|
|
|
|
|
<<Вернуться в раздел СТАТЬИ
Е. КНИПОВИЧ
СТРАНИЦЫ ТЕХ ЛЕТ...
К 80-летию со дня рождения А. А. ФАДЕЕВА
Александр Александрович Фадеев
Фото 1936 г.
|
Когда Александр Фадеев двадцати лет от роду писал свою первую повесть «Разлив», за его плечами был уже такой жизненный и общественный опыт, которого другому хватило бы до конца дней.
Фадеев, как он говорил, был беспартийным лишь первые шестнадцать лет в жизни. Поручения же владивостокской подпольной организации — нелегкие и опасные — он выполнял еще раньше. В 1919 году его направили на работу среди партизан Сучана, где он прошел путь от рядового бойца до комиссара Особого коммунистического отряда. Он был тяжело ранен в «штурмовые ночи Спасена».
Второе тяжелое ранение Фадеев — двадцатилетний делегат X съезда партии — получил на кронштадтском льду.
Дальше — партийная и газетная работа в Краснодаре и Ростове-на-Дону, новый опыт, всевозрастающее умение решать частные задачи в сочетании с общими «очередными задачами Советской власти». Молодому писателю, солдату революции, партийному работнику не надо было «поддерживать связь с жизнью» — он просто жил в жизни.
«Я познал лучшие стороны народа, из которого вышел. В течение трех лет вместе с ним я прошел тысячи километров дорог, спал под одной шинелью и ел из одного солдатского котелка. Я впервые познал, что за люди идут во главе народа. И я понял, что это люди, как и все, но это лучшие сыновья и дочери народа. Если бы народ не нашел их в своей среде, он навсегда был бы обречен прозябать в нищете и бесправии... Я понял значение партии для судьбы народа и горжусь, что был принят в ее среду».
Герои «Разгрома», герои «Молодой гвардии» очень молоды по возрасту. Участники партизанского движения в Приморье и большинство руководителей его были не старше тридцати лет. Певзнер — командир Особого коммунистического отряда (по словам писателя, прототип Левинсона), который жил в памяти Фадеева как «старый большевик», на деле был всего лишь на пять лет старше своего комиссара.
Еще моложе все главные герои «Молодой гвардии». «Юность мира — вот основная тема самых живых страниц фадеевской лирики и революционной ро-мантики...,— говорил К. Федин.— Трезвость и восторг — приметы писательсного голоса Александра Фадеева».
Трезвость заставляла Фадеева-художника видеть, все понять, раскрывать, как большое связано с малым, какова сложная диалектика соотношения личного и общественного в судьбе каждого человека. Восторг вызывали те мощные залежи разума, воли, таланта, инициативы, которые обнаружились в среде народа — творца истории после Октября, по-новому дали себя знать в годы мирного строительства. Великой Отечественной войны, в послевоенные годы. Страстная, сыновняя любовь к родной стране — Советскому Союзу, она вместе с тем любовь патриота-интернационалиста. Страстная любовь к русской культуре сочеталась в его сознании с любовью к культуре всех народов Советского Союза, с глубоким знанием ее лучших достижений. Не менее глубоко и разносторонне был знаком Фадеев с мировой и современной литературой зарубежных стран. Марксист-ленинец, он за всей сложностью литературного процесса за рубежом видел те основные линии, которые определяют истинную расстановку сил на идеологическом фронте, истинную ценность того или иного явления культуры нашей и зарубежной. Идеологические бои Фадеев никогда не вел на позициях, навязанных противником. Он никогда не защищал нашу литературу и ее творческий метод — поднимал их как знамя в наступление на чуждую идеологию.
«У советских собственная гордость...» Этой собственной гордостью, спокойным достоинством представителя великой передовой культуры великого передового народа были исполнены все выступления Фадеева на международных встречах.
Фадеев был ветераном движения сторонников мира, братства, защиты культуры — членом советской делегации на Всемирном конгрессе 1937 года, проходившем в сражающейся против фашизма Испании, активным деятелем Всемирного Совета Мира начиная с Вроцлавского конгресса.
Прямая сила утверждения правды, правды нового мира, заключенная во всем творчестве Фадеева, сделала его произведения учебником жизни для миллионов людей у нас и за рубежом.
Предлагаемые вниманию читателей записи сделаны мной в последний год его жизни. С Александром Александровичем Фадеевым меня связывала и совместная работа в разных организациях и личная дружба.
Декабрь был очень холодный, а Саша холода не любил, поэтому к шести часам, к обеду, в столовой растапливали камин, потом Августа Владимировна убирала со стола и уходила в свою каморку, а Саша гасил свет, и мы садились рядом у каина, и он начинал мне рассказывать о своем детве и юности.
Отца он почти не знал. Родители разошлись, когда он был совсем ребенком. Мать уже через несколько лет вышла замуж второй раз по взаимной страстной любви за Свитыча — человека, который был младше её на пятнадцать лет.
Отчима Саша любил, и отчим — профессиональный революционер — во многом сформировал его.
Но жила с ним Антонина Владимировна недолго, умер на фронте (кажется, от тифа) в начале первой мировой войны.
Она (я ее знала мало) была человеком исключительным. Марфа-Посадница по характеру, ученица Чернышевского по складу.
Дома все было сурово. Жизнь крестьянская, в одной комнате, без какого-либо комфорта. Детей воспитывала по Чернышевскому. Все делали сами, все должны были уметь. Не только всю крестьянскую мужскую работу. Даже сыновей она заставила научиться стирать, гладить, шить, вышивать. Почитали дети ее бесконечно, но и трепетали так, что один из Сашиных братьев, опоздав к утреннему чаю, от страха сел в бадью и спустился в колодец. Антонина Владимировна на ходу бросила Саше — «достань его оттуда» — и ушла на работу. Она фельдшерица и акушерка чуть не тысячу ребят приняла своими руками.
Дружил Саша с сестрой — Татьяной Александровной. Из деревни, где они жили, осенью, когда подросли, их на телеге отправляли во Владивосток (в гимназию — Татьяну Александровну, в коммерческое училище — Сашу) — через леса и по размытым дорогам. Мать поучала спокойно: «Дети, в деревне такой-то (названне не помню) эпидемия. Когда будете там ночевать, миски ложки, кружки мойте кипятком...». Саша был очень маленького роста — самый маленький классе,— только годам к семнадцати вдруг вымахал в коломенскую версту.
Рассказывал Саша, как они с Татьяной Александровной, когда ей было лет семь, а ему лет шесть, пошли в тайгу охотиться на тигра. Оружием был большой кухонный нож, укрепленный на палке. «Охота не состоялась, так как охотники все-таки дрогнули и пошли домой».
Кто же первый дрогнул? «Я, конечно, разве Таня дрогнет?» Татьяну Александровну он очень любил и мне говорил: «Эх, мне бы немножко ее твердости — цены мне не было».
А мать, по собственным словам, любил страстно: «Это самая сильная любовь в моей жизни».
Я помню, как ее хоронили. Она умерла в больнице, держа Сашу за руку, сжала ее, умирая. Саша мне несколько раз за последние два года рассказывал о её смерти. Саша на ее похоронах не был — врачи его выпустили из больницы.
Она лежала маленькая, стриженая, седая, но все равно лицо было какое-то стремительное, не старческое. У гроба стояли Фадеевы, Сибирцевы — лица рабочие, мужицкие, и ее друзья-дальневосточники — старые подпольщики, партизаны. Особенно одна запомнилась — рослая, седая, узкие глаза, высокие скулы, оленья шапка с длинными концами.
Нас, Сашиных друзей, было мало, но, по-моему, мы его не посрамили. Я как раз все думала, какие все хорошие, человечьи лица у Антала, Агнесы, Исаковского. На Твардовского смотреть было страшно — белые, выцветшие глаза, все время застилавшиеся слезами... Твардовский и Фадеев — тема особая.
Так вот. Детство и юность.
Владивосток. Коммерческое училище. Школьная форма «с Меркуриями и кантами». Два Владивостока в одном. Один — город буржуазный. Другой — рабочая часть (кажется, она называлась Корабельная сторона). «Это было совсем особое место. Там была железная спайка — человек революции мог нырнуть туда, как иголка в стог сена и — черта с два поймали бы его после этого. Выдать его никто не мог. Просто не бывало такого. А шпики и городовые даже и заходить туда не смели. Если какой зайдет, то, по выражению одного товарища из железнодорожных мастерских, «только сапоги его через месяц на базаре в Иркутске продавать будут».
Забредших туда гимназистов и «коммерсантов» местные подростки били смертным боем как представителей буржуазии — интеллигенция там тоже шла за буржуазию без более детального разбора. Отличался в этих боях товарищ Саши по классу Петька Нерезов. Хотя и сам он носил «меркурии и канты» коммерческого училища, но «интеллигенцию» бил свирепо, методично и успешно. Силен он был чрезвычайно, зол на буржуазию также и при этом, так сказать, практически. Он прообраз Петра Суркова из «Удэге» — недоброй силы человека, как говорил Саша, определенной школы. И биография Суркова — это реальная биография Нерезова — все, и мать-алкоголичка, и отец, который спьяну его изувечил (перебил бедро). И гибель отца-сталевара, упавшего в расплавленный металл. К гуманитарным наукам Нерезов относился подозрительно. Там был хороший учитель словесности, он еще больше и шире, чем семья, помог Саше полюбить литературу. Не только русскую, но и мировую. Он читал, например, в классе «Божественную комедию». С тех пор ее Саша так любит и знает. «А Петька Нерезов сидит в углу на парте, смотрит исподлобья подбитым глазом, и понимаешь, что он тебе сейчас в переулке такую божественную комедию может прописать, что жизни не обрадуешься...»
В том, что Петру Суркову он, кроме нерезовских, дал и свои черты, Саша никогда мне не признавался. Но критику этого героя в моей статье в «Знамени» правильно воспринял как «выпад» против некоторых своих черт. Никогда об этом не говорил тоже, но двадцать раз возвращался к этому вопросу, утверждая как тезис, что он с критикой совершенно согласен, а затем длинно приводил резоны, чтобы доказать, что она несправедлива. А я не уступала.
Я помню, когда Саша у меня был осенью 1954 года, в первый раз после того, как я вышла из больницы, он очень много мне рассказывал о том, как он учился строить «комбинированные» образы, брать черты у разных людей. Тогда он в первый раз сказал мне, что прообраз Петра Суркова — Нерезов. Доктора Костенецкого он сделал, «смешав» черты своего; отчима и отца Вали Герасимовой. Но любопытна история того, как возникла в «Удэге» сцена, где женщины — жены, матери, бабушки партизан — стирают и гладят белье, готовясь принять раненых, и поют «Трансвааль».
Женское пение Саша услышал однажды вечером, на кухне коммунальной квартиры, где он жил с Валей Герасимовой. И пели женщины не «Трансвааль», но что-то суровое и протяжное. И вдруг от пения, от «плетения голосов нежных и грубых» воз-никла вся сцена в «Удэге».
В одну из прогулок Саша рассказывал мне, как будет дополнять «китайские» главы «Удэге». Нехорошо, что китайцы в романе одни хунхузы. А во время подземной забастовки на Сучанском руднике они только (и бессловесно) присоединяются к бастующим. О них ни слова, и ни одного человека среди них не показано. «У них должен быть вожак — веселый, молодой, очень большие белые зубы». Саша нашел его — «это один работник из секретариата Всемирного Совета Мира. Надо Колю Тихонова спросить, как его зовут».
А в «Разгроме» — так Саша говорил — все люди «не смешанные, за каждым стоит человек «целиком».
У нас были Гидаши не только повидаться, но и посоветоваться...
Когда мы, проводив Гидашей, возвращались с вокзала лунным весенним вечером, Саша все заставлял меня идти по полотну. Он очень любил поезда (мы часто ходили днем на насыпь — смотреть, как проходят поезда дальнего следования), и так как мы шли по шпалам, поезд дальнего следования нас обдал ветром, холодом, пылью. «Какая силища! Когда мы жили в Уфе, меня еще вот так пожарные волновали. Ночью — гром, грохот, битюги скачут, факелы, каски блестят, рожок трубит, кажется, что вот-вот произойдет что-то...»
Он очень любил Федина, много рассказывал мне о первой их встрече. Этот эпизод уже был как-то «обкатан», стал чем-то вроде устного рассказа. Два действующих лица — К. А. и Саша — выступали в нем как «старший» и «младший». Причем «младшесть» свою Саша преувеличивал. Перекрестным допросом я установила, что уже «Разгром» был напечатан, и Федин знал его, а значит, понимал, что с таким «молодым автором» стоит общаться. Но Саша бесконечно ценил, что К. А. сразу, без всякой внутренней заминки, взял его с собой к друзьям кататься на яхте. Они весь день провели на море, а потом К. А. пошел его провожать, они говорили всю ночь у Саши в номере гостиницы. Речь шла о литературе. Саша уже работал над «Удэге». Спор там был у них о том, как воплощается замысел. К. А., по Сашиным словам, полагал, что надо дать больше свободы материалу, событиям, особенно людям, и идея будет вырастать из самодвижения, из собственной логики развития самого материала. Саша стоял за большую власть автора над материалом, за, так сказать, более преднамеренное воплощение идеи. Спор шел об «Удэге», о том, как воплотить мысль, что малый народ может от родового строя, почти первобытного коммунизма, перейти прямо к социализму.
Саша много говорил о том, что «Братья» Федина — замечательный роман. Что от «Братьев» идет композиция «Удэге». Я говорю: «А я-то думала, что просто два таких художника с разных концов хотели охватить события, дать развитие характеров в истории, с помощью такой композиции...»
Саша был очень польщен таким объяснением — «Наверно, и это тоже».
В Азербайджане Саша с Николаем Тихоновым однажды, гуляя, перед закатом оказались на берегу какой-то речки в кустах.
«И вдруг на другом берегу по тропинке стали одна за другой спускаться молодые азербайджанки, колхозницы, которые шли с поля. И каждая спускалась к воде — красивая, стройная, смуглая — и приподнимала длинную черную одежду, и полоскала в воде ножки — сначала одну, потом другую. Белые-белые ножки, как мрамор, как голубки белые. А лица смуглые. И так это хорошо было, так красиво. А они и не знали, что в кустах залегли два мужика-волкодава. Только ты не думай, никакой эротики тут не было». И он раз десять повторял это.
В сорок седьмом году, не помню в каком месяце — только поздне-осеннем или зимнем,— была читательская конференция по «Молодой гвардии», организованная Куйбышевским райкомом комсомола. Я делала доклад, потом выступали читатели, затем — Саша. Когда он вез меня домой, мы вспоминали выступления, особенно одной очень славной и очень строгой девочки в очках, которая заявила, что отношение Клавы Ковалевой к Ване Земнухову вроде как недостойное для советской девушки. «Вот беда с молодежью: как чуть что плотское — у них сейчас и несоветское».
Саша ненавидит, когда дурно говорят о людях. Мрачнеет, когда не может опровергнуть недобрые слова о ком-нибудь.
В этом нежелании говорить или даже слышать дурное было смешано многое. Прежде всего «ревность по дому» — тревога за разобщенность в литературе, за взаимное недоброжелательство, за способность объединяться только против кого-нибудь, а не за что-нибудь. И еще тут был «романтизм», «шиллеровщина», стремление искать, видеть доброе наперекор непосредственному личному чувству. Был тут и некоторый фатализм — все равно скоро, в ближайшие десять лет, начнут уходить старшие, те, кто почти помнит Чехова, могли видеть Толстого и помнят его смерть и всенародный траур этой смерти, те, кто непосредственно общался с Горьким, и каждый от него что-то взял и каждый понял, что с ним ушел целый мир.
Но если Саша не любил, чтобы дурно говорили о людях, то в суждениях о литературе он (во всяком случае, «в принципе») стоял за предельную прямоту и резкость. Он все вспоминал слова, сказанные Моне в те дни, когда героические времена уже миновали и художники даже друг с другом стали говорить на полутонах и комплиментах вежливости. «А мы,— сказал Моне,— говорим прямо: «это подло», «это божественно».
Однажды у нас в машине вышел разговор о положительном герое русской классической литературы в середине прошлого века. Потом мы пошли гулять по Хорошевке. Это был конец сентября 1953 года — прохладный день. Саша был без пальто и без шляпы. На него оглядывались прохожие. Или узнавали, или он просто очень привлекал внимание своей внешностью. Я говорила, что он недооценивает воздействие самой жизни, истории на наших великих писателей. Толстой, Достоевский, Тургенев, Гончаров — все волновались вокруг нового героя истории.
Саша ответил, что именно сейчас он это почувствовал, когда недавно в больнице перечитывал «Обрыв», «Отцы и дети», «Преступление и наказание». Герой прорывается сквозь непонимание художника. Марк Олохов правильно поставлен в «Обрыве», у него правильная функция. Вера и не могла потянуться к другому. Но сам он не под силу оказался Гончарову, хотя местами правда жизни прорывается сквозь предвзятость и близорукость художника.
Саша очень высоко ставил «Обрыв», Веру. Восхищался сценой, где после того, как Райский заступился за Полину Карповну, бабушка целует его «как женщина», и вдруг — «примите поцелуй и от другой женщины» — ах, как это хорошо».
«Преступление и наказание» они перечитывали одновременно с Леоновым. И вдруг все получилось наборот. Саша, который никогда исключительной страсти к Достоевскому не ощущал, вдруг был захвачен: «Ты знаешь, какой там Петербург летний Гороховая, Сенная, трактирчики. А Леонову как раз не понравилось: «Очень разболтанно написано».
«Достоевский повинен не в том, что создал Ставрогина таким, как он есть, а в том, что изобразил человека непомерных сил, которые некуда приложить, в тот исторический период, когда для них уже было приложение. Вот почему Лермонтов прав, создавая Печорина, а Достоевский, создавая Ставрогина,— врет».
Саша очень любил Джека Лондона, мне кажется, даже несоразмерно действительному его значению. Но Лондон — так он говорил — был одним из его литературных учителей. Сила жизни, свирепая борьба за жизнь, за право быть свободным — вот что его привлекало. Из рассказов (как и я) больше всего любил «Кулау-прокаженного». Но особенно он любил «Мартина Идена». Это была близкая ему книга. Он что-то в ней видел общее с элементами своей судьбы. Он говорил: «Мартин и Руфь — это правда. Сколько раз я сам ловился на такое». Как-то он сказал мне, что ему «больно жить». Только недавно, перечитывая роман, узнала, что это цитата.
Очень ему полюбился Халдор Лакснесс. Особенно «Самостоятельные люди»: «Мрачная правдивость, беспощадность, пластичность письма, история любви безысходной».
Мы гуляли днем по Переделкину и дальше к поселку Мичуринец. Вышли на железнодорожную насыпь. Снега уже не было. Кое-где лезла от старых корней трава. Саша снял шляпу, ветер все сбрасывал ему одну седую прядку на глаза. Он щурил глаза, к вискам бежали морщинки, он улыбался, говорил, о любит ходить только куда глаза глядят — без цели, любит видеть простор, «перспективы», лучше — деревни, поля, а не лес.
Справа внизу были домики Мичуринца, голые сады, в них — скворешни. Саша вдруг взял меня за руку. «Смотри, скворчик!» И действительно — скворчик сидел на скворешне — черно-пестрый, большой, лакированный. «А у нас тут н живут!»
«Я иду к дому, вижу, кошка сидит в какой-то странной позе. Подхожу — перед ней еж свернулся.
Я прогнал кошку веником. Еж подумал, развернулся, ушел под веранду. А через месяц из-под дома ежата пошли. Они почти как большие, ежата, только лапы очень черные и нос».
«Мы с тобой пойдем в зоопарк. Я там часто бывал раньше. Потом — опишу зверя. Ласку, тигра, олешка. В записных книжках есть».
Еще лежит снег. Только дорожка от ворот к даче протаивает. А когда встало солнце, меня разбудила бабочка «павлиний глаз» — она начала елозить у меня по лицу. Наверное, спала где-нибудь за книжными полками. Я, когда надела халат, позвала Мишу. Он скатился вниз через три ступеньки: «Папа! Папа! У Евгении Федоровны бабочка!» Саша вошел в голубом халате, свежий, умытый, побритый, веселый, с черной сеткой на мокрых волосах. «Покажи бабочку! Какая красивая!» Знаешь, посели ее в столовой на окне и будем смотреть, пока она живая».
Какое было милое время, когда первой послевоенной осенью 1945 года Саша сидел в Переделкине и писал «Молодую гвардию», и если не шло — приходил вечером в Дом творчества (в ту пору крошечный — на девять человек) и садился против меня, не-множко чопорный, положив руки на колени, как парень на посиделках, и читал Некрасова «О, Волга, Волга», Баратынского «Сей поцелуй, дарованный тобою» и Лермонтова «Молча сижу под окошком темницы». Блока «В густой траве пропадешь с головой» и отрывки из «Возмездия», и пел песни — «Рябину», «Карие очи», «Летят утки». Саша чудесно пел — очень музыкальный был. Читал мне и Гидашам главы «Молодой гвардии». Казался очень спокойным и вдруг один раз попросил меня: «Евгения Федоровна, я очень волнуюсь, пожалуйста, дайте мне папиросу».
Мы много гуляли. У Саши был чешский плащ — когда-то светлый, ныне потерявший былую элегантность, с оттянутыми карманами. В одном кармане были семечки, которые мы грызли, в другой мы клали собранные во время прогулки опята.
И дача тоже совсем другая. Без забора, на месте цветников росли огурцы и картошка, мебели никакой в ней не было, печи дымили, сторожиха варила щи и кашу — вот и весь быт.
Статья опубликована в журнале "Юность", № 12, 1981 г
| |
|
|