Молодая Гвардия
 

       <<Вернуться к списку книг


Владимир Боборыкин
"Александр Фадеев
Писательская судьба"
(главы из книги)

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
   
    Закончить обещанную им переделку "Молодой гвардии" было для Фадеева делом чести. Но и только. Правда, приходилось ему принимать в расчет еще одну сторону дела - материальную. В письме одному из старых друзей он писал: "Я не переводил и не перевожу тебе денег пока что только потому, что мои финансовые дела несколько пошатнулись, и мне трудно выслать такую большую сумму.
   В связи с той общественной критикой, по поводу которой мы имели переписку, "Молодая гвардия" в старом виде уже не переиздается... В настоящее время я сам живу на зарплату и на некоторые сохранившиеся сбережения.
   ...Книга, очевидно, снова выйдет в свет в другом варианте и будет переиздаваться, и у меня снова будут деньги" (Письма. С. 267).
   Ни тот, ни другой стимул - ни моральный, ни материальный - души писателя не грели, и никакого энтузиазма работа по переделке романа у него не вызывала. Когда в мае 1950 года он наконец получил возможность вплотную заняться ею, ему довольно долго не удавалось найти согласия с самим собой.
   Переработку он начал со второй главы, где, согласно плану, предстояло "сделать купюры в сценах "паники". Но мелкие купюры ничего не давали, а крупные разрушали всю картину. Попытка перестроить эту главу так, чтобы ощущалась и строгая организованность покидающих город людей, и в то же время хотя бы некоторая сумятица, пусть в отдельных районах, тоже ни к чему не привела. Фадеев несколько раз переписывал почти всю главу и кончил тем, что добрую ее половину написал заново.
   Картина эвакуации Краснодона получила в итоге совсем иной характер. Если прежде "по всем кварталам города, примыкавшим к шахте №1 бис... как вихрь гуляла паника...", потоки людей сталкивались и мешались, "продираясь сквозь месиво людей и возов, ползли грузовики... люди пытались забраться на грузовики - их сталкивали" и т. д., то теперь движение беженцев обретало необыкновенную стройность и организованность.
   "Люди в колоннах шли молча с сумрачными лицами, сосредоточенными на одной думе, настолько поглотившей их, что казалось, люди в колоннах даже не замечали того, что творится вокруг. И только шагавшие обок руководители колонн то останавливались, то забегали вперед, чтобы помочь пешим и конным милиционерам навести порядок среди беженцев, запрудивших улицы и мешавших движению колонн".
   А в центре города, где производилась эвакуация краснодонских учреждений, царили такой порядок и спокойствие, что "если бы не дальние раскаты артиллерийской стрельбы и сотрясающие землю глубокие толчки взрывов, могло бы показаться, что учреждения просто переезжают из старых помещений в новые".
   Подобная перелицовка картины, нарисованной прежде с болью и с вдохновением, не могла не вызвать у писателя, как позже он скажет, "чувство... горечи и унижения". И вряд ли хватило бы у него сил продолжать ее от главы к главе, если бы на его пути нет-нет да не встречались спасительные оазисы.
   Одним из таких оазисов оказалась новая третья глава романа. Здесь Фадеев был избавлен от необходимости переосмысливать события. В седьмой главе первой редакции "Молодой гвардии" содержалось беглое упоминание, как прощались уезжавшие работники обкома с теми, кто оставался в подполье: "По внутренней своей силе это была сцена, затмевающая великие трагедии древних, но она не могла бы взволновать зрителя древней трагедии: она была так проста, что даже не походила на трагедию. На прощание они шутили и посмеивались друг над другом и все ходили один возле другого и поталкивали друг друга в плечо..."
   Писателю достаточно было вновь представить себе это прощание и то, что ему предшествовало, и затем воспроизвести все это более или менее подробно, чтобы получилась намеченная в плане перестройки глава, где "Проценко организует эвакуацию". Фадеев работал над этой главой с вновь пробудившимся воодушевлением и когда вслед за тем в последующих главах опять обратился к картинам паники, то перерабатывал их гораздо более осмотрительно. Чаще всего оставляя неприкосновенной суть картин, он убирал только такие выражения, как "толпы беженцев", "дороги так забиты...", "все было охвачено волнением бегства и прощания", "об убитых уже не заботился никто, их никто не убирал" и т. п.
   Но и эти отдельные поправки и купюры в сочетании с перестройкой некоторых сцен в начале романа привели к тому, что общая картина тяжелого бедствия народного стала слишком ровной и даже торжественной, чтобы можно было это бедствие ощутить. А кроме того, немало потеряли и те эпизоды, для которых она служила фоном.
   Какую острую сердечную боль и какой гнев вызывали горькие слова Елизаветы Алексеевны Осьмухиной, сказанные Шульге: "...вместе с вами, все побросав, бежит всякая сволочь, мебель с собой везет, целые грузовики барахла..." Теперь же стало непонятно, к кому, собственно, они относятся, коль так мудро и организованно ведется эвакуация.
   А как выразительна была фигурка Любки Шевцовой, которая, наблюдая царивший вокруг нее хаос, комментировала события то гневными, то язвительными замечаниями. Совсем иное впечатление производит та же Любка в новой редакции романа. На фоне сумрачных, идущих стройными рядами колонн фигура девушки, одетой так, "точно она собралась идти в клуб", стала попросту неуместной. Утратили свое значение и Любкины филиппики в адрес милицейского начальника "Драпкина".
   В первой редакции романа "полемика" Любки с Драпкиным имела резон.
   "Грузовик был полон имущества милиции и милиционеров в количестве значительно большем, чем требовалось бы для охраны имущества.
   - Вон вас сколько поналазило, блюстители! - словно обрадовавшись этому новому поводу, закричала Любка".
   В новой редакции о том же грузовике сказано иначе: "Грузовик был полон имущества милиции под охраной нескольких милиционеров", и обличения Любки кажутся теперь беспредметными.
   Немало потеряли в итоге переработки и многие другие образы. Строго организованное и спокойное движение беженцев уже не оттеняет ни мужественного хладнокровия руководителей, оставленных для подпольной борьбы, ни безмятежности любовной пары, не замечающей смятения, которым охвачен город, ни самоотверженности комсомольцев, когда каждый из них заботится о товарищах, рискуя упустить время для собственного спасения.
   Новый подход к теме руководства массами, который наметился в сценах паники, Фадеев последовательно проводил и в других главах. Он окончательно отказался от попыток разобраться во внутренних причинах неудач, ошибок, провалов и почти полностью исключил остатки тех критических замечаний в адрес незадачливых или просто плохих организаторов, что в старой редакции встречались все-таки довольно часто.
   В десятой главе старого варианта, раскрывая душевное состояние и думы Андрея Валько, он писал, например:
   "Как и многие другие крупные деятели хозяйства, руководившие огромного масштаба современными предприятиями, научившиеся сокрушать на своем пути любые трудности,- Валько в глубине души объяснял отступление на Южном фронте, жертвой которого он стал, не только тем, что немцы сосредоточили здесь превосходящие силы солдат, самолетов и танков, но и тем, что военные люди на фронте еще не научились использовать те совершенные машины и обученных в производстве людей, которые были даны им в руки".
   В новой редакции эти раздумья Валько исключены, а вместо них в шестой главе появилась сценка, где как раз один из военных людей дает свое, стандартно официальное объяснение сложившейся обстановки.
   "С тех пор, как мы его зимой побили, он силенок поднакопил. Собрал технику со всей Европы и ударил в одном месте, по нас с вами. Расчет такой - не выстоим. А резервов у него нет... А-а, вот то-то и оно!"
   Купюры сделаны писателем и там, где речь шла о доверии к людям и об ответственности, которую должны нести перед ними руководители. В тех же сценах, где некогда он с явной неохотой исключил свои горячие призывы: "Кому верить? Надо верите миллионам людей!..", "Нет человечества без Ивана, без Сидора, без Петра!"- теперь ему пришлось пойти еще дальше и выбросить новые абзацы, содержавшие, казалось бы, совершенно бесспорные истины:
   "...Да разве любой советский человек, самый простой и немудрящий, не имеет права на то, чтобы ответственный низовой работник государства знал его в лицо, знал его жизнь, нужду? Он имеет на то право, он того заслужил трудами и жертвами своими!.. Мы, работники народа, должны в каждом человеке поднять веру в себя, чувство гордости за себя, поднять в глазах всего света величие и достоинство нашего человека..."
   Вряд ли мог Фадеев до конца поверить в необходимость таких изменений, в то, что он поступает правильно, приукрашивая картины эвакуации или делая купюры в самой трудной, тридцатой (старого варианта) главе романа, купюры, превратившие мужественную и горестную исповедь двух больших и сильных людей в пространный перечень их заслуг и достижений. При всей своей "общественной дисциплинированности", которая, по словам К. Зелинского, и побудила его взяться за переработку "Молодой гвардии", он порою пытался все же сохранить в романе кое-какие из тех глубоких своих наблюдений, которые подверглись особенно резкой критике.
   Это относится, в частности, к истории Шульги.
   После того как стали известны имена подлинных руководителей партийного подполья в Краснодоне, как писатель ввел их в роман и вообще значительно сблизил сюжетную канву с хроникой краснодонских событий, линия Шульги, домысленная, чтобы объяснить причины провала взрослых подпольщиков, как будто утратила свое значение. Тем не менее Фадеев не стал исключать ее. Он отдал дань деятельному и мудрому Лютикову, дипломатичному Баракову и другим таким же умелым организаторам, но оставил в романе и недоверчивого, подозрительного, потерявшего связь с народом Шульгу со всеми его ошибками и страшной душевной драмой. Он сохранил, хоть и отредактировал по-новому, и очень выразительные диалоги Шульги с Елизаветой Алексеевной Осьмухиной и Кондратовичем, и все переживания героя в тюрьме, и даже отдельные, правда, уже только отдельные, места из его исповеди.
   В новой редакции "Молодой гвардии" этот прежде один из главных персонажей романа превратился, однако, в малозаметную эпизодическую фигуру. С появлением Лютикова и иных таких же безупречных руководителей Шульга оказался оттеснен на задний план и решительно отделен даже от старых его товарищей. Ни Валько, ни Проценко теперь уже нисколько не причастны к ошибкам, которые допускал Шульга.
   Проценко совершенно иначе ведет свой разговор с будущими районными подпольщиками, чрезвычайно дальновидно предупреждая Лютикова и Шульгу: "Бумажкам не верьте, на слово не верьте, чужой указке не верьте! Все и всех проверяйте наново, своим опытом". После разгрома отряда он уже не говорит жене, как говорил прежде: "Это все придется начинать сначала..." Теперь он по-иному, значительно мягче выражает свою мысль: "Это все партизанство мы поведем подругому. Все, все по-другому". В некоторых эпизодах на месте Проценко - простого и душевного человека - появляется Проценко - тонкий политик, легко избегающий всяких организационных неудач.
   А Валько и по другим причинам, уже нисколько от него не зависящим - то есть не от недоверия к людям,- попадает в руки полицаев и затем в тюрьме не принимает на себя ни малейшей доли тех грехов, в которых кается Шульга. Он только выслушивает печальный рассказ друга, сочувствуя ему и осуждая его, поскольку сам не знает за собой таких провинностей.
   Таким образом, Шульга остается совершенно одиноким и словно бы даже случайным носителем пороков, которые в первой редакции романа, а еще больше в черновых его вариантах рассматривались как явление в сложившихся условиях закономерное и весьма распространенное. Более того. Уже исключенный из числа активных партийных руководителей и отодвинутый на задний план, Шульга был еще и "разжалован" писателем чуть ли не до самого низшего ранга районных работников. Прежде Фадеев подчеркивал, что этот человек заслуженно и закономерно выдвинулся в число партийных вожаков: "Матвей Шульга был тогда рядовым человеком, а имя Рыбалова гремело в области. Потом пришли другие времена, разворачивалось хозяйство, а Рыбалов больше умел "давить контру" и говорить речи, и жизнь все отодвигала его в сторону, а как раз Шульга пошел в гору".
   В новой редакции романа вместо этой характеристики Шульги появилась иная: "Мне вот уже сорок шестой пошел, а я все кручусь, кручусь на одном месте, як кажуть в уездном масштабе - лет двадцать! И все в чьих-нибудь заместителях... И привык! Сам не знаю - як колысь воно началось, а привык. А привык - значит, отстал..."
   Вот этот-то Шульга, маленький, отсталый, заблудившийся, и представляет теперь в романе все то, что усложняло организацию масс для борьбы с захватчиками. Но даже и его писатель ограждает от всякого читательского осуждения ореолом мученичества и геройства.
   Казалось бы, гораздо меньше и творческих и нравственных усилий, чем перестройка картин эвакуации, должна была потребовать от Фадеева работа над новыми главами, посвященными партийному подполью. Ведь было оно, это подполье, в Краснодоне. И очень успешно действовало. К тому же после писем А. Д. Колотович и Раисы Лютиковой Фадеев испытывал, по-видимому, желание искупить свою невольную вину перед погибшими коммунистами, перед памятью о них. А материала теперь у него было более чем достаточно.
   При всем том работа эта шла крайне трудно.
   Уже сама по себе необходимость вписывать в готовый роман, где все сюжетные линии, все эпизоды, сцены, авторские отступления плотно пригнаны друг к другу, тесно взаимосвязаны и именно в таком своем сочетании составляют ту самую песню, из которой слова не выкинешь, требовала насилия автора над собой.
   Сравнительно легко удалось Фадееву ввести в действие главу партийного подполья, Филиппа Петровича Лютикова. Он появляется в том эпизоде, где Проценко в разгар эвакуации ведет свою последнюю беседу с Шульгою. Прибавить к этим двум персонажам третьего и несколько по-иному повернуть весь их разговор большого труда писателю не стоило. Но вслед за тем ему предстояло показать все районное "партийное хозяйство", отсутствие которого вызвало такую глубокую скорбь критика из "Правды". И тут уж было не обойтись без перестройки всего сюжета.
   В какой-то момент Фадеев попытался было прямо объясниться с читателем, сообщить о своих затруднениях и затем просто перечислить героев партийного подполья. Так родилось следующее обращение к читателю:
   "...в распоряжение Лютикова поступили новые выдающиеся силы из числа партийных работников Краснодона и других районов.
   Автор этих строк, пишущий роман, а не историю, не сможет в дальнейшем остановиться на деятельности всех этих замечательных людей,- он сможет показать только некоторых из них. Но он не считает себя вправе пред их священной памятью совсем не упомянуть об этих прекрасных людях, отдавших всю свою жизнь родине.
   Вот они, эти люди:
   Винокуров Герасим Тихонович - заведующий военным отделом краснодонского районного комитета партии большевиков. Выставкин Даниил Сергеевич, член партии, работник Краснодонского городского Совета. Дымченко Мария Георгиевна - кандидат партии, работавшая до эвакуации инспектором охраны материнства и младенчества при краснодонском районном отделе здравоохранения. И наконец - Николай Петрович Бараков, инженер-механик, сыгравший такую большую роль в деятельности краснодонского подполья,- Бараков, которому и на страницах романа будет отведено надлежащее место.
   Таковы были те выдающиеся натуры, которые вместе с Лютиковым возглавляли всю борьбу против немецких оккупантов в Краснодоне и Краснодонском районе".
   Такой же сухой газетной конспективностью были отмечены и некоторые другие подготовленные Фадеевым вставки. Скажем, информация о разных видах работы партийного подполья: "...три главных линии деятельности занимали Филиппа Петровича и его товарищей.
   Саботаж и диверсии: надо было вести дело к тому, чтобы в ближайшем тылу оккупантов ничего не работало на них, а наоборот - все приходило в упадок.
   Поддержание духа у населения, работа агитационная... работа пропагандистская..." и т. д. и т. п.
   Ясно, что подобного рода информационные вставки, даже будучи тщательно отшлифованы, занозами торчали бы в теле романа. И естественно, Фадеев в конце концов от них отказался. Но зато ему пришлось дописывать множество отдельных сцен, эпизодов, диалогов и втискивать их в старые главы едва ли не по всему роману...
   В сентябре 1950 года в письме Вс. Вишневскому Фадеев сообщал: "Я закончил новые главы "Молодой гвардии", около восьми листов нового текста. Однако столько мелкой правки в связи со всеми изъятиями, вставками, новыми сюжетными ходами, что буквально каждый час, даже минута досуга уходят у меня на это" (Письма. С. 354).
   Если учесть, что окончательно работа была завершена писателем в июне 1951 года, на "мелкую правку" у него ушло ни много ни мало девять месяцев. Можно представить себе, каким изнурительным и напряженным был этот труд.
   Понятно, на качестве новых глав и главок это сказалось не лучшим образом. Одни из них получились сравнительно удачными, другие - искусственными и бесцветными.
   Фигура Лютикова, после первых относительно выразительных ее зарисовок, осталась довольно бледной. Лютиков уже только повторяет прежних героев-коммунистов. У него такое же, как у Шульги или Валько, грубо высеченное лицо, такая же тяжелая и неторопливая походка и даже такая же медлительная, изобилующая украинизмами речь. "Русский человек, выросший в Донбассе,- объясняет это писатель,- он иногда позволял себе такую вольность". Слабо раскрыты и те качества ума и души Лютикова, которые должны выделять его из числа других руководителей. Почти все, что писатель мог на этот счет рассказать читателю, изложено в монотонной и плоской авторской характеристике героя.
   "Особенностью Лютикова, как и вообще этого типа руководителей, было неразрывное сочетание слова и дела. Умение претворять всякое слово в дело, сплотить совсем разных людей именно вокруг данного дела и вдохновить их смыслом данного дела и было той главной чертой, которая превращала Филиппа Петровича Лютикова в воспитателя совершенно нового типа.
   ...В общении с людьми Филипп Петрович был ровен, не выходил из себя, в беседе умел помолчать..." и т. д. и т. п.
   Если фигура Лютикова все же не лишена некоторых живых черт и остается в памяти хотя бы потому, что на ней сосредоточено главное внимание автора, то образы других персонажей, появившиеся в главах о районном подполье,- Соколовой и Баракова - совершенно не выразительны.
   Работу над новыми главами существенно усложняло то, что она была для Фадеева неизбежной, обязательной, и сама эта обязательность ее не могла не угнетать писателя и не сковывать его фантазию.
   О Лютикове, правда, Фадеев говорил в одном из своих писем после выхода новой редакции "Молодой гвардии" в свет: "Я очень рад, что Вы оценили моего Лютикова. Ермилов прислал мне письмо, в котором при очень положительной оценке всего - считает Лютикова несколько "общим", лишенным индивидуальных черт. И, надо сказать, это меня очень огорчило: я положительно был влюблен в этого старика и писал о нем с огромным удовольствием и свободой" (Письма. С. 388).
   Сказано это, однако, только о Лютикове. Да и то ни удовольствие, ни свобода, с какими писал о нем Фадеев в доброй половине посвященных ему вставок, не ощутимы. А что касается новых краснодонских глав в целом, то о них достаточно красноречиво говорят горькие строки из другого фадеевского письма, не требующие комментария: "Я все еще перерабатываю молодую гвардию в старую" (Письма. С. 267).
   И все же была у Фадеева отдушина во время переделки романа. Она появилась, когда он работал над тем, что ему самому, без всяких указаний критики, захотелось развить и дописать,- над главами об областном, Ворошиловградском подполье.
   Никто из персонажей этих глав не был целиком списан с каких-либо реальных лиц. Фадееву не надо было постоянно сверять их образы со всякого рода официальными и неофициальными характеристиками, а дела и поступки - со строгими документальными данными. Он сам породил их и горячо полюбил. Он успел сжиться с ними еще во время работы над первым вариантом романа, и они были для него неисчерпаемы, как могут быть неисчерпаемы лишь душевно близкие люди. Оттого вся эта группа глав оказалась много сильнее и глубже, чем все остальное, что было введено в роман при его переработке.
   Сначала Фадеев еще прибегает здесь к тем привычно пафосным фразам, которые обычно произносились по поводу крупных исторических событий.
   "Сталинград - это великое проявление полководческого гения... Это лучшее свидетельство организаторских талантов людей, порожденных новым советским строем... единая воля... всемирно-исторического значения учебная и воспитательная работа... высший показатель преимущества... великий плод гения, именем которого назван этот город..." и т. д. и т. п. Но сразу после этого фанфарного вступления, открывающего новую пятьдесят третью главу, Фадеев переходит к живому и непринужденному рассказу об Иване Федоровиче Проценко.
   Правда, во втором варианте "Молодой гвардии" Проценко уже не совсем такой, каким был в первой редакции романа. Теперь он наделен чертами, которые во многом роднят его с распространенным в те годы литературным стереотипом крупного руководителя: властностью, монументальностью, сознанием своей абсолютной непогрешимости. Он уже далеко не так откровенен с товарищами и не делится с ними своими заботами и опасениями, а только выслушивает их отчеты и дает им чйэткие инструкции. Его обращение к Шульге и старому Лютикову "ты" звучит теперь покровительственно, в то время как прежде оно казалось очень душевным и дружеским. Но во многих эпизодах он остается прежним Иваном Федоровичем, человеком живым, умным и сердечным.
   С какой непосредственностью, нисколько не тая своих чувств, встречает Проценко весть о наступлении советских войск под Сталинградом!
   "- Пришел наш час! - торжественно сказал Иван Федорович и обнял радиста.
   Они поцеловались, как братья. Вдруг Иван Федорович легонько оттолкнул радиста и, как был раздетый, выбежал из хаты.
   Стояла ясная морозная ночь,- вся в звездах. Последние дни все подваливал снег,- крыши хат, дальние холмы дремали под снежной пеленой. Иван Федорович стоял, не чувствуя мороза, грудь ему распирало, он жадно вдыхал морозный воздух и не удерживал слез, катившихся из глаз его и замерзавших на щеках".
   Порою Фадеев использует для изображения своего героя и самые мягкие, лирические краски. Секретарь обкома предается воспоминаниям о легкомысленных юношеских проделках, целуется с женщиной, говорит ей никак не приличествующие его положению нежные слова вроде "ласточка моя, голубонька!".
   Все это было по тем временам неожиданно, ново, смело.
   Во второй редакции такие эпизодические персонажи, как Маша Шубина, Галя Корниенко, десятилетний Сашко, образы которых писатель создавал, вовсе не имея в виду каких-либо подлинных участников исторических событий, вполне ему удались. Они оставляют в памяти гораздо более глубокий след, чем образы Баракова или Соколовой, которым принадлежат столь ответственные роли в сюжете "Молодой гвардии".
   Главы, посвященные областным подпольщикам, отличаются не только большей свободой и непринужденностью повествования. Они написаны в совершенно новом эмоциональном ключе.
   В старом варианте романа рассказ о боевой работе молодогвардейцев велся довольно ровно. Эпизод следовал за эпизодом, кроме хронологической последовательности их связывала лишь тонкая ниточка авторской идеи о юношеской чистоте комсомольцев-подпольщиков, не запятнанной ни в каких кровопролитиях. И сколько-нибудь заметного нарастания сюжетной динамики в этих эпизодах не было. Перелом в войне, наступление советских войск от Сталинграда почти нисколько не влияли на это ровное течение действия.
   В новой редакции романа место краткого сообщения об успехах Красной Армии "уже не только в районе Сталинграда и на Дону, а и на Северном Кавказе..." занимает целая глава. И с первыми же ее строками в повествование врывается праздничный мотив грядущего освобождения.
   "22 ноября 1942 года десятки тайных радиоприемников во всех районах Ворошиловградской. области приняли сообщение Советского информбюро "в последний час" о том, что советскими войсками отрезаны две железные дороги, питающие немецкий фронт под Сталинградом, и взято громадное число пленных...
   Каждый день приносил вести о том, что советские войска развивают свой успех под Сталинградом. И все, что неясно брезжило в душе каждого советского человека, как ожидание, как надежда, вдруг кипящей кровью ударило в сердце: "Идут!"
   Это радостное, долгожданное "идут!" окрашивает теперь все действие романа. Оно звучит в сердцах людей, словно торжественная поступь, доносящаяся издалека. И то, что с данной минуты делают и переживают подпольщики, происходит на фоне этой все ближе и все увереннее звучащей поступи.
   Вот молодогвардейцы выступают на вечере в клубе имени Горького. Они полны неподдельного веселья, хотя в первых рядах зрительного зала восседают их злейшие враги. Ваня Туркенич с искренним воодушевлением играет в смешном водевиле, Любка "черт знает что" выделывает на сцене в буйной пляске, Володя Осьмухин, обращаясь к портрету Гитлера, поет о бродяге, который скоро получит по заслугам. И зрители, вскакивая со своих мест, орут от восторга и вызывают Володю "несчетное число раз".
   Прежде, в первой редакции "Молодой гвардии", это веселье и эта отчаянная бесшабашность ребят подогревались, пожалуй, только их мыслью о том, как ловко проводят они своих противников. В новом варианте они полны возбуждения, потому что уже знают: "Пришел наш час!"
   Вот Екатерина Павловна в нетопленой хате Гали Корниенко ожидает ночи, чтобы перейти линию фронта. Над деревней проносятся советские самолеты. Бомбовые удары сотрясают стены хатенки. Совсем недалеко рвутся снаряды. Казалось бы, не все ли равно, откуда несется этот смертоносный груз. Ударит - и поминай как звали. Но ни у кого из героев - ни у двух женщин, ни у десятилетнего Сашка - не возникает гнетущего чувства страха. Нет, они вовсе не такие уже и отчаянные смельчаки. "Когда наши отступали,- рассказывает Галя,- мы от немецких самолетов к соседям в погреб бегали, а не то прямо в поле,- ляжем в бурьян или в межу, уши затиснем и ждем..." А теперь вот, когда бомбят свои, они сидят в хате, и никого из них не подмывает желание спрятаться, укрыться от опасности.
   Никакого драматического напряжения не возникает и тогда, когда Галя начинает собирать в дорогу Сашка и Екатерину Павловну. Все, что происходит в доме Гали Корниенко, в высшей степени буднично. Никто из героев не произносит громких фраз ни по поводу наступления советских войск, ни по поводу того, что предстоит сделать Екатерине Павловне и Сашку. Самое торжественное, что сказано Галей в минуты прощания,- это вполне традиционные слова: "Дай бог вам всего наисчастливого..." Однако это совершенно особая, предпраздничная будничность, когда все чувствуют, что впереди еще много трудных дел и нельзя давать себе никакой поблажки, но уже совсем рядом праздник, и не обычный, а исключительный, неповторимый, такой, что даже боязно спугнуть его неосторожно громким словом.
   В том же новом ключе написаны и все армейские эпизоды. Это ощутимо уже при первой встрече Кати со своими, даже в том очень спокойном, повелительном и в то же время вежливом, поскольку обращено к женщине, "Стоять!"- что она услышала, едва вышла к первому советскому танку. Все, что говорится затем о наступающей армии, о танкистах, с которыми едет Катя, о мощных колоннах бронетанковых войск, о военачальниках в штабе, полно скрытого радостного возбуждения.
   Писатель с доброй улыбкой ведет рассказ о раненых бойцах, которых приходится высаживать из танка, "при невероятном их сопротивлении", о раненом командире, которого отправляют в тыл, по поводу чего между ним и капитаном из штаба "произошла небольшая перепалка - в тонах, правда, вполне корректных, но у обоих было ужасное выражение на лицах". Он с юмором говорит и о том, как бойцы угощали Катю "вторым фронтом"- американской тушенкой, как сами они "по очереди приложились к фляге командира" и в танке "установились вполне дружеские отношения", как "все они немножко пали духом", когда начался без их участия бой с немцами. С таким же, хоть и несколько более сдержанным юмором рисует писатель и сцену в штабе корпуса.
   Все это позволяет очень живо ощутить, как сильно изменились и бойцы, и командиры со времени последнего летнего отступления.
   Правда, даже эти эпизоды - самое удачное из того, что написал Фадеев, перерабатывая роман, подпорчены время от времени врывающимися в повествование звонкими ходульными фразами и характеристиками. Словно не доверяя собственным художественным образам, а скорее всего ради перестраховки, дабы вновь не обвинили его в том, что он чего-то недооценил, что-то недоподчеркнул, он лишний раз и подчеркивает: "Красная Армия, с которой встретилась Екатерина Павловна,- это была армия, уже знавшая о том, что она армия-победительница... Это были уже люди новой складки... они по духовному облику своему как бы перешли в новый, высший класс истории человечества" и т. д.
   Строки подобных характеристик врываются диссонансом в музыку действительно величественную и прекрасную. Но, так или иначе, музыка эта звучит все громче, звучит до последних строк романа, резко меняя и тон, и внутреннюю динамику всей второй его части.
   Литературный секретарь Фадеева, В. О. Зарахани, в разговоре с автором этих строк вспоминала, что, закончив вторую редакцию "Молодой гвардии", Фадеев как-то с грустью заметил: "Ну вот, дописал десять новых глав, а ведь мог вместо этого написать целую повесть не хуже "Разгрома".
   Вряд ли приходится думать, что эта грусть вызвана только затратой времени и сил, потребовавшихся для переработки романа.
   Работу писателя над первым вариантом питали главным образом те впечатления и раздумья, что были порождены начальной стадией войны с отступлениями, гитлеровской оккупацией и проч.
   Новые главы, посвященные деятельности областного подполья в дни наступления, Фадеев писал под впечатлением второй половины войны, когда советские войска били и гнали фашистов и на поведении людей лежал отпечаток иных чувств и настроений: уверенности в своих силах, оптимизма, высокого душевного подъема. Это были совсем другие обстоятельства, словно бы даже другая область жизни. Углубившись в нее, писатель окунулся в стихию, к которой почти не прикасался прежде. И вот вместо того чтобы в полную меру использовать то, что ему открылось, вырвал из этих богатств несколько ценных кусков для доброй старой своей вещи, которая (он знал это) совсем в них не нуждалась.
   Со времени выхода в свет первой редакции "Молодой гвардии" Фадеев получил около двадцати тысяч писем. От читателей, от друзей и знакомых - советских и зарубежных, от многочисленных предприятий и учреждений, включая горкомы и райкомы комсомола и проч. Письма эти сами по себе - богатый материал для широкой и многоликой картины нравов в первом послевоенном десятилетии.
   До статьи в "Правде" они были единодушно хвалебными и благодарственными. После статьи поток писем от учреждений сразу оборвался. Далеко не столь единодушными стали и отклики частных лиц. Подавляющее большинство читателей, не заметив этой статьи или не придав ей значения и руководствуясь лишь собственными впечатлениями, по-прежнему отзывалось о романе восторженно. Но появились и такие, которые обрушили и на роман, и на его автора целый град и боязливо осторожных, и грубых, и даже злобных обвинений.
   Работники милиции из Горького оскорбились за своих коллег и, в частности, за того самого Драпкина, которого высмеивает Любка Шевцова: "Вы в своем романе так отрицательно охарактеризовали работников милиции,- писали они,- что создается плохое мнение о всей нашей советской милиции".
   Тридцать руководителей районных и городских отделений Общества Красного Креста Московской области, обнаружив в одной из глав "Молодой гвардии" неуважительные слова о работе местного общества, обратились и к автору романа, и в Центральный Комитет партии с гневной филиппикой: "Мы возмущены тем, что, по мнению автора, в Обществе Красного Креста как будто больше нечего и делать, как только "винцо попивать..." В доказательство своего высокого трудового энтузиазма они приводили подробные данные об успехах руководимых ими организаций.
   Нашлись вдруг и борцы за чистоту русского языка, у которых вызывал негодование слог романа, и люди, запоздало клеймившие писателя за "слабое отображение партруководства".
   Однако не меньше было и таких читателей, у которых критика "Правды" вызвала недоумение.
   "Прямо говоря, неприятно было читать эту статью,- писал Фадееву один из московских студентов.- Мы (я и мои товарищи по фронту и по институту) любим Вашу книгу, и нам кажется, что Вы очень правильно поступили, уделив внимание панике при отступлении. Мы не знаем, где был этот критик в трудную зиму 41-42 г., а мы были на этих дорогах. Так было! Мы были действительно "маленькими песчинками", и большинство из нас не понимало и не представляло себе это "сложное организованное движение", мы шли с винтовкой за плечами, и вокруг нас действительно "кричало, ругалось и плакало...". Критик хочет сказать, что раз Валько и Шульга попались в ловушку, то не могло быть "Молодой гвардии". Неверно. К сожалению, есть в партии и не такие просто неосторожные "вальки" и "шульги". А таких, как они, было много". Другой читатель писал:
   "Да Шульга наказан судьбою за то, что во время мирных лет привык видеть человека "по форме чистеньким да гладеньким". А кто будет утверждать, что у нас нет людей, подобных Шульге?
   ...Вас обвиняют в карикатурности образа генерала. Ну, это опять-таки как кому покажется. У меня, например, такой Колобок вызывает теплое чувство. Чувствуешь в нем живого человека. И по правде сказать, читая про Колобка, я нет-нет да и вспоминал командовавшего зимой 1941-42 года 4-й гвардейской дивизией генерал-майора Андреева. Очень напоминал он Колобка.
   И почему именно советский генерал должен быть чем-то вроде строгой античной статуи, созданной по законам классической, красоты? Почему он не может быть человеком, живым, реальным, одним из тех, кого мы ежедневно встречаем на улице, в магазине, в театре, на работе. Понятна и естественна любовь подчиненных к такому командиру..."
   Такие письма вызывали у Фадеева особый интерес. Некоторые из них, в том числе и два последних, он перепечатал на машинке в нескольких экземплярах и хранил в отдельной папке..
   К чему в общем итоге привела переработка "Молодой гвардии"? Улучшила она роман или ухудшила?
   С появлением среди его действующих лиц подлинных участников партийного подполья была восстановлена справедливость. И этого нельзя сбрасывать со счетов. Но этим почти полностью исчерпывалась позитивная сторона переработки.
   В старой редакции несомненно были свои недостатки. Слабовата оказалась, например, вторая часть. Одни главы ее обеднены чрезмерной "унификацией" переживаний героев, другие - слишком строгим документализмом. И в целом действие ее, после сюжетного раздолья первой части, неожиданно сужено и даже скомкано и мало отвечает замыслу писателя - дать разрез всего общества, показать советского человека в оккупации. Зато чрезвычайно богаты все вводные главы. Здесь меньше действующих лиц, чем в тех же главах нового варианта. И тем не менее они полнее воплощают действительность. При меньшем количестве персонажей здесь гораздо большее разнообразие человеческих состояний, конфликтов, характеров. А образы руководителей партийного подполья? У каждого из них свой мир, своя психология, своя судьба. И какое многообразие кульминационных состояний человеческого духа несет в себе развитие и переплетение этих судеб, большее или меньшее сближение их с судьбой народной.
   К преимуществам первой редакции романа относится и то, что она гораздо более богата истинной романтикой. Пусть некоторые ее эпизоды окрашены в неживые цвета искусственной романтизации. Пусть встречаются в ней места, где автор, не сдержав своей отеческой любви к юным подпольщикам, позволил ей излиться в сусальных картинках или, напротив, чрезмерно овзрослил героев. Бесспорным остается то, что подавляющее большинство страниц, посвященных молодогвардейцам, родилось в результате глубокого проникновения художника в душевный мир героев, в самые истоки их романтических порывов, их дружеской верности, отваги, непримиримой ненависти к насильникам.
   В новой редакции романа очень многое из этого утеряно. Романтические краски в ней заметно потускнели, потому что юные герои теперь уже не столь самостоятельны в своих поисках, решениях, боевых предприятиях и потому что вся линия молодежного подполья существенно потеснена другими линиями.
   Еще более ощутимые потери связаны с иным решением темы руководства.
   В новом варианте "Молодой гвардии" оно представлено гораздо шире. Однако в судьбах и партийных и военных руководителей почти никаких драматических коллизий нет. Образы этих людей, при всем внешнем их различии, по сути своей, как уже подчеркивалось, очень похожи один на другой. Им одной и той же мерой отпущены все человеческие достоинства. Они мудры, дальновидны, отважны, полны скрытой или нескрытой энергии, одинаково избавлены не только от малейших недостатков, но и от слабостей. Они всегда знают, что делать, и никогда не допускают ошибок. И чувства, мысли, поступки всех других героев кажутся уже не столь существенными и важными, потому что знаешь: не от их решений и не от того, что происходит в их душах, зависит ход, событий, а от воли, от умения, от энергии этих безупречных руководителей.
   Прежде сложные душевные противоречия, через которые молодежь шла от своей красивой мечты о борьбе к борьбе настоящей, жестокой и грубой, изображались как явление общего порядка, как неизбежный этап, без преодоления которого не было бы ни "Молодой гвардии", ни совершенных ею подвигов. Теперь эти противоречия имеют лишь частное значение. И Сережкина "самодеятельность", и столкновение Олега с денщиком, и Ульянины переживания уже не играют особой роли, потому что вовсе не эти и не другие такие же "мелочи" поднимают и вдохновляют молодежь на борьбу. Следовательно, с появлением руководителей, которые думают и решают за всех, не только теряет значительную долю своей самостоятельности молодежная организация, но в известной мере обедняется изображение самой духовной жизни людей.
   Кстати сказать, и в отдельных сюжетных узлах новой редакции романа появляются существенные неувязки. Прежде, например, было вполне понятно, почему молодогвардейцы не могли напасть на тюрьму и освободить заключенных в ней шахтеров. Их было мало. И они еще не знали, с чего надо начинать. И у них не было единства мыслей. Наконец, то, что сделали они в ходе подготовки к нападению, рухнуло с изгнанием Ковалева и Пирожка из полиции. Теперь иное положение вещей. Силы подполья во много раз больше. А противостоят им в сюжете все те же Фомин да Стеценко. И хоть художник информирует читателя, что "частый бредень" немцев вывел из строя многих, кто должен был участвовать в нападении, все-таки неожиданная беспомощность подполья остается непонятной. Труднообъяснима и неудача с эвакуацией города. Почему она не удалась, если носила, такой организованный характер, если события развивались по четкому, глубоко продуманному плану?
   Таких "почему?" новая редакция романа рождает немало. И в первую очередь оттого, что в ней куда меньше, чем в старой редакции, настоящей правды о войне и вообще какой бы то ни было правды.
   Фадеев безусловно сознавал это. Понимал он и то, что компромиссы, на которые пошел он во второй редакции романа, уронили его имя в глазах многих известных писателей, да и в глазах читателей. И в течение всего последующего пятилетия - последнего пятилетия своей жизни - теми или иными мерами и способами пытался восстановить свою писательскую репутацию.
   
   
   
   
   
    ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
   
   К началу пятидесятых годов литература уже вовсю пожинала плоды той политики, которая применялась по отношению к ней со стороны сталинской администрации. Лишь изредка появлялись художественные произведения, где люди были живыми людьми, а не рупорами идей или дежурными представителями разных социальных слоев, где хоть и приглушенно, или, лучше сказать, придушенно, да звучала правда жизни. "Спутники", а вслед за тем "Кружилиха" В. Пановой, "Сердце друга" Э. Казакевича, "За власть Советов" В. Катаева, чуть позже "Открытая книга" В. Каверина и "За правое дело" В. Гроссмана...
   Талантливые писатели не могли писать бесталанно, как бы их к тому ни понуждали обвинениями; в эстетстве формализме, космополитизме и проч. Но не они задавали тон в литературной жизни. То, что ими создавалось, авторов известных постановлений, как правило, не устраивало. В изображении реальной человеческой жизни, со всеми ее послевоенными бедами, невзгодами, противоречиями, они видели угрозу своему идеологическому комфорту и материальному благополучию. Иное дело романы С. Бабаевского "Кавалер Золотой Звезды" и "Свет над землей". Вот что позволяет "осветить прожектором путь вперед"!..
   То же самое относилось и ко всем видам искусства. Особенно самого популярного - киноискусства. Вторая серия фильма "Большая жизнь", в которой послевоенное шахтерское бытие показано таким, каким оно действительно было, вызвала у этих людей бешенство и подверглась беспощадному разгрому. Зато легковесные украшательские поделки, подобные "Кубанским казакам", поднимались ими на щит с воодушевлением, как образцы истинного социалистического реализма
   И пошли в гору откровенные конъюнктурщики. И закипело соревнование между лакировщиками: кто больше преуспеет в возведении потемкинских деревень, кто гуще насытит свои творенья патокой...
   Фадеев сам, лично, немало способствовал появлению этих уродливых перекосов во всей литературной жизни и в искусстве. Но то, чем увенчались и призывы его, и разносы,- логическое их завершение - знаменитая теория бесконфликтности, похоже, и его вывело из себя. Собственный творческий замысел, который возник у него в эту пору, был отчасти и реакцией на все, что происходило в литературе. Он ведь был убежден, что можно если и не все, то многое в ней, литературе, поправить, от многих новых перекосов уберечь, если "давать хотя бы относительные образцы... по которым могла бы учиться молодежь" (Письма. С. 424).
   Создание одного из таких образцов, по-видимому, самого лучшего, с широчайшим охватом конфликтов эпохи, он и намеревался взять на себя.
   Хотя переделка "Молодой гвардии" ни творческого, ни морального удовлетворения ему не принесла, она все же держала его, особенно к концу работы, в том напряжении, которое составляет смысл и радость бытия художника, каким, по крайней мере в глубине души, Фадеев все еще оставался. Он чувствовал, что надо работать и работать, пока рука держит перо, пока не скрутили окончательно болезни, уже вынуждавшие его едва ли не поровну делить время между "волей" и больницей. Потому-то, как только была поставлена последняя точка во втором варианте "Молодой гвардии", он сразу же отдался новому замыслу. В письме А. Колесниковой 17 июля 1951 года Фадеев сообщает: "Я буду писать роман индустриальный, о новой советской металлургии и о нашей рабочей молодежи" (Письма. С. 374).
   Само заглавие нового романа - "Черная металлургия" - приводит к мысли, что тему его писатель избрал исходя не из каких-либо художнических интересов (в этом случае он скорее вернулся бы к "Последнему из удэге"), а из соображения ее особой важности в жизни страны. Черная металлургия со всеми ее проблемами стояла тогда во главе угла общегосударственных политико-экономических задач. А не посредственное, прямое участие в решении этих задач Фадеев считал в то время своим первейшим писательским долгом. Вместе с тем он явно был убежден, что сумеет утереть нос и разным там эстетам, твердящим о падении художественного уровня литературы, благо искренне верил, что принадлежит по крайней мере к первой десятке самых выдающихся художников страны. В письмах друзьям он говорил об этом без ложной, так сказать, скромности.
   Эта надежда или, точнее говоря, эти расчеты, как оказалось, усугубили драму Фадеева.
   Было время, он записывал в дневнике: "Разделение литературы - на "колхозную", "индустриальную", "транспортную", "молодежную" и т. д.- тоже неправильно. Человек - основа творчества художника. А при таком делении выпадает мнение художника". Теперь он, словно в противовес этим былым своим рассуждениям, прямо называет свой будущий роман индустриальным. И это не оговорка и не условное обозначение темы. Уже характер той подготовки, которую развернул Фадеев на подступах к работе над книгой, убеждает, что он намеревался писать именно индустриальный, производственный роман, что и к "основе творчества" у него сложился теперь несколько иной подход.
   К тому времени, когда возник замысел "Черной металлургии", Фадеев еще не был в достаточной мере знаком ни с самой металлургией, ни с теми, кто так или иначе был связан с нею. И "первоначальное накопление материала" он начал не столько со знакомства с людьми, сколько с изучения производственных процессов. Он совершал поездки по крупнейшим металлургическим комбинатам, беседовал со специалистами, наблюдал процесс варки чугуна и стали, осваивал технологию, штудировал и теорию и практику сталеплавильного дела.
   Материал, собранный им таким образом, был огромен. И главную его часть составляли конспекты, записи, заготовки, о содержании которых можно судить по названию папок: "Описание всего металлургического цикла (Магнитогорск)", "Вопросы техники и технического прогресса в металлургии", "Строительство предприятий черной металлургии" и т. д.
   О чем же Фадеев собирался рассказать в романе?
   В основе его, как это было задумано первоначально,- чисто производственный конфликт между новаторами и консерваторами. Первыми разработана технология электроплавки металла, которая должна совершить революцию в металлургии. Вторые мало того что выступают против проекта новаторов, но и вредительскими методами препятствуют его осуществлению. Попутно писатель рассчитывал, как записано в его дневнике в 1952 году, поднять "три наиболее важных, острых и значительных темы в связи с развитием промышленности: 1) коллективизация с. х.; 2) действие врагов народа и их разгром; 3) Отечественная война и перебазирование значительной части промышленности на восток".
   Замысел этот, целиком отвечавший духу времени, был если не в художественном, то в общественно-политическом смысле чрезвычайно серьезным. С его исполнением Фадеев, как уже было сказано, связывал надежду создать нечто еще небывалое, дать всей советской литературе образец прозы высокого идейно-художественного значения. И поистине страстным было его стремление уж на этот раз довести свою работу до конца.
   "Не дать мне сейчас закончить этот роман,- писал он в письме А. Суркову в июне 1953 года,- это то же самое, что насильственно задержать роды, воспрепятствовать родам. Но я тогда просто погибну как человек и как писатель, как погибла бы при подобных условиях роженица" (Письма. С. 426).
   Надо сказать, что хотя общественная работа по-прежнему отнимала у Фадеева в эти годы немало времени и сил, условия для творчества у него все же были значительно лучше, чем, скажем, в двадцатые - тридцатые годы. Тем не менее роман подвигался медленно. И несомненно, главная причина заключалась в самом замысле. Слишком уж тесно был он связан с сиюминутными научно-техническими и политическими задачами и требованиями, слишком далеко отошел в нем писатель от того, что сам же формулировал как закон,- "человек - основа творчества художника".
   Через год после начала работы в письме министру черной металлургии И. Ф. Тевосяну, перечислив все, что сделано им для изучения проблем металлургии, Фадеев, между делом, сообщает: "Что же касается чисто бытовых и общечеловеческих наблюдений, то здесь у меня глаз профессиональный и за эту сторону дела я не опасаюсь" (Письма. С. 406).
   Сказано это с немыслимой для истинного художника беспечностью. Профессиональный глаз... бытовые и общечеловеческие наблюдения... Этим ли было тешить себя ученику Льва Толстого, некогда большому мастеру, исследователю и знатоку человеческой души?
   Факт, однако, остается фактом. В первые два года работы, увлеченный решением народнохозяйственных и общественно-политических задач, Фадеев резко ослабил внимание к человеку, который "основа творчества". Это не замедлило сказаться на качестве написанных им в ту пору глав. Даже те страницы, которые обычно цитируются критиками ради подтверждения неустанности человековедческих поисков писателя, то есть лучшие в этом смысле страницы, в сущности, риторичны, бледны и беспомощны.
   "Во всем ее облике была цельность и чистота, нравственная высота познавшей жизнь женщины с ее долгом по отношению к нелюбимому мужу, со всем, что она выстрадала, рожая от него детей, воспитывая их и вкладывая в них все самое лучшее, что было в ней самой. Новая духовная жизнь светилась в глазах ее, она обрела эту жизнь через образование, через большой трудовой и общественный опыт, давшие природному ясному уму и осмысленную цель существования" и т. д.
   Фадеевской глубины исследования человеческих душ, пластики письма, художественной выразительности здесь нет и в помине.
   В конце концов и сам писатель почувствовал, что как ни обилен заготовленный им для романа материал, он слишком беден, в нем нет главного - тех накоплений памяти, которые могли бы воплотиться в характеры героев, их судьбы, отношения - словом, во все то, без чего роман не мог стать романом и неизбежно превратился бы в растянутый очерк на производственные и прочие темы. С этого момента Фадеев и попытался начать наконец подлинно писательские поиски. Но "профессиональный глаз" возлагавшихся на него надежд не оправдывал. Ни творческие командировки, ни многочисленные встречи и беседы с людьми, прежде ему неблизкими, необходимых наблюдений не давали. В письме Р. А. Трдатьян в январе 1954 года он сетует: "Говоришь с людьми, тебя не понимающими, ибо тебе не голая техника нужна, а человек в производстве, в быту, в переживаниях, и трудно тебе самому добраться до чужой души, а она, чужая-то душа, сама тебя стесняется и не раскрывается, как тебе нужно" (Письма. С. 490).
   Стремление Фадеева "очеловечить" роман было несомненно связано и с теми коренными переменами в общественной жизни, в самой ее атмосфере, которыми были отмечены 1954-й и 1955 годы. Но и в этих условиях он уже не мог преодолеть власти своего первоначального замысла, "железного" замысла, не кровью сердца рожденного, а декретированного рассудком и оттого схематизировавшего даже истинно живую мысль и подлинно глубокое чувство писателя. Намечая ввести в роман линии, которые как раз и должны были одухотворить его, очеловечить, он думает вовсе не о том, чтобы, скажем, показать женщину счастливой или несчастливой судьбы, его занимает вопрос, как "развить тему о положении советской женщины в семье".
   То же самое относится к другим линиям. В каждой писатель идет не от характеров, натур, судеб, а от тем - "партийная тема", "геологическая", "семейная", "профсоюзная"... В таком виде предстают они в дневнике Фадеева.
   Естественно, все это не могло способствовать созданию такого романа, который еще в середине 1953 года автор мог характеризовать как "самонужнейший, архисовременный". В 1954 году в газете "Челябинский рабочий", в "Литературной газете", в журнале "Огонек" появилось несколько написанных и подготовленных к печати глав. Отдельные главы первой части, еще не написанные, но уже досконально продуманные и пунктирно намеченные в черновых набросках, тоже были близки к завершению. А роман в целом, хоть никто пока о том не догадывался, был обречен.
   Летом 1955 года разразилась катастрофа. Сам Фадеев, несколько оправившись после испытанного им в те дни нравственного шока, рассказывает о ней в письме B. М. Важдаеву так: "То, что было задумано и сочинено и уже начало писаться в 1951-52 гг., оказалось во многих своих гранях устарелым и даже неверным в наши дни. В борьбе за некоторые технические открытия, называвшиеся тогда "революцией в металлургии", оказались правыми не "новаторы" (ибо это были раздутые лженоваторы), а "рутинеры" (ибо они оказались просто честными и знающими людьми). Это не сняло основной темы борьбы за технический прогресс,- наоборот, она стала еще более животрепещущей,- но надо менять объект. Те, кого объявляли тогда врагами (именно в металлургической области и на том послевоенном этапе развития), оказались просто оклеветанными.
   Теперь для части положительных героев моих "нет работы" и приходится "переключать" их на борьбу... с бюрократической косностью. По-новому стоит вопрос о технической учебе у Запада, чтобы "догнать и перегнать", по-новому выглядит роль иностранных специалистов в огляде историческом на первую пятилетку (не все же были и тогда проходимцами!)" (Письма. C. 580). Все это рассказано сдержанно и спокойно. А в заключение Фадеев пишет, что готов переработать роман и знает, как это сделать. Но совершенно очевидно, что он только пытался таким образом успокоить самого себя, вернуть себе душевное равновесие. Переработать роман, из которого выпал основной конфликт, и положительных героев надо было превращать в отрицательных, а отрицательных в положительных и этим последним искать работу, потому что без непременной борьбы за что-то и против чего-то они сами по себе не представляют никакого интереса... Надо ли говорить, что это был немыслимый, невозможный труд. Да и никаких сил для него у писателя уже не оставалось. Тем не менее Фадеев действительно начал переработку романа. Если бы он окончательно лишился надежды на ее возможность, жизнь его утратила бы смысл. И как не однажды бывало в дни особенно острых душевных противоречий, спасение он искал в работе.
   Надежду его поддерживало то, что некоторые из ведущих персонажей сохранили, как он говорил, "свое жизненное значение", а некоторые сюжетные линии - любовные, семейно-бытовые, даже производственные - и вовсе почти не пострадали. Иными словами, на развалинах первоначального замысла писатель мог найти довольно много материала, который можно было вновь пустить в дело. И он работал. Порою даже очень интенсивно. Однако прежнего запала и тем более прежней веры в то, что он создает роман "самонужнейший, архисовременный", у него уже не было. И душевная боль не проходила, а с каждым днем точила его все больше.
   Фадеев, что ни говори, был человеком большого мужества. Но сколько раз судьба наносила ему сокрушительные удары! Вся творческая жизнь его сложилась так, что именно для творчества, по его собственной, разумеется, вине, у него всегда было меньше всего времени. И всю жизнь он не столько писал, сколько по тем или иным причинам переделывал написанное. "Последний из удэге". "Молодая гвардия". Теперь вот "Черная металлургия"... Все эти годы его поддерживала уверенность, что коль он отрывает у собственного творчества драгоценные дни и годы, то ради не менее, а быть может, и гораздо более важных для всего общества дел. Правда, в дни особенно напряженной творческой работы эта уверенность начинала колебаться. Так было в 1929 году (вспомним письмо Р. С. Землячке), когда он писал "Последний из удэге", и в 1944 году во время работы над "Молодой гвардией" (см. письмо М. И. Алигер от 21 ноября 1944 года), и в 1953 году, когда еще "болел" "Черной металлургией".
   Порою он приходил в отчаянье от того, как много времени потерял и продолжает терять из-за "излишних и "увы" чрезмерных (по затрачиваемому времени) заседаний" и прочих необязательных дел. В цитированном выше письме А. А. Суркову Фадеев с горечью и раздражением пишет, что лучшие писатели и сам он в их числе "работают не на все тысячи и тысячи отпущенных им господом богом поэтических сил, а на те две собачьи силы, которые удается высвободить из-под бремени так называемых "общественных нагрузок", в то время как "основное занятие писателя - это его творчество, а все остальное есть добавочное и второстепенное, - без такого понимания хорошей литературы создать невозможно" (Письма. С. 424).
   Но приходило время очередных крупнейших организационных, пропагандистских, партийно-воспитательных мероприятий, и он вновь обретал уверенность в чрезвычайной необходимости и важности своего в них участия.
   Потерпев тяжелейшую неудачу с "Черной металлургией" и сознавая, что на шестом десятке, после тридцати лет творчества так и остался автором всего двух законченных романов, Фадеев решил пополнить книжную полку своих произведений томом тех работ, которые были связаны с его общественной деятельностью. Так была задумана книга "За тридцать лет. Избранные статьи, речи и письма о литературе и искусстве".
   Подготовка книги к изданию в какой-то мере врачевала душевные раны писателя. Она напоминала ему о жесточайших литературных боях, которые он вел, считая, что помогает возводить советскую литературу на невиданные высоты духа и мастерства, напоминала, как старательно проводил он в жизнь политику партии, как находил и выращивал таланты.
   Из записок С. Н. Преображенскому, составителю книги, видно, насколько серьезно относился Фадеев к ее подготовке, как внимательно следил, чтобы в ней были охвачены все стороны его деятельности. Но, врачуя одни его раны, эта подготовка растравляла другие, потому что напоминала и о заблуждениях его, и об ошибках, которые были допущены им в разное время и тяжесть которых он смог ощутить лишь теперь - в 1955-1956 гг., когда в литературной жизни повеяло было свежим ветром.
   Без малого два с половиной десятилетия Фадеев вел свою литературно-общественную работу, руководствуясь то замечаниями и советами, то все более жесткими требованиями, исходившими от Сталина, авторитет которого был для него непререкаем. Его вера в гений "вождя народов" была настолько глубока, что если и возникали у него сомнения в правильности литературной политики, которая осуществлялась по этим указаниям и требованиям и которая им самим проводилась в жизнь, он относил их на счет своего непонимания каких-то высших интересов партии и народа.
   В конце 40-х годов он еще искренне верил, что, командуя литературой под диктовку Сталина, Жданова и иже с ними, сумеет так организовать ее' и вдохновить, что просто неминуемым окажется ее невиданный расцвет. Но уже в 1951-1952 гг. он все чаще вынужден был признавать, что хоть известные постановления и указали "советской литературе верный путь развития", что хотя "после этих постановлений повысилось руководящее влияние всех партийных организаций на развитие советской литературы и искусства", к существенным достижениям это почему-то не привело.
   В апреле - мае 1953 года в уже цитированном письме А. Суркову он прямо заявлял, что "советская литература по своему идейно-художественному качеству, а в особенности по мастерству за последние 3-4 года не только не растет, а катастрофически катится вниз", что "проза художественная пала так низко, как никогда за время существования советской власти. Растут невыносимо нудные, скучные до того, что скулы набок сворачивает, романы, написанные без души, без мысли".
   Причины этого падения тогда, в 1953 году, Фадеев видел, однако, лишь в организационных неувязках и неурядицах, в недостаточно эффективном руководстве литературным процессом, в том, что лучшие, как он считал, писатели перегружены общественной работой, в то время как "основное занятие писателя - его творчество". О том, что надо не командовать литературой и искусством, не мобилизовывать их, не поднимать и направлять, а дать им возможность говорить правду и развиваться естественным путем, по внутренним их законам, он вроде бы еще не догадывался. Это в известной мере открылось ему только тогда, когда и вся общественная жизнь, и души людские стали все заметнее отходить от культовского наркоза.
   Оглядываясь на недавнее прошлое, он начал понимать, чего стоило и во что обошлось литературе и искусству "руководящее влияние", включая и его собственное...
   Через несколько лет после смерти Фадеева в его архиве были обнаружены копии и черновики адресованных Г. Маленкову и Н. Хрущеву писем, в которых он детально излагал свое мнение "О застарелых бюрократических извращениях в деле руководства советским искусством и литературой и о способах исправления этих недостатков", "О попрании элементарных демократических прав целых громадных категорий деятелей искусств", "О разобщении различных видов искусства и о культивировании цеховщины" и пр.
   "Творческие деятели кино,- писал он,- поставлены в положение зависимое и унизительное... В течение двух десятилетий многочисленными, неквалифицированными "указаниями" стоящих над ними чиновников многие деятели кино утратили самостоятельность и смелость, необходимую всякому художнику, приобрели робость мысли и постоянную оглядку на то, что им "прикажут". Это и есть главная причина постепенного угасания и захирения советского кино"
   Еще хуже, по словам Фадеева, положение работников театра: "Нет более зависимых и бесправных в идейно-творческом отношении деятелей искусств в стране". В театральной жизни установилась "антидемократическая атмосфера, в которой не могут вырасти Щепкины, Ермоловы и Станиславские".
   Необходимо создание союза работников театра на базе ВТО...
   Такими же "беспризорными" в общественном и творческом смысле являются крупнейшие наши музыканты - исполнители, дирижеры крупных оркестров и пр.
   Нарушена "великая русская традиция", которая состояла в объединении и творческой дружбе деятелей разных искусств...
   Особенно глубокое беспокойство вызывало у Фадеева положение, сложившееся в литературе...
   Здесь и далее - домашний архив А. Фадеева.
   "Что может быть лучше хорошей редакционной статьи в "Правде" или в другой центральной газете, статьи, разъясняющей ту или иную ошибку писателя, ставящей новые идейно-художественные вопросы? Но в течение многих лет подобные статьи пишутся без всякой предварительной разработки их с передовыми писателями и критиками, с руководящими деятелями творческих союзов, без всякой предварительной дискуссии, а в то же время носят непреложный директивный характер. К такого рода статьям принадлежат, например, статьи с критикой детской книги К. Чуковского "Одолеем Бармалея", с критикой романа А. Фадеева "Молодая гвардия", с критикой романа В. Катаева "За власть Советов", с критикой статьи А. Гурвича "Сила положительного примера", с критикой романа В. Гроссмана "За правое дело", с критикой романа В. Каверина "Открытая книга", с критикой книги стихов К. Симонова, с критикой либретто оперы Корнейчука и Василевской "Богдан Хмельницкий" и многие другие. Статьи эти служили предметом бурных обсуждений на заседаниях Президиума правления Союза писателей и даже Пленума правления Союза писателей, многих писательских собраний, особенно партийных, сопровождались покаянием большинства "виновников". И действительно основное направление этих статей было правильным, и я не хочу подвергать их ревизии в этом отношении. А между тем у всех думающих, честно работающих и подлинно талантливых писателей и критиков эти статьи и способ их обсуждения неизменно вызывали чувство какого-то разочарования, горечи и унижения.
   ...Статьи были написаны келейно, зачастую неизвестными руками, иногда неквалифицированными, невежественными и грубыми руками. Эти статьи при общем правильном направлении пестрели передержками и существенными ошибками, непониманием многих важнейших сторон затрагиваемого вопроса. Однако они носили столь непреложный директивный xaрактер, что ничего уже нельзя было сделать, как только присоединяться и каяться..."
   Поощрение писателей, писал дальше Фадеев, "сопровождается ежедневными акафистами печати на общеизвестную тему, что советская литература и искусство самые передовые в мире. Однако общая неудовлетворенность уровнем литературы и искусства существует в народе и мучительно переживается лучшими представителями литературы и искусства...
   ...Разве в недрах нашего советского общества не заложены силы, которые должны бы давать более великие результаты, чем в старые времена? Правильно ли мы используем те гигантские - уже выявившиеся и в еще большей мере потенциальные - силы, которые заложены в тысячах талантливых людей, реально живущих и действующих работников искусства и литературы? Доверяем ли мы им в такой степени, как они того заслуживают? В полной ли мере развязали мы их общественную и творческую инициативу? Не слишком ли мы их "заопекали"? Не отучаем ли мы их от самостоятельного мышления, от хозяйского отношения к их собственному делу, где они не только творцы, а и руководители, не приучаем ли мы их к боязливой оглядке на иных чиновников-функционеров, стоящих на неизмеримо более низком уровне, чем деятели искусства и литературы, но поставленных над ними своим положением в государственном аппарате? Да, к великому сожалению, все эти и многие другие бюрократические извращения имеют место, и они-то и являются главным тормозом в развитии советского искусства и литературы в наше великое время".
   Письма Фадеева - суровое обвинительное заключение. И более высоким, чем он, "опекунам" литературы и искусства и самому себе. Подчернутое во всех его вопросах "мы" ("доверяем ли?"... "не отучаем ли?"... "не слишком ли "заопекали"?") - отнюдь не риторическая фигура. Он, естественно, сознавал, что и в ежедневных акафистах "на общеизвестную тему", и в разносной критике выдающихся мастеров кино, театра, литературы, в том числе и тех, которые упоминаются в приведенном им перечне, его голос звучал громче многих других голосов.
   Надо полагать, нелегко дались Фадееву эти признания, и нельзя не отдать должного его честности и мужеству.
   Пусть на свое обращение в Президиум ЦК он отважился лишь через год-полтора после смерти Сталина, когда в общественной жизни если и не началась, то наметилась первая оттепель. Пусть поставил себя в один ряд с другими пострадавшими, куда более беззащитными перед произволом вождей. Пусть против "попрания элементарных демократических прав", против келейного решения писательских судеб, в свою очередь, выступил келейно - в письмах весьма узкому кругу руководящих лиц. Все это легко понять и объяснить. Значение его посланий в конечном счете всем этим нисколько не смазывается, тем более что они, видимо, сыграли свою роль в приближении оттепели.
   Существеннее другое. В письмах Фадеева, при всей их честности и смелости, нет и признаков сколько-нибудь полного прозренья. Он по-прежнему не сомневается в том, что литературу и искусство надо постоянно поучать, поправлять, воспитывать. Он только против бюрократических извращений. Ему и в голову не приходит, что руководители всех "эшелонов власти", не исключая и высшей, те, за кем он оставляет право поучать и направлять, сами могли бы черпать в литературе и искусстве (будь они свободны) положенные им по штату знания, и силы, и государственную мудрость. Ему все еще кажется, что печальной памяти постановления "освещают единственно верный и испытанный путь...".
   В одном из набросков первого фадеевского письма читаем:
   "Даже в такой тонкой области идеологии, как литература и искусство, партия и государство не могут отказаться от применения методов принуждения.
   Однако метод убеждения должен быть главенствующим. На этом пути партия одержала самые большие победы.
   Пример - Постановления ЦК конца 46-го года. О журналах "Звезда" и "Ленинград", кинофильме "Большая жизнь", о репертуаре театров.
   Эти постановления разрабатывались с участием деятелей литературы и искусства и разъяснялись всему народу.
   Тоже об опере Мурадели "Большая дружба".
   Тоже о борьбе с "космополитизмом".
   Это и есть тот самый тупик, в который завела Фадеева его литературно-общественная деятельность. Он уже сознает, что создать великую литературу и великое искусство, лишая их свободы, права на самостоятельное мышление, на хозяйское отношение к своему делу, невозможно. Но он еще не мыслит себе их движение, их рост без руководящих указаний сверху. И те самые мракобесные постановления, которые закрепощали литературу и искусство, превращали в служанок переменчивой текущей политики, доводили до теории бесконфликтности, по-прежнему воспринимаются им как твердыни, возведенные ради их блага и процветания.
   Подготавливая к печати книгу "За тридцать лет", Фадеев многие свои статьи и речи обошел, многие подверг правке, о чем честно предупреждал читателя в специальном примечании, и в то же время оставил в неприкосновенности свои собственные "акафисты" и свои несправедливые критические нападки - на Пудовкина и Эйзенштейна, Ахматову и Зощенко, Погодина и Малюгина, Гурвича и Юзовского и многих других. Он оставлял читателю возможность и право сказать ему: "А сам-то ты?.." - не теряя, видимо, надежды, что, оценив эту его честность, читатель отпустит ему многие грехи во имя того положительного, что было внесено им в развитие советской литературы. Он ведь до последнего своего дня был убежден, что не только художественные его произведения, но и выступления по вопросам теории и даже кое-какие "руководящие указания" сохранили и еще долго будут сохранять важное для литературной практики значение.
   Однако и в тех случаях, когда он признавал свои ошибки и его отношение к тем или иным писателям менялось, это уже немногого стоило...
   Фадеев много крови попортил М. Шолохову в пору работы писателя над "Тихим Доном". А в последующие годы, когда "Тихий Дон" был признан славой советской литературы, присоединился к хору его хвалителей. Он разгромил роман В. Гроссмана "За правое дело" - лучшее из произведений о войне первого послевоенного десятилетия. А вслед за тем публично каялся и признавал, что критика его "была чрезмерно резкой" (За тридцать лет. С. 586}. Он уничтожал А. Платонова, добивал М. Зощенко и А. Ахматову. А потом, к концу своих дней, жестоко терзался этим, о чем не однажды говорил близким ему людям.
   Все, что таким образом совершалось им "потом", ни в коей мере не искупало ущерба, который нанес он литературе. И он несомненно преувеличивал значение своих гласных и негласных покаяний, как это часто бывает с "большими людьми", убежденными, что одного их признания ошибок, которое нелегко им далось, достаточно, чтобы, так сказать, "закрыть тему".
   Книга "За тридцать лет" вышла в свет через год после смерти автора, в 1957 году. Она оказалась солидным томом в тысячу страниц, на две трети состоящим из речей и докладов Фадеева на различных писательских форумах и на треть - из писем на литературные темы, рецензий, откликов, "субъективных заметок", как назвал их сам писатель,- о различных явлениях мировой литературы и искусства. В целом это книга-документ, свидетельствующий о чрезвычайном многообразии дел, забот, интересов Фадеева, о степени и характере участия его в руководстве литературным процессом в течение нескольких десятилетий. Но самое интересное и ценное в ней - отзывы о произведениях товарищей по перу. Особенно в последние годы, когда он окончательно убедился, что, поглощенный своим "эфемерным общественным долгом, вроде многолетнего бесплодного "руководства" Союзом писателей", прожил жизнь "в предельно непростительной, преступной небрежности к своему таланту" (Письма. С. 216). И добро бы только к своему - еще больше к таланту других мастеров, что стало теперь для него более чем очевидным.
   Поскольку авторитет его в писательской среде оставался высоким, к нему шли со своими творческими вопросами и сомнениями многие литераторы: старые и молодые, маститые и начинающие. Пожалуй, еще чаще он сам шел к ним - к тем, кто доставлял ему своими творениями подлинную радость или нечаянную боль.
   "Дорогой Сережа! - читаем в письме С. Наровчатову от 19 сентября 1953 года.- В газете нашей, литературной, прочел два Ваших стихотворения - "Скучное лето" и "Разговор с дочкой".
   Я Вам говорил уже не раз, что мне очень нравилось начало Вашего поэтического пути... ...Мне всегда жалко было, что Вы мало пишете вообще и в том жанре, который мне так нравился тогда.
   Два новых Ваших стихотворения говорят о том, какие в Вас еще заложены возможности. Так вольно, просто, умно и так хорошо "подперчено"! Впору и девочке читать, да и взрослым не мешает...
   Значит, Вы многое можете. Я очень рад за Вас. Но нужно, чтобы Вы больше писали, чтобы новое, как и старое, не рассыпалось на отдельные удачи - пробы, броски туда или сюда, а чтобы были далеко идущие замыслы, чтобы все гармонизировалось в циклы, выношенные, продуманные, целеустремленные. Вы старайтесь развивать себя в тех разных сильных возможностях, которые так хорошо обозначаются в Вашей поэтической душе, но не выражаются в меру всех сил Ваших.
   Надо все-таки, чтобы металл, наконец, зазвенел!"
   Молодого Сергея Наровчатова, чьи новые стихи так порадовали его, Фадееву захотелось подтолкнуть - чтобы интенсивнее работал. И. Мележа, у которого трудно шла хорошо задуманная книга,- поддержать добрым словом ("Вы просто обязаны еще и еще поработать над этим романом... чтобы его мог читать и любить многомиллионный читатель"). В. Кетлинскую - товарищески покритиковать за промахи в новом романе. Л. Леонова - дружески предупредить: "...своеобразная форма "Золотой кареты" не всеми будет принята..." И желание это (подтолкнуть, поддержать, предупредить) рождалось теперь, как правило, не столько сознанием его высоких обязанностей как руководителя Союза писателей, хотя и оно, разумеется, в счет, сколько живой реакцией на только что прочитанное, на то, что складывалось в литературе рядом с ним и к чему он испытывал поистине кровный интерес (см. Письма. С. 789, 802, 733).
   Чрезвычайно любопытны и "субъективные заметки" Фадеева, заметки, которые он делал для себя, перечитывая Ф. Достоевского или Флобера, размышляя о полотнах художников Возрождения или слушая музыку Д. Шостаковича. Субъективность их относительна: любое из размышлений писателя о тех или иных явлениях мирового искусства несет в себе следы чисто политического их восприятия и в известном смысле восприятия рационалистичного.
   "Очень плодотворна для развития нашей современной литературы мысль о том, что реализм Бальзака вбирал в себя "романтические" и "классические" моменты (Письма. С. 867), записывает он, читая книгу Б. Реизова "Творчество Бальзака". Вот этим "плодотворно" (или неплодотворно) и руководствовался обычно Фадеев, когда делал свои заметки. Субъективность их выражается главным образом в самом отборе явлений для наблюдений и раздумий или, точнее говоря, в том, какие из них попали в поле его зрения и какие не попали. Но уже одно то, что даже эти, по существу дневниковые, заметки он делал исходя скорее из общественных, разумеется, по-своему понимаемых, чем из личных интересов, достаточно красноречиво его характеризует.
   Еще более полно и ярко раскрывает облик Фадеева часть его наследия, которая для печати не предназначалась,- эпистолярная. Почти шестьсот писем, составляющих однотомник "Александр Фадеев. Письма",- это самый полный, живой и объективный его автопортрет.
   Особенного внимания заслуживают письма писателя к другу юности - Анастасии Федоровне Колесниковой.
   "Милая Ася!
   Вот наконец и я пишу Вам, пишу, когда Вы, должно быть, уже перестали считать меня хорошим человеком. Пишу один в комнате, в санатории под Москвой. Бушует гроза, окна открыты, уже очень поздний вечер, и мне очень хорошо, как бывало хорошо в детстве и юности, когда за окном так же рвалась в темноте молния и лил шумный весенний дождь. И я не скрою, что мне хотелось бы быть сейчас подле Вас, потому что вы тоже - моя далекая милая юность... И потому, что Вы живете в Спасске, городке, с которым связаны годы моего детства и юности" (Письма. С. 279).
   Так начинается первое из этих писем, датированное 1 июня 1949 года. Последнее - 16 марта 1956-го - заключается заверениями: "Характер у меня не меняется, и жизнь я по-прежнему люблю и умею радоваться ей. А неприятности и даже сложности возникают часто, чередуясь, однако, и с хорошим... А потом, ведь мы все не "механические граждане", о которых писал в свое время Горький и которых все еще много: переживаем - все, что связано с трудностями и недостатками в жизни народа, государства, а также в сферах деятельности нашей, где все проходит в борьбе, в столкнове нии нового со старым. Однако ведь вся моя жизнь Прошла в борьбе, и я к этому привык, а без этого жизнь казалась бы бедной" (Письма. С. 630).
   Мягкая печаль в первом письме, которое написано в минуты, когда автору его было "очень хорошо, как бывало хорошо в детстве", и бодрые, хоть и не без налета усталости, строки последнего, написанного, трудно поверить, за два месяца до смерти... А между ними десятки писем - целая повесть, в которой вся фадеевская жизнь, со всеми ее светлыми и несветлыми гранями, победами, поражениями...
   Быть может, в этих письмах, в этом диалоге с женщиной, которая когда-то была его первой любовью и которая осталась дорога ему до конца дней, он несколько романтизирует и собственный образ, и все, что в разные годы было им пережито. Но так или иначе, это глубоко интимный - душа с душою - диалог. И тем удивительней, что никаких иных черт его характера, ума, натуры, сверх тех, которые обнаруживает он в своем творчестве и в своей общественной работе, в этом диалоге не встречаешь.
   
   
   
   
    ЗАКЛЮЧЕНИЕ
   
   В 1961 году автором этих строк была подготовлена статья о творческой истории фадеевской "Молодой гвардии", о том, в частности, как, завершая работу над первым вариантом романа, Фадеев жестоко правил самого себя, как исключал из готового текста буквально выстраданные им строки и страницы, где прозвучала непривычная по тем временам правда. Рассказывалось об этом с сочувствием писателю, сожа- лением, что не мог он в ту пору этой правды высказать, и радостью по поводу того, что теперь-то она станет достоянием читателя.
   Статья была передана автором в "Новый мир". Прочел ее сам А. Т. Твардовский. И вернул со своим заключением: "Интересно, показательно, но печатать не стоит. Не стоит ради самой памяти писателя. Ничто не может быть оправданием той автоцензуры, тех сделок с совестью в работе над "М(олодой) гвардией}", о которых идет речь.
   А. Твардовский. 21.XII.61".
   Может статься, и материалы этой злосчастной статьи вспоминались А. Твардовскому, когда несколько лет спустя он работал над поэмой "По праву памяти" и складывались у него строки:
   
   Нет, все былые недомолвки
   Домолвить ныне долг велит.
   Пытливой дочке-комсомолке
   Поди сошлись на свой главлит...
   
   И дальше:
   
   И даром думают...
   ...что не взыщется с поэта,
   Когда за призраком запрета
   Смолчит про то, что душу жжет..
   
   У Твардовского автоцензура Фадеева сочувствия не вызвала. А в то же время он словно бы стремился оберечь его писательскую репутацию ("Не стоит ради самой памяти..."). Почему? И какой памяти? Ведь знал же он, как преданно, как самозабвенно служил Фадеев "отцу народов", по чьей вине вершились те страшные, леденящие душу дела, о которых писал в поэме. Знал и о том, как дорого обошлось это всей советской литературе.
   Так почему же?..
   Отчасти ответ на этот вопрос в строках поэмы:
   
   Но за всеобщего отца
   Мы оказались в с е в ответе...
   (разрядка моя.- В. Б.)
   
   А отчасти, надо полагать, в трагическом финале фадеевской судьбы, который и Твардовского, и многих других писателей, даже тяжело травмированных генсеком ССП, а то и сломленных, так или иначе с ним примирил.
   В сущности, с самого начала его литературно-общественной деятельности незавидная ему досталась доля.
   Он десятки лет, говоря словами М. Горького, "выправлял линию", воевал, боролся... И против "чуждых нам" явлений в литературе и искусстве. И против самого себя: себя - интеллигента, себя - художника, себя - доброго человека.
   Он послушно выламывал руки литературе, когда она пыталась сохранить верность своей природе, и хоть малую толику независимости, и свое извечное участие к человеку. Но при этом и его собственные руки выламывались. Он хорошо это сознавал и немало пережил оттого, что сам же душил и насиловал свое дарование.
   Другое дело, что он был одним из немногих, кому удавалось убедить себя и утешиться тем, что все эти жертвы приносятся на благо народа.
   Если бы Фадеев умер на три года раньше, он до последней своей минуты оставался бы человеком, счастливо убежденным, что прожил жизнь в высшей степени достойную, что до конца выполнил свой партийный долг, сослужил огромной важности службу партии, государству, народу. Но ему суждено было испытать страшное крушение этих своих иллюзии, осознать, какую в действительности неблагодарную роль сыграл он в литературе и какова степень его личной ответственности за ее колоссальные утраты. И он сам определил меру наказания себе. Высшую меру.
   Не отдать этому дани уважения нельзя.
   Творческие судьбы многих писателей, которые были гонимы при жизни, но до конца оставались верны себе, оказались в конечном счете куда более счастливыми, чем фадеевская. М. Булгаков, А. Платонов, Е. Замятин, А. Ахматова, М. Цветаева, О. Мандельштам, И. Бабель, Б. Пастернак...- все они обрели после смерти свое царствие небесное в читательских сердцах.
   Фадеева нынче, вопреки стараниям некоторых бывших его соратников, ни к числу героев, ни тем более к лику святых не причислишь никак.
   И все же...
   И все же в истории литературы - не той, что писалась если и не под диктовку Сталина, то с его благословения и в последующие десятилетия лишь слегка корректировалась, а той, что складывается ныне, когда свое законное место стали занимать в ней выдающиеся мастера и бессмертные творенья, некогда преданные анафеме, в этой новой честной истории имя Фадеева несомненно сохранится.
   Не исключишь из нее ни "Разгрома", ни первой редакции "Молодой гвардии". При любой переоценке ценностей они остаются заметными явлениями в историко-литературном процессе.
   Не исключишь и того, что совершал он как организатор и теоретик литературы, угодной "всеобщему отцу" и его апостолам. Теперь, однако, уже в качестве горького исторического урока.
   
   1961-1987гг.
   

Наверх
   
   



Этот сайт создал Дмитрий Щербинин.