Молодая Гвардия
 

Эмилия Скрбкова
ФРОНТ ПРОХОДИТ ЧЕРЕЗ РЕВИР


ШЕЛ 1940 год. После десяти вечера улицы Праги были безлюдны, только патрули гитлеровцев шагали по мостовым, шаря вокруг лучами фонариков,— разыскивали нарушителей правил комендантского часа. В один из таких вечеров я поднялась по темной лестнице, позвонила у двери три раза подряд и один —после паузы. Условный знак. Мне открыли, я переступила порог и отшатнулась. Но было поздно: за моей спиной стоял человек в мундире гестаповца. Наша конспиративная квартира была обнаружена.

Мне исполнилось в ту пору двадцать, и у меня был трехлетний партийный стаж. Год была я только на подпольной работе, в медицинском институте не училась — фашисты закрыли его через несколько месяцев после того, как вошли в Прагу.

Должно быть, мы оказались не очень опытными конспираторами. Сначала в руки гестапо попала наша «типография», находившаяся в помещении детской клинической больницы — стеклограф и несколько еще не сброшюрованных экземпляров подпольного журнала, который выпускала группа студентов-коммунистов. А сейчас они обнаружили и эту нашу типографию.

Так я очутилась в тюрьме и провела там восемнадцать месяцев. Темная, сырая камера, короткая прогулка во дворе, где даже трава не растет —нет солнца. Допросы с применением традиционных методов гестапо.

Самой старшей в нашей камере была жена известного деятеля рабочего движения Чехословакии Антонина Запотоцкого. «Мама Запотоцкая» звали ее мы, молодежь. Прошедшая немало тюрем, она помогала нам переносить тоску, уныние, ободряла. Помогло мне и то, что прежде, на воле я была заядлой спортсменкой. И сейчас во время прогулок я организовала во дворе самую настоящую физзарядку. Охранники ругались, били нас, но мы не сдавались, и они в конце концов смирились — пусть дев-чонки машут руками, сколько хотят.

Но «тюремной идиллии» пришел конец. В конце 1941 года в Праге было объявлено военное положение в связи с покушением на кого-то из фашистских генералов (это было еще до убийства гаулейтера Гейдриха). И хотя мы, узники, давно были оторваны от своих и, к нашему сожалению, не могли ничем помочь смелым борцам за свободу, репрессии коснулись и наших камер. Все евреи, сидевшие в тюрьме, в одну ночь были выведены во двор и расстреляны. А чехов и словаков сослали в концентрационные лагеря.

Мы не жалели о своих тюремных камерах. Тем более, что там мы сидели по двое, по трое, а сейчас вдруг все были вместе. Пусть в грязном телячьем вагоне, с решетками на окнах. Ведь за этими решетками было голубое небо, шумели леса, проносились поля, реки, села нашей родной страны.

— Давайте споем, девушки,— предложила как-то я.

— Что ты, ведь здесь конвойные!

— Это ничего, мы сейчас договоримся.

И обратившись по-немецки к пожилому обер-ефрейтору, я ему сказала, что женщины хотят спеть народную чешскую песню, если он, конечно, не возражает. Польщенный немец важно кивнул. Что ж, пусть поют, он сам большой любитель пения и когда-то в молодости даже запевал в хоре.

Подмигнув подругам, я затянула песню русских коммунистов: «Вихри враждебные веют над нами».

Немец слушал, покачивал в такт головой с видом знатока и ценителя, а мы изо всех сил сдерживались, чтобы не расхохотаться.

Так, довольно весело, доехали мы до Равенсбрюка. Наши «добродушные» конвойные, больно толкая сапогами в спины, «выгрузили» нас из вагона.

В первый же вечер немка-ауфзеерка вызвала меня из барака и приказала отправляться в ревир. В комнате, куда меня ввели, сидела за столиком немолодая женщина с густой проседью в пышных волосах. На ней был белый халат. Я не знала, кто это — немка, может быть, гестаповка?

Когда караульный вышел, она наклонилась близко ко мне и шепотом сказала по-чешски:

— Здравствуй, товарищ Мила.

Это была заключенная чешка Ильза Доланска, жена известного коммуниста. Уроженка Судет, Ильза хорошо знала немецкий язык, поэтому начальство лагеря назначило ее писарем. Когда в Равенсбрюк поступала новая партия заключенных, списки их попадали к Ильзе, и она могла узнать национальность, партийную принадлежность вновь прибывших, их профессию. Так заочно познакомилась она со мной и решила мне помочь.

— Ты студентка-медичка. Значит, должна разбираться в работе лаборатории, уметь делать анализы,— сказала мне Ильза.

Я неуверенно пожала плечами.

— Мы этого, кажется, еще не проходили...

Как жалела я в ту минуту, что подчас легкомысленно относилась к учебе — пропускала лекции, убегала в кино или в парк со знакомыми парнями.

— Ничего, сойдет!—уверенно, напористо продолжала Ильза.— Скажешь немцам, что хорошо во всем разбираешься. Они сами такие «знатоки», что обвести их вокруг пальца-ничего не стоит. Понимаешь, сейчас в лагерь прибывает очень много заключенных, персонала не хватает, и надо воспользоваться моментом. Если тебе удастся попасть на работу в ревир, ты сможешь принести немалую пользу остальным.

Должно быть, когда я сказала старшему врачу Трейте, сухопарому старику с погонами гестапо, что хорошо знакома с работой в лаборатории, у меня был здорово уверенный вид. Во всяком случае он сразу мне поверил. А я-то тряслась: вдруг экзамен устроит.

Так я стала заведующей лабораторией при лагерном ревире.

С чего начинать? Как действовать в непривычной роли? Первым делом я тщательно изучила и постаралась запомнить развешанные по стенам таблицы групп крови, количества лейкоцитов в них. В тот же день Ильза по-знакомила меня с врачами-чешками. Когда новой знакомой оказывалась женщина, на которую можно положиться, Ильза осторожно подталкивала меня локтем.

И началась работа, нелегкая, и подчас настолько рискованная, что я только удивлялась, как это немцы ничего не замечают. Должно быть, и впрямь в лагерь прислали никуда не годных врачей.

Заключенным Равенсбрюка приходилось очень тяжело. Вечно голодные, худые, изможденные, они с рассвета и до темна таскали кирпичи, толкали тяжелые дорожные катки, возили тачки. Многие валились с ног от усталости, но вставали снова под хлыстами надсмотрщиц.

Приметишь, бывало, такую несчастную, у которой уже и сил не остается, и говоришь ей потихоньку: просись, мол, завтра в ревир, скажи, что в животе рези и знобило всю ночь.

В приемной ей ставят градусник, на котором ртуть уже заранее стоит, скажем, на черточке 38 градусов. И затем направляют на анализы, в лабораторию. Как правило, анализы крови или мочи, которые мы должны предъявить фашистскому начальству, искусно фальсифицируются. Мы заявляем: у обследуемой тяжелобольной плохая картина лейкоцитов. И узница получает либо направление в ревир, либо ей дается освобождение и назначается лечение «на дому». Как странно звучало в те дни это медицинское выражение! Блок, грязные, узкие нары — и вдруг лечение «на дому!» Но, как бы то ни было, человек имел возможность хоть ц^много передохнуть.

В воскресенье, когда заключенные могли гулять по Лагерштрассе — «главной улице» Равенсбрюка, мы назначали своим будущим пациенткам, кому из них прийти на приём в понедельник, вторник, среду. Надо сказать, мы ни разу не попались!

Иногда нам удавалось спасти наших товарищей от истязания в бункере. Так было, например, с Хильдой Синковой, женой редактора «Руде право» Отто Синка, убитого фашистами. Хильда была старшей в своем блоке. Как-то раз под одной из нар в ее блоке нашли сапоги, принадлежащие немке-ауфзеерке. Кто украл сапоги, обнаружить не удалось. В бункер должна была идти Хильда. Но мы нашли у нее какую-то опасную заразную болезнь и под этим предлогом полгода продержали в ревире.

Оказывать помощь товарищам было нелегко и опасно. Но гораздо тяжелее и нужнее было организовать лечение настоящих больных. А болели в Равенсбрюке многие, и болели тяжело. Людям не хватало витаминов, солнечного света и — просто свободы. От голода и грязи то и дело вспыхивали эпидемии чесотки. Гулял по блокам тиф. Тяжелобольных приходилось прятать, иначе гитлеровцы могли уничтожить их.

Однажды кто-то из женщин попросил меня зайти в югославский блок. Там уже вторую неделю лежала при смерти коммунистка-партизанка Маруся Поточник. Веселая, живая, Маруся таяла у нас на глазах. Вдали от родных Балкан она, словно гордая орлица, заточенная в клетку, была обречена.

Голоса Маруси в те минуты я не слышала, слова угадывались по движениям губ. Она говорила о том, что больше всего тревожит ее судьба Цирелы Козьек, 17-летней девочки, бывшей партизанской связной. Это она, Маруся, привела когда-то Цирелу в отряд. А когда раненую Поточник окружили гитлеровцы, Цирела добровольно осталась с ней и вслед за Марусей попала в Равенсбрюк.

— Я отвечаю за Цирелу, я должна была сберечь ее, но вот я умираю. Я прошу вас, доктор Мила, позаботьтесь о ней. Будьте ей старшей сестрой. Позовите ее ко мне.

Я побежала за Цирелой. Она лежала на койке ничком, уткнувшись в подушку. Я приподняла ее за плечи, прикоснулась рукой ко лбу и — отдернула ладонь. Голова была очень горячей. У девушки начинался тиф.

В ревире, придя в себя, увидев рядом с кроватью белые халаты врачей, Цирела залилась слезами и замотала головой:

— Не надо меня лечить! Умереть хочу, умереть!

Мы, медики, знаем: только тогда тяжелобольной может выздороветь, когда он сам борется за свою жизнь. Я обняла девушку — она была очень худой, ручки, как щепочки,— стала утешать, уговаривать ее. «Ведь ты еще молода,— говорила я ей,— жизнь впереди, не вечно будет длиться эта мука. Фашистов разобьют, ты вернешься на родину, полюбишь, выйдешь замуж, станешь растить детей. Будешь, обязательно будешь счастлива».

Цирела смотрела на меня, не понимая. Глаза ее стали подкатываться, синеватые полоски белков снизу становились все шире. Она слабо забила руками по одеялу. Начинался бред.

Четверо суток мы, врачи-чешки, по очереди дежурили у постели Цирелы. На пятые, наконец, девушка уснула спокойно. А Марусю Поточник в этот день похоронили.

Шло время. Как-то раз наш писарь Ильза Доланска позвала меня в свою комнату.

— Взгляни, там, на столе. И бегом отсюда, чтобы никто не заметил!

На столе, среди других бумаг лежал список очередной партии заключенных, только что доставленной в лагерь. Вижу, против нескольких фамилий проставлено: «Русская, военнопленная, коммунистка». Радость обожгла сердце.

Просмотрев список, мы обнаружили, что одна из пленных — Вера Удовенко-Бобкова — была на фронте медсестрой, работала в лаборатории. На следующее утро я, не постучав, вошла в кабинет старшего врача Розенталя.

— Герр Розенталь, дальше так продолжаться не может,— демонстративно заявила я.— В подобных условиях хорошо организовать работу лаборатории нельзя. За качество анализов ручаться не могу.

— В чем дело? — строго спросил оберарцт.

— Странный вопрос. С каждым днем заключенные прибывают, количество больных увеличивается, а в лаборатории всего два человека (в помощницах у меня была молоденькая чешка Инка).

— Что же вы предлагаете?

— В Равенсбрюк привезли военнопленных. Среди них есть врачи и сестры с большим стажем. Почему бы не воспользоваться их услугами?

— Русские? — Розенталь даже подскочил на стуле от моей «наглости».— Вы с ума сошли! Ни в коем случае.

И отвернулся, давая понять, что разговор окончен.

Весь следующий день немцы проклинали «нерях» и «лентяек» из лаборатории. Анализы запаздывали, а Инка одну за другой била пробирки. К вечеру Розенталь вызвал меня к себе.

— Кого вы предлагаете? — хмуро спросил он.

— Медицинскую сестру Веру Удовенко. Из последней партии.

— Где она сейчас?

Я объяснила, что русская работает на подвозке песка и что столь квалифицированного человека можно было бы использовать умнее, чтобы она могла принести больше пользы райху.

— Она коммунистка? — опасливо поинтересовался Розенталь.

Я знала, что списки членов партии уже сданы в архив и добыть их оттуда — задача нелегкая. Гитлеровцы нередко путали и теряли сведения об арестованных. Они стремились к тому, чтобы в дальнейшем легче было заме-сти следы. Поэтому я смело ответила:

— Нет, что вы. Конечно, беспартийная.

— Ладно. Пусть ее приведут ко мне. Посмотрим. Так на работу в ревир попали лаборантка Вера Удовенко, врач-хирург Мария Клугман и санитарка Шура Белолипецкая.

Первые минуты знакомства с Верой были для нас нелегкими. Я помнила, как когда-то, увидев за столом Ильзу Доланску, недоверчиво смотрела на нее и думала: «Кто она — гестаповка или просто продажная тварь?» Но Ильза была чешкой, и мы быстро смогли понять друг друга. В данном же случае ни я, ни Инка русского языка не знали. Как быть?

А Вера Удовенко, худая, скуластая, стояла перед нами в своей полосатой блузе, упрямо заложив руки за спину, и смотрела в упор исподлобья. Смотрела, как на врагов.

Конечно, она не сразу приняла нашу дружбу. Ей, прошедшей фронт, тюрьму, много видевшей горя, не с чего было быть слишком доверчивой. Но миновал день, другой, и Вера, наконец, признала в нас своих.

Теперь нам стало легче. Русские военнопленные внесли в обстановку лагеря совсем иную, новую ноту. Дружные, спаянные фронтовым товариществом, непокорные фашистскому начальству, они вселяли в нас бодрость и уверенность.

Легче стало работать в лаборатории. Вера многому научила меня. Через нее мы поддерживали связь с заключенными из русских бараков и, как могли, помогали им.

Цирела Козьек выздоравливала. Уже полгода лежала она в ревире. Сейчас девушке больше всего необходимы были вкусная, сытная пища, витамины. А откуда нам было это взять? Даже в ревире, где еда все-таки отличалась от обычной лагерной, она была ужасной — с песком, грязью. Шелуха от картошки, съеденной эсэсовцами, тоже шла в наши котлы. Иной раз женщины, которые работали за лагерной стеной, возвращаясь, потихоньку совали мне в руку морковку или свеклу, выкопанные ими в поле:

— Держи. Для твоей больной.

В конце 1943 года, когда провизии для заключенных лагеря не хватало — в Германии в ту военную зиму было голодно,— начальство разрешило всем (кроме русских) написать домой, чтобы родные присылали посылки со съестным. Не все письма дошли по адресу: война разбросала семьи по свету, и, кто знает, были ли многие живы. Однако каждую из тех немногих посылок, которые все же приходили в лагерь, добросовестно делили на не-сколько равных частей. В неволе люди отлично усвоили простую истину — надо помогать друг другу, чтобы выжили хотя бы немногие.

Получала свою долю и Цирела. Кроме того, мы, работники ревира, делились с ней. Это помогло ей окончательно встать на ноги. Забегая вперед, могу сказать, что я была права, когда утешала Цирелу в тяжелые дни болезни. Она вернулась на родину, полюбила, вышла замуж. Сейчас у нее большая дружная семья.

...Приятным днем (если можно назвать приятным хоть один день, проведенный в Равенсбрюке) было воскресенье. Если в будни мы в ревире трудились по 16—18 часов, а иногда и целые сутки, то в выходной можно было отдохнуть: прием больных продолжался часа три. Воскресенье было днем встреч, задушевных бесед, русские военнопленные потихоньку организовывали лекции по основам марксизма-ленинизма. В праздничные дни — 1 мая, 7 ноября, 23 февраля — советские женщины приглашали друзей «на банкет». Девушки считали меня счастливицей: ведь мой день рождения — 23 февраля — праздновали вместе с годовщиной создания Советской Армии.

Приближался 1944 год. Лагерь обуяла страсть: мы готовили друг другу новогодние подарки. Пожилые женщины, которых начальство заставляло вязать чулки для гитлеровских солдат, потихоньку припрятывали шерсть. В складах хранились платья, отобранные у арестантов. Лучшее было увезено, а то, что похуже, выдавали нам, когда не хватало форменных блуз. Это старое тряпье мы доставали и перешивали, чтобы потом дарить друг другу.

В жизни я до этого ничего себе не шила. А тут даже ухитрилась сшить пижаму для своей соседки по нарам — бельгийки Марты. Украинки вышивали «хусточки». Жалко все это выглядело! Но для нас тогда дорого было все, что хотя бы отдаленно напоминало родной дом.

Наступил 1944 год. За задней стеной лагеря день за днем вырастало кирпичное здание с высокой трубой, похожее на баню,— газовая камера. Фашистские войска терпели одно поражение за другим, и гитлеровцы готовились уничтожить следы преступлений.

Селекция... Это слово мы услышали впервые, когда в одно из воскресений в лагере появился высокий, толстый старик в мундире врача. Потом он приходил каждый день, выстраивал в колонну женщин из того или другого блока и командовал:

— Бегом, марш!

Заметив, что кто-нибудь спотыкается, тяжело дышит или, не выдержав, присаживается у обочины, он подходил, тыкал пальцем в грудь и произносил:

— Селекция.

Отобранных строили и уводили за стену. Из кирпичной трубы медленно выползал и стлался над землей жирный, черный дым.

Чем ближе подходил фронт, тем чаще прибегали гитлеровцы к массовому убийству. Новые партии заключенных, привозимые в Равенсбрюк, попадали прямиком в газовую камеру. Изменить их участь мы были бессильны. Но не помочь тем, кто жил рядом с нами, мы не имели права. Подпольная антифашистская организация лагеря отдала приказ: всеми силами спасать людей от гибели!

Так у нас, врачей, появилась новая задача. Если год назад мы стремились здоровых выдавать за больных, то теперь необходимо было из больных и стариков делать здоровых.

Особенно тяжело пришлось «крулечкам». Они действительно были для извергов чем-то вроде подопытных животных, «кроликов».

И вот в декабре 1944 года пронесся слух, что «крулечек» собираются увозить. Их изолировали, заперли в отдельном бараке, приставили к дверям часового. Однажды утром на перекличке их построили отдельно. Бедные женщины, затравленные, перепуганные, должно быть, уже прощались с жизнью. Перекличка началась.

То, что произошло в следующие пять минут, я, должно быть, запомню на всю жизнь. Строй женщин, немец в черном мундире и проезжающая мимо телега, на которой стоят грязные, закопченные котлы (в таких нам привозили кофе). На козлах — русская военнопленная Лида. В тот момент, когда между гитлеровцем и повозкой оставалось метров пятнадцать, лошадь неожиданно шарахнулась, котлы с грохотом опрокинулись на землю, из них полилась коричневая бурда, горячие брызги полетели на мундир и щегольские галифе эсэсовца. Шум, крик...

Это и послужило сигналом. Строй рассыпался. «Кру-лечки» бросились прятаться. Те, кому скрыться не удалось, смешались с остальными заключенными. А их здесь тысячи — пойди ищи.

В течение дня принимались все меры, чтобы скрыть «крулечек» от начальства. Нескольким женщинам переменили номера, использовав те, которые остались от умерших, переселили в другие бараки. В яме под одним блоком целый месяц жили шесть «крулечек». Мы тайком носили им пищу, одежду, лекарства. Время от времени, спрятав в кузове пустого грузовика, их переправляли на волю. Однако всех спасти не удалось.

Во второй половине апреля 1945 года мы все чаще слышали отдаленные взрывы. Фашисты собирались уходить. Узниц они отправляли из лагеря. Поползли слухи, что вся территория заминирована. Партия за партией отправлялась на запад. Наконец бараки опустели, остались лишь больные в ревире да мы, медики. Когда последний транспорт заключенных шел по шоссе, женщины услышали глухие взрывы. Они оглянулись — за лесом, окружавшим лагерь, взметнулось пламя. У многих слезы хлынули из глаз. Нас считали погибшими.

Но мы уцелели. Не знаю почему, взрывы задели лишь соседний лес и поле. Видимо, сбежавшая охрана не успела второпях довершить преступление.

Мы остались одни. По ночам над горизонтом метались лучи прожектора, сверкали огненные пунктиры «катюш». На душе было тревожно, но радостно.

У нас не было ни электричества, ни воды. Кончалась провизия. Больные голодали. В кладовой мы нашли несколько буханок хлеба. Выдавали по ломтику в день.

Однажды ночью я проснулась от того, что кто-то изо всех сил тряс меня за плечо.

— Вставай, Милка! — со слезами на глазах кричала Инка.

— Вставай, «черные латы» воруют хлеб!

«Черными латами» мы называли немок-уголовниц, заключенных в лагере, из числа которых фашисты назначали надсмотрщиц. Уйдя из лагеря, гестаповцы бросили их здесь.

Разбив окно, мы выскочили во двор. Помню, как я с размаху ударила в чью-то скулу, как кто-то взвыл, вцепился зубами в мою руку. Мы дрались за хлеб не на жизнь, а на смерть. Ведь от этих буханок зависела судьба нескольких десятков людей. И мы отстояли припасы.

Однако и они подошли к концу. Мы обшарили домики, где раньше жили эсэсовцы, нашли несколько заплесневелых ломтей хлеба, круг колбасы, недоеденную банку консервов. С трудом продержались еще сутки.

В те дни худые, изможденные женщины в рваных полосатых блузах бродили в округе, безлюдном и тихом. Только сейчас увидели мы, как красиво было вокруг, в каких чудесных местах построили гитлеровцы свой проклятый лагерь. Странно было думать, что все эти страшные годы за стеной Равенсбрюка шумел сосновый лес, пели птицы, ласково плескались волны озера. Голодные, усталые, мы все же чувствовали — вот она, жизнь, в которую снова шагнули мы из-за порога смерти. И были счастливы. 29 апреля 1945 года мы увидели вдалеке, на крыше одного из домов Фюрстенберга, белый флаг. Одна из чешских девушек нашла в пустом доме велосипед и отправилась в город. Она вернулась назад с радостной вестью: туда вошли части Советской Армии.

30 апреля они были у нас. Никогда в жизни не было и не будет, должно быть, такого праздника. И это может сказать каждая из нас. Бойцов целовали, на их гимнастерках оборвали все пуговицы. Не было такого человека в Равенсбрюке, который не хотел бы увезти с собой на память маленький латунный кружочек с пятиконечной звездой.



<< Назад Вперёд >>