческой работы эта уверенность начинала колебаться.
Так было в 1929 году (вспомним письмо Р. С. Землячке), когда он писал
"Последний из удэге", и в 1944 году во время работы над "Молодой гвардией"
(см. письмо М. И. Алигер от 21 ноября 1944 года), и в 1953 году, когда еще
"болел" "Черной металлургией". Порою он приходил в
отчаянье от того, как много времени потерял и продолжает терять из-за "излишних и "увы" чрезмерных (по затрачиваемому времени) заседаний" и прочих
необязательных дел. В цитированном выше письме А. А. Суркову Фадеев с
горечью и раздражением пишет, что лучшие писатели и сам он в их числе
"работают не на все тысячи и тысячи отпущенных им господом богом
поэтических сил, а на те две собачьи силы, которые удается высвободить из-под
бремени так называемых "общественных нагрузок", в то время как "основное
занятие писателя - это его творчество, а все остальное есть добавочное и
второстепенное, - без такого понимания хорошей литературы создать
невозможно" (Письма. С. 424). Но приходило время
очередных крупнейших организационных, пропагандистских, партийно-воспитательных мероприятий, и он вновь обретал уверенность в чрезвычайной
необходимости и важности своего в них
участия. Потерпев тяжелейшую неудачу с "Черной
металлургией" и сознавая, что на шестом десятке, после тридцати лет творчества
так и остался автором всего двух законченных романов, Фадеев решил
пополнить книжную полку своих произведений томом тех работ, которые были
связаны с его общественной деятельностью. Так была задумана книга "За
тридцать лет. Избранные статьи, речи и письма о литературе и
искусстве". Подготовка книги к изданию в какой-то
мере врачевала душевные раны писателя. Она напоминала ему о жесточайших
литературных боях, которые он вел, считая, что помогает возводить советскую
литературу на невиданные высоты духа и мастерства, напоминала, как
старательно проводил он в жизнь политику партии, как находил и выращивал
таланты. Из записок С. Н. Преображенскому,
составителю книги, видно, насколько серьезно относился Фадеев к ее
подготовке, как внимательно следил, чтобы в ней были охвачены все стороны
его деятельности. Но, врачуя одни его раны, эта подготовка растравляла другие,
потому что напоминала и о заблуждениях его, и об ошибках, которые были
допущены им в разное время и тяжесть которых он смог ощутить лишь теперь
- в 1955-1956 гг., когда в литературной жизни повеяло было свежим
ветром. Без малого два с половиной десятилетия
Фадеев вел свою литературно-общественную работу, руководствуясь то
замечаниями и советами, то все более жесткими требованиями, исходившими от
Сталина, авторитет которого был для него непререкаем. Его вера в гений "вождя
народов" была настолько глубока, что если и возникали у него сомнения в
правильности литературной политики, которая осуществлялась по этим
указаниям и требованиям и которая им самим проводилась в жизнь, он относил
их на счет своего непонимания каких-то высших интересов партии и
народа. В конце 40-х годов он еще искренне верил, что,
командуя литературой под диктовку Сталина, Жданова и иже с ними, сумеет так
организовать ее' и вдохновить, что просто неминуемым окажется ее невиданный
расцвет. Но уже в 1951-1952 гг. он все чаще вынужден был признавать, что
хоть известные постановления и указали "советской литературе верный путь
развития", что хотя "после этих постановлений повысилось руководящее
влияние всех партийных организаций на развитие советской литературы и
искусства", к существенным достижениям это почему-то не привело. В апреле - мае 1953 года в уже цитированном
письме А. Суркову он прямо заявлял, что "советская литература по своему
идейно-художественному качеству, а в особенности по мастерству за последние
3-4 года не только не растет, а катастрофически катится вниз", что "проза
художественная пала так низко, как никогда за время существования советской
власти. Растут невыносимо нудные, скучные до того, что скулы набок
сворачивает, романы, написанные без души, без
мысли". Причины этого падения тогда, в 1953 году,
Фадеев видел, однако, лишь в организационных неувязках и неурядицах, в
недостаточно эффективном руководстве литературным процессом, в том, что
лучшие, как он считал, писатели перегружены общественной работой, в то время
как "основное занятие писателя - его творчество". О том, что надо не
командовать литературой и искусством, не мобилизовывать их, не поднимать и
направлять, а дать им возможность говорить правду и развиваться естественным
путем, по внутренним их законам, он вроде бы еще не догадывался. Это в
известной мере открылось ему только тогда, когда и вся общественная жизнь, и
души людские стали все заметнее отходить от культовского
наркоза. Оглядываясь на недавнее прошлое, он начал
понимать, чего стоило и во что обошлось литературе и искусству "руководящее
влияние", включая и его собственное... Через
несколько лет после смерти Фадеева в его архиве были обнаружены копии и
черновики адресованных Г. Маленкову и Н. Хрущеву писем, в которых он
детально излагал свое мнение "О застарелых бюрократических извращениях в
деле руководства советским искусством и литературой и о способах исправления
этих недостатков", "О попрании элементарных демократических прав целых
громадных категорий деятелей искусств", "О разобщении различных видов
искусства и о культивировании цеховщины" и
пр. "Творческие деятели кино,- писал он,- поставлены в положение зависимое и унизительное... В течение двух десятилетий
многочисленными, неквалифицированными "указаниями" стоящих над ними
чиновников многие деятели кино утратили самостоятельность и смелость,
необходимую всякому художнику, приобрели робость мысли и постоянную
оглядку на то, что им "прикажут". Это и есть главная причина постепенного
угасания и захирения советского кино" Еще хуже, по
словам Фадеева, положение работников театра: "Нет более зависимых и
бесправных в идейно-творческом отношении деятелей искусств в стране". В
театральной жизни установилась "антидемократическая атмосфера, в которой не
могут вырасти Щепкины, Ермоловы и
Станиславские". Необходимо создание союза
работников театра на базе ВТО... Такими же
"беспризорными" в общественном и творческом смысле являются крупнейшие
наши музыканты - исполнители, дирижеры крупных оркестров и
пр. Нарушена "великая русская традиция", которая
состояла в объединении и творческой дружбе деятелей разных
искусств... Особенно глубокое беспокойство вызывало
у Фадеева положение, сложившееся в
литературе... Здесь и далее - домашний архив А.
Фадеева. "Что может быть лучше хорошей
редакционной статьи в "Правде" или в другой центральной газете, статьи,
разъясняющей ту или иную ошибку писателя, ставящей новые идейно-художественные вопросы? Но в течение многих лет подобные статьи пишутся
без всякой предварительной разработки их с передовыми писателями и
критиками, с руководящими деятелями творческих союзов, без всякой
предварительной дискуссии, а в то же время носят непреложный директивный
характер. К такого рода статьям принадлежат, например, статьи с критикой
детской книги К. Чуковского "Одолеем Бармалея", с критикой романа А. Фадеева "Молодая гвардия", с критикой романа В. Катаева "За власть Советов", с
критикой статьи А. Гурвича "Сила положительного примера", с критикой
романа В. Гроссмана "За правое дело", с критикой романа В. Каверина
"Открытая книга", с критикой книги стихов К. Симонова, с критикой либретто
оперы Корнейчука и Василевской "Богдан Хмельницкий" и многие другие.
Статьи эти служили предметом бурных обсуждений на заседаниях Президиума
правления Союза писателей и даже Пленума правления Союза писателей,
многих писательских собраний, особенно партийных, сопровождались
покаянием большинства "виновников". И действительно основное направление
этих статей было правильным, и я не хочу подвергать их ревизии в этом
отношении. А между тем у всех думающих, честно работающих и подлинно
талантливых писателей и критиков эти статьи и способ их обсуждения
неизменно вызывали чувство какого-то разочарования, горечи и
унижения. ...Статьи были написаны келейно, зачастую
неизвестными руками, иногда неквалифицированными, невежественными и
грубыми руками. Эти статьи при общем правильном направлении пестрели
передержками и существенными ошибками, непониманием многих важнейших
сторон затрагиваемого вопроса. Однако они носили столь непреложный
директивный xaрактер, что ничего уже нельзя было сделать, как только
присоединяться и каяться..." Поощрение писателей,
писал дальше Фадеев, "сопровождается ежедневными акафистами печати на
общеизвестную тему, что советская литература и искусство самые передовые в
мире. Однако общая неудовлетворенность уровнем литературы и искусства
существует в народе и мучительно переживается лучшими представителями
литературы и искусства... ...Разве в недрах нашего
советского общества не заложены силы, которые должны бы давать более
великие результаты, чем в старые времена? Правильно ли мы используем те
гигантские - уже выявившиеся и в еще большей мере потенциальные - силы,
которые заложены в тысячах талантливых людей, реально живущих и
действующих работников искусства и литературы? Доверяем ли мы им в такой
степени, как они того заслуживают? В полной ли мере развязали мы их
общественную и творческую инициативу? Не слишком ли мы их "заопекали"?
Не отучаем ли мы их от самостоятельного мышления, от хозяйского отношения
к их собственному делу, где они не только творцы, а и руководители, не
приучаем ли мы их к боязливой оглядке на иных чиновников-функционеров,
стоящих на неизмеримо более низком уровне, чем деятели искусства и
литературы, но поставленных над ними своим положением в государственном
аппарате? Да, к великому сожалению, все эти и многие другие бюрократические
извращения имеют место, и они-то и являются главным тормозом в развитии
советского искусства и литературы в наше великое
время". Письма Фадеева - суровое обвинительное
заключение. И более высоким, чем он, "опекунам" литературы и искусства и
самому себе. Подчернутое во всех его вопросах "мы" ("доверяем ли?"... "не
отучаем ли?"... "не слишком ли "заопекали"?") - отнюдь не риторическая
фигура. Он, естественно, сознавал, что и в ежедневных акафистах "на
общеизвестную тему", и в разносной критике выдающихся мастеров кино,
театра, литературы, в том числе и тех, которые упоминаются в приведенном им
перечне, его голос звучал громче многих других
голосов. Надо полагать, нелегко дались Фадееву эти
признания, и нельзя не отдать должного его честности и
мужеству. Пусть на свое обращение в Президиум ЦК
он отважился лишь через год-полтора после смерти Сталина, когда в
общественной жизни если и не началась, то наметилась первая оттепель. Пусть
поставил себя в один ряд с другими пострадавшими, куда более беззащитными
перед произволом вождей. Пусть против "попрания элементарных
демократических прав", против келейного решения писательских судеб, в свою
очередь, выступил келейно - в письмах весьма узкому кругу руководящих лиц.
Все это легко понять и объяснить. Значение его посланий в конечном счете всем
этим нисколько не смазывается, тем более что они, видимо, сыграли свою роль в
приближении оттепели. Существеннее другое. В
письмах Фадеева, при всей их честности и смелости, нет и признаков сколько-нибудь полного прозренья. Он по-прежнему не сомневается в том, что
литературу и искусство надо постоянно поучать, поправлять, воспитывать. Он
только против бюрократических извращений. Ему и в голову не приходит, что
руководители всех "эшелонов власти", не исключая и высшей, те, за кем он
оставляет право поучать и направлять, сами могли бы черпать в литературе и
искусстве (будь они свободны) положенные им по штату знания, и силы, и
государственную мудрость. Ему все еще кажется, что печальной памяти
постановления "освещают единственно верный и испытанный
путь...". В одном из набросков первого фадеевского
письма читаем: "Даже в такой тонкой области
идеологии, как литература и искусство, партия и государство не могут
отказаться от применения методов
принуждения. Однако метод убеждения должен быть
главенствующим. На этом пути партия одержала самые большие
победы. Пример - Постановления ЦК конца 46-го
года. О журналах "Звезда" и "Ленинград", кинофильме "Большая жизнь", о
репертуаре театров. Эти постановления
разрабатывались с участием деятелей литературы и искусства и разъяснялись
всему народу. Тоже об опере Мурадели "Большая
дружба". Тоже о борьбе с
"космополитизмом". Это и есть тот самый тупик, в
который завела Фадеева его литературно-общественная деятельность. Он уже
сознает, что создать великую литературу и великое искусство, лишая их
свободы, права на самостоятельное мышление, на хозяйское отношение к своему
делу, невозможно. Но он еще не мыслит себе их движение, их рост без
руководящих указаний сверху. И те самые мракобесные постановления, которые
закрепощали литературу и искусство, превращали в служанок переменчивой
текущей политики, доводили до теории бесконфликтности, по-прежнему
воспринимаются им как твердыни, возведенные ради их блага и
процветания. Подготавливая к печати книгу "За
тридцать лет", Фадеев многие свои статьи и речи обошел, многие подверг
правке, о чем честно предупреждал читателя в специальном примечании, и в то
же время оставил в неприкосновенности свои собственные "акафисты" и свои
несправедливые критические нападки - на Пудовкина и Эйзенштейна,
Ахматову и Зощенко, Погодина и Малюгина, Гурвича и Юзовского и многих
других. Он оставлял читателю возможность и право сказать ему: "А сам-то
ты?.." - не теряя, видимо, надежды, что, оценив эту его честность, читатель
отпустит ему многие грехи во имя того положительного, что было внесено им в
развитие советской литературы. Он ведь до последнего своего дня был убежден,
что не только художественные его произведения, но и выступления по вопросам
теории и даже кое-какие "руководящие указания" сохранили и еще долго будут
сохранять важное для литературной практики
значение. Однако и в тех случаях, когда он признавал
свои ошибки и его отношение к тем или иным писателям менялось, это уже
немногого стоило... Фадеев много крови попортил М.
Шолохову в пору работы писателя над "Тихим Доном". А в последующие годы,
когда "Тихий Дон" был признан славой советской литературы, присоединился к
хору его хвалителей. Он разгромил роман В. Гроссмана "За правое дело" -
лучшее из произведений о войне первого послевоенного десятилетия. А вслед за
тем публично каялся и признавал, что критика его "была чрезмерно резкой" (За
тридцать лет. С. 586}. Он уничтожал А. Платонова, добивал М. Зощенко и А.
Ахматову. А потом, к концу своих дней, жестоко терзался этим, о чем не
однажды говорил близким ему людям. Все, что таким
образом совершалось им "потом", ни в коей мере не искупало ущерба, который
нанес он литературе. И он несомненно преувеличивал значение своих гласных и
негласных покаяний, как это часто бывает с "большими людьми", убежденными,
что одного их признания ошибок, которое нелегко им далось, достаточно, чтобы,
так сказать, "закрыть тему". Книга "За тридцать лет"
вышла в свет через год после смерти автора, в 1957 году. Она оказалась
солидным томом в тысячу страниц, на две трети состоящим из речей и докладов
Фадеева на различных писательских форумах и на треть - из писем на литературные темы, рецензий, откликов, "субъективных заметок", как назвал их сам
писатель,- о различных явлениях мировой литературы и искусства. В целом это
книга-документ, свидетельствующий о чрезвычайном многообразии дел, забот,
интересов Фадеева, о степени и характере участия его в руководстве
литературным процессом в течение нескольких десятилетий. Но самое
интересное и ценное в ней - отзывы о произведениях товарищей по перу.
Особенно в последние годы, когда он окончательно убедился, что, поглощенный
своим "эфемерным общественным долгом, вроде многолетнего бесплодного
"руководства" Союзом писателей", прожил жизнь "в предельно
непростительной, преступной небрежности к своему таланту" (Письма. С. 216).
И добро бы только к своему - еще больше к таланту других мастеров, что стало
теперь для него более чем очевидным. Поскольку
авторитет его в писательской среде оставался высоким, к нему шли со своими
творческими вопросами и сомнениями многие литераторы: старые и молодые,
маститые и начинающие. Пожалуй, еще чаще он сам шел к ним - к тем, кто
доставлял ему своими творениями подлинную радость или нечаянную
боль. "Дорогой Сережа! - читаем в письме С.
Наровчатову от 19 сентября 1953 года.- В газете нашей, литературной, прочел
два Ваших стихотворения - "Скучное лето" и "Разговор с
дочкой". Я Вам говорил уже не раз, что мне очень
нравилось начало Вашего поэтического пути... ...Мне всегда жалко было, что
Вы мало пишете вообще и в том жанре, который мне так нравился
тогда. Два новых Ваших стихотворения говорят о том,
какие в Вас еще заложены возможности. Так вольно, просто, умно и так хорошо
"подперчено"! Впору и девочке читать, да и взрослым не
мешает... Значит, Вы многое можете. Я очень рад за
Вас. Но нужно, чтобы Вы больше писали, чтобы новое, как и старое, не
рассыпалось на отдельные удачи - пробы, броски туда или сюда, а чтобы были
далеко идущие замыслы, чтобы все гармонизировалось в циклы, выношенные,
продуманные, целеустремленные. Вы старайтесь развивать себя в тех разных
сильных возможностях, которые так хорошо обозначаются в Вашей поэтической
душе, но не выражаются в меру всех сил Ваших. Надо
все-таки, чтобы металл, наконец, зазвенел!" Молодого
Сергея Наровчатова, чьи новые стихи так порадовали его, Фадееву захотелось
подтолкнуть - чтобы интенсивнее работал. И. Мележа, у которого трудно шла
хорошо задуманная книга,- поддержать добрым словом ("Вы просто обязаны
еще и еще поработать над этим романом... чтобы его мог читать и любить
многомиллионный читатель"). В. Кетлинскую - товарищески покритиковать за
промахи в новом романе. Л. Леонова - дружески предупредить:
"...своеобразная форма "Золотой кареты" не всеми будет принята..." И желание
это (подтолкнуть, поддержать, предупредить) рождалось теперь, как правило, не
столько сознанием его высоких обязанностей как руководителя Союза
писателей, хотя и оно, разумеется, в счет, сколько живой реакцией на только что
прочитанное, на то, что складывалось в литературе рядом с ним и к чему он
испытывал поистине кровный интерес (см. Письма. С. 789, 802,
733). Чрезвычайно любопытны и "субъективные
заметки" Фадеева, заметки, которые он делал для себя, перечитывая Ф.
Достоевского или Флобера, размышляя о полотнах художников Возрождения
или слушая музыку Д. Шостаковича. Субъективность их относительна: любое из
размышлений писателя о тех или иных явлениях мирового искусства несет в
себе следы чисто политического их восприятия и в известном смысле
восприятия рационалистичного. "Очень плодотворна
для развития нашей современной литературы мысль о том, что реализм Бальзака
вбирал в себя "романтические" и "классические" моменты (Письма. С. 867),
записывает он, читая книгу Б. Реизова "Творчество Бальзака". Вот этим
"плодотворно" (или неплодотворно) и руководствовался обычно Фадеев, когда
делал свои заметки. Субъективность их выражается главным образом в самом
отборе явлений для наблюдений и раздумий или, точнее говоря, в том, какие из
них попали в поле его зрения и какие не попали. Но уже одно то, что даже эти,
по существу дневниковые, заметки он делал исходя скорее из общественных,
разумеется, по-своему понимаемых, чем из личных интересов, достаточно
красноречиво его характеризует. Еще более полно и
ярко раскрывает облик Фадеева часть его наследия, которая для печати не
предназначалась,- эпистолярная. Почти шестьсот писем, составляющих
однотомник "Александр Фадеев. Письма",- это самый полный, живой и
объективный его автопортрет. Особенного внимания
заслуживают письма писателя к другу юности - Анастасии Федоровне
Колесниковой. "Милая
Ася! Вот наконец и я пишу Вам, пишу, когда Вы,
должно быть, уже перестали считать меня хорошим человеком. Пишу один в
комнате, в санатории под Москвой. Бушует гроза, окна открыты, уже очень
поздний вечер, и мне очень хорошо, как бывало хорошо в детстве и юности,
когда за окном так же рвалась в темноте молния и лил шумный весенний дождь.
И я не скрою, что мне хотелось бы быть сейчас подле Вас, потому что вы тоже
- моя далекая милая юность... И потому, что Вы живете в Спасске, городке, с
которым связаны годы моего детства и юности" (Письма. С.
279). Так начинается первое из этих писем, датированное 1 июня 1949 года. Последнее - 16 марта 1956-го - заключается
заверениями: "Характер у меня не меняется, и жизнь я по-прежнему люблю и
умею радоваться ей. А неприятности и даже сложности возникают часто,
чередуясь, однако, и с хорошим... А потом, ведь мы все не "механические
граждане", о которых писал в свое время Горький и которых все еще много:
переживаем - все, что связано с трудностями и недостатками в жизни народа,
государства, а также в сферах деятельности нашей, где все проходит в борьбе, в
столкнове нии нового со старым. Однако ведь вся моя жизнь Прошла в борьбе, и
я к этому привык, а без этого жизнь казалась бы бедной" (Письма. С.
630). Мягкая печаль в первом письме, которое
написано в минуты, когда автору его было "очень хорошо, как бывало хорошо в
детстве", и бодрые, хоть и не без налета усталости, строки последнего,
написанного, трудно поверить, за два месяца до смерти... А между ними десятки
писем - целая повесть, в которой вся фадеевская жизнь, со всеми ее светлыми и
несветлыми гранями, победами, поражениями... Быть
может, в этих письмах, в этом диалоге с женщиной, которая когда-то была его
первой любовью и которая осталась дорога ему до конца дней, он несколько
романтизирует и собственный образ, и все, что в разные годы было им пережито.
Но так или иначе, это глубоко интимный - душа с душою - диалог. И тем
удивительней, что никаких иных черт его характера, ума, натуры, сверх тех,
которые обнаруживает он в своем творчестве и в своей общественной работе, в
этом диалоге не
встречаешь.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
В 1961 году автором этих
строк была подготовлена статья о творческой истории фадеевской "Молодой
гвардии", о том, в частности, как, завершая работу над первым вариантом
романа, Фадеев жестоко правил самого себя, как исключал из готового текста
буквально выстраданные им строки и страницы, где прозвучала непривычная по
тем временам правда. Рассказывалось об этом с сочувствием писателю, сожа-
лением, что не мог он в ту пору этой правды высказать, и радостью по поводу
того, что теперь-то она станет достоянием
читателя. Статья была передана автором в "Новый
мир". Прочел ее сам А. Т. Твардовский. И вернул со своим заключением:
"Интересно, показательно, но печатать не стоит. Не стоит ради самой памяти
писателя. Ничто не может быть оправданием той автоцензуры, тех сделок с
совестью в работе над "М(олодой) гвардией}", о которых идет
речь. А. Твардовский.
21.XII.61". Может статься, и материалы этой
злосчастной статьи вспоминались А. Твардовскому, когда несколько лет спустя
он работал над поэмой "По праву памяти" и складывались у него
строки: Нет, все былые
недомолвки Домолвить ныне долг
велит. Пытливой дочке-комсомолке Поди сошлись на свой
главлит... И
дальше: И даром
думают... ...что не взыщется с
поэта, Когда за призраком
запрета Смолчит про то, что душу
жжет.. У Твардовского
автоцензура Фадеева сочувствия не вызвала. А в то же время он словно бы
стремился оберечь его писательскую репутацию ("Не стоит ради самой
памяти..."). Почему? И какой памяти? Ведь знал же он, как преданно, как
самозабвенно служил Фадеев "отцу народов", по чьей вине вершились те
страшные, леденящие душу дела, о которых писал в поэме. Знал и о том, как
дорого обошлось это всей советской литературе. Так
почему же?.. Отчасти ответ на этот вопрос в строках
поэмы: Но за всеобщего
отца Мы оказались в с е в
ответе... (разрядка моя.- В.
Б.) А отчасти, надо полагать,
в трагическом финале фадеевской судьбы, который и Твардовского, и многих
других писателей, даже тяжело травмированных генсеком ССП, а то и
сломленных, так или иначе с ним примирил. В
сущности, с самого начала его литературно-общественной деятельности
незавидная ему досталась доля. Он десятки лет, говоря
словами М. Горького, "выправлял линию", воевал, боролся... И против "чуждых
нам" явлений в литературе и искусстве. И против самого себя: себя -
интеллигента, себя - художника, себя - доброго
человека. Он послушно выламывал руки литературе,
когда она пыталась сохранить верность своей природе, и хоть малую толику
независимости, и свое извечное участие к человеку. Но при этом и его
собственные руки выламывались. Он хорошо это сознавал и немало пережил
оттого, что сам же душил и насиловал свое дарование. Другое дело, что он был одним из немногих,
кому удавалось убедить себя и утешиться тем, что все эти жертвы приносятся на
благо народа. Если бы Фадеев умер на три года
раньше, он до последней своей минуты оставался бы человеком, счастливо
убежденным, что прожил жизнь в высшей степени достойную, что до конца
выполнил свой партийный долг, сослужил огромной важности службу партии,
государству, народу. Но ему суждено было испытать страшное крушение этих
своих иллюзии, осознать, какую в действительности неблагодарную роль сыграл
он в литературе и какова степень его личной ответственности за ее колоссальные
утраты. И он сам определил меру наказания себе. Высшую
меру. Не отдать этому дани уважения
нельзя. Творческие судьбы многих писателей, которые
были гонимы при жизни, но до конца оставались верны себе, оказались в
конечном счете куда более счастливыми, чем фадеевская. М. Булгаков, А.
Платонов, Е. Замятин, А. Ахматова, М. Цветаева, О. Мандельштам, И. Бабель, Б.
Пастернак...- все они обрели после смерти свое царствие небесное в
читательских сердцах. Фадеева нынче, вопреки
стараниям некоторых бывших его соратников, ни к числу героев, ни тем более к
лику святых не причислишь никак. И все
же... И все же в истории литературы - не той, что
писалась если и не под диктовку Сталина, то с его благословения и в
последующие десятилетия лишь слегка корректировалась, а той, что
складывается ныне, когда свое законное место стали занимать в ней выдающиеся мастера и бессмертные творенья, некогда преданные анафеме, в этой
новой честной истории имя Фадеева несомненно
сохранится. Не исключишь из нее ни "Разгрома", ни
первой редакции "Молодой гвардии". При любой переоценке ценностей они
остаются заметными явлениями в историко-литературном
процессе. Не исключишь и того, что совершал он как
организатор и теоретик литературы, угодной "всеобщему отцу" и его апостолам.
Теперь, однако, уже в качестве горького исторического
урока. 1961-1987гг.
Наверх
|
|
|