1.
21 июня 1942 года гауптшарфюрер СС Фридрих Мольс, после трехнедельного пребывания в погребе, наконец-то вышел из своего укрытия. Он прежде всего попросил кружку горячей воды, острую бритву, мыло, и, если найдется, флакон одеколона. Пока хлопотливая хозяйка бегала в мазанку, Василий Васильевич успел приготовить завтрак своему постояльцу. Немец даже не взглянул на еду.
— Нам торопиться теперь некуда. Время работает на нас, мой Василий Васильевич. Я слышу грохот наших танков по улицам вашего города.— Немец откинул голову на спинку плетеного кресла. Небрежно процедил:—Мне требуется в данную минуту только der Spiegel... да, да der Spiegel, извольте подать...
— Что прикажете представить?—не понял Василий Васильевич.
— Зеркало, говорю, достаньте... Черт возьми! Пора уяснить немецкие названия предметов.
— Это мы сей момент... — сказал хозяин дома и скрылся за дверью дальней комнаты.
В овале небольшого зеркальца Мольс увидел свое лицо, поросшее густой рыжеватой щетиной. Скулы заметно запали, под бровями нависли синеватые подтеки, все лицо отливало какой-то неприятной белизной,— он понимал, что это после долгого пребывания в погребе. От спецовки несло раздражающей прелью. Он сбросил одежду с плеч, но прелым запахом отдавали и грязная рубаха и брюки.
— Вы понимаете, что такое русская баня? Das Bad? — нехотя буркнул немец.
— С веничком-с?
— Вот именно... С березовым веничком,— кивнул головой Мольс.
— Это мы приготовим-с. В одночас... А вы пока побриться успеете.— Василий Васильевич юлил волчком вокруг стола.
— И еще, милейший... Мне нужно сменить...
— Как понимать изволите?—в свою очередь переспросил Василий Васильевич.
— Костюм... Костюм мне необходимо сменить,— отрубил Мольс. Но, немного подумав, замахал рукою:—Nein! Отставить костюм. Я предстану перед командованием в своем подземельном костюме,— наконец-то улыбнулся он, оценив собственное решение.
Пока немец брился, Василий Васильевич успел сбегать в мазанку, вернулся оттуда с тяжелым деревянным корытом, довольно кряхтел, устанавливая его в горнице. Опять побежал к жене, принес мочалку, кусок банного мыла, полотенце, достал из комода кипенио-белое нательное белье. И, облегченно вздохнув, присел у стола, напротив своего жильца. К удивлению Василия Васильевича, немец не пользовался помазком. Он усердно растирал белые хлопья по щекам правой ладонью. «Ишь ты, ихняя культура какая»,— восхищался причудами немца Василий Васильевич. Обрубком левой руки Мольс каждый раз гладил уже выскобленные места на щеках, на подбородке, громко фыркал, вновь покрывал лицо хлопьями мыльной пены, тщательно скоблил кадык острой бритвой.
Василий Васильевич мог назвать себя самым счастливым человеком в городе. Еще бы! В меру своих сил он выполнил задание немецкой разведки, спрятал под своим крылом такого важного человека, как Фридрих Августович Мольс, подготовил списочек верных людей, которых можно будет рекомендовать на службу к новым властям. Городское немецкое командование оценит, непременно оценит его услуги. Беспокойная мысль о спрятанном в подвале золотом червонце не оставляла его ни днем ни ночью. Василий Васильевич уверовал в эту примету: парамоновский червонец прорастет, обязательно прорастет, пустит свои добрые корешки в его подворье, на всей освобожденной земле. То, что немец не унес из подвала червонца, оставил монетку в земле,— предвещало многое!
Сегодня в город вступили немецкие войска Василий Васильевич самолично бегал смотреть на колонны танков, самоходных орудий, бронетранспортеров, грузовиков. По всей Советской улице их двигалось видимо-невидимо. Солдаты шли по улице Шевченко, по Александровской улице. Шли с песнями, при полной амуниции, будто бы война с Россией началась не год назад, а только вчера — у немцев всего в достатке. С такой грозной силой большевикам никогда не совладать, орлы германского фюрера дойдут не только до Волги, они будут гнать большевиков за Черное море, за Каспий, за Урал и там окончательно их прикончат. Да разве возможно большевикам победить немецкую армию? Русские оставили Шахты без боя — ослабла, значит, ихняя гайка!
Эти мысли наполняли сердце радостью. Еще день-другой, и господин Мольс представит его, Василия Васильевича, немецкому командованию, подтвердит, что на освобожденной земле томились верные люди, ждали своего заветного часа.
— Готово!—вдруг крикнул немец, и его резкий голос заставил вздрогнуть Василия Васильевича.— Как новый пятиалтынный... так говорят русские? Верно?
— Верно. Все верно, ваше благородие. Сразу подмолодились,— разделил Василий Васильевич восхищение немца.— Теперь можно будет и баньку принять.
— С большим удовольствием! Зер гут!
Мылся немец с шумом, обрызгал все стены горницы, заплескал половицы водою. Василий Васильевич видел непорядок, но скрыл в себе невольную обиду, молча смотрел на разбушевавшегося немца. А постоялец требовал, чтобы вода лилась через край, по-ребячьи бил в корыте ногами, перевертывался на живот, выставлял из воды свои костлявые лопатки. Потом скрестил локти под головою, весь вытянулся и долго нежился в теплой мыльной воде. Только сейчас он приметил, что внутренние ставни окон в горнице почему-то оставались еще закрытыми.
— Мы не должны прятаться теперь, милейший!—скривился немец в улыбке.— Дайте свету!
— Бабы могут... с улицы узреть телеса ваши...— предупредительно заметил Василий Васильевич.
— К черту баб. Открывайте окна... Совсем! Настежь!
Повинуясь требовательному голосу, Василий Васильевич открыл ставни. Мольс выскочил из корыта, сам распахнул створки окна. В горницу ворвался свежий воздух. Немец схватил со стула полотенце, опять подбежал к окну, принялся растирать мокрое тело.
— Зер гут! Зер гут!—не переставал кричать он, довольный тем, что после жаркой ванны его тело обдувает приятная уличная прохлада.
— В сторонку бы отошли, ваше благородие...— все еще не мог унять постояльца Василий Васильевич.— И простудитесь... И срам-то свой на улицу показываете...
— К черту срам!.. К черту!—приплясывал немец перед окном.
Василий Васильевич терпеливо ждал. В мыслях промелькнула недобрая догадка: вольно или невольно, но хозяином дома чувствует теперь себя не он, а этот разбушевавшийся постоялец.
Наконец-то голый человек выбился из сил. Отбросил на кровать полотенце, потребовал нательное белье, обнюхал его, натянул кальсоны, рубаху.
— Зер гут! Зер гут!
В нательном белье немец прошел в столовую. Довольная улыбка не покидала распаренного, порозовевшего лица Мольса, когда он прилаживал перед зеркалом свою прическу. Высказал обиду на то, что в доме нет одеколона, шмыгнул носом.
— Куль-ту-ра...— протянул он при этом.
Сразу же набросился на яства. Жадно ел отварную картошку, хрустел малосольным огурцом. Глоток вина обжег горло, и приятная истома разлилась во всем теле.
Василий Васильевич поджидал, когда немец облачится в верхнюю одежду, не решался пригласить жену, чтобы она убрала горницу. Мольс заметил его смущение.
— К черту срам! Приглашай бабу, и пусть она убирает...— приказывал немец.
Хозяйка Василия Васильевича бочком прошла в горницу, сразу ахнула, заметив мыльные хлопья на кашемировом покрывале, брызги на стенах. Супруг притопнул на нее сапогом, распорядился, чтобы жена побыстрее навела в горнице порядок. Сам принялся таскать ведра с мыльной водою, сурово хмурил брови и молча сопел.
Остудив тело и управившись с едою, Мольс нехотя оделся. Он будто в самом деле помолодел. Тридцать, от силы тридцать пять лет можно было дать теперь постояльцу.
Они вновь остались наедине. Василию Васильевичу верилось, что пришлый человек отблагодарит его за гостеприимство, поделится с ним перед уходом своими мыслями. Немец молча проверил свой пистолет, положил его в боковой карман спецовки.
— Я буду у тебя к вечеру,— только и промолвил он, не попрощавшись с хозяином. Теперь Мольс не опасался лая дворняжки, прицыкнул на собаку и, широко распахнув калитку, вышел на улицу.
По мостовой продолжали грохотать немецкие танки.
2.
Двое суток Тимофей Холодов провел на Грушевке, у своего старого знакомца. Дядя Микита устроил его на чужом сеновале.
Не под силу было согласиться с тем, что уже третий день в городе властвует немец. Он ходит здесь же, рядом, в шахтерском поселке, на хуторе Поповке, по центру города, у привокзальной окраины и здесь — совсем рядом, на Грушевке.
То же голубое небо проглядывало сквозь просветы крыши, так же шелестели на дворе ветви акации, под застрехами знакомо щебетали воробьи. Такие же утренние зори просыпались над городом. Туманная дымка засти-лала косогор, потом выше поднималось летнее ласковое солнце, и было видно, как белесая пелена отступала из низины, открывала взору косогор, за которым раскинулись горняцкие поселки.
Трудно дышалось не от терпкой испарины прошлогоднего залежалого сена. Мысли были заполнены одним — что в городе, как в поселке, что с товарищами, успела ли переправиться за Дон семья?
Прощание с близкими, родными еще виделось перед глазами... Милый, милый мой черноглазый Юрка! Ведь ты и не понял, сынишка, что уходить из поселка тебе придется только с мамой, младшей сестренкой Лилей и бабушкой Варварой. Отец никогда не обманывал тебя, а на этот раз сказал, что он догонит подводу, встретит семью за Доном и вновь будет с тобою... Лиля! В нашем палисаднике росли левкои, багровели маки, голубели анютины глазки. Но когда родилась ты, дочурка, хотелось, чтобы в этом палисаднике звенел и твой детский голос и чтобы ты звалась нежным, ласковым именем — Лиля. Колокольчик неугомонный... И еще помнится... ты, Поля-Пелагеюшка, в минуту разлуки стояла у дерева, что растет около нашего крыльца. И как сейчас я слышу твой тихий, напол-ненный душевной теплотою голос: «Счастья тебе, Тима. Самого большого счастья...» Ты хотела заплакать, но разве можно было в эту минуту показывать нашим детям слезы? Мы не сомкнули глаз в последнюю ночь расставания... Тебе, и только тебе я мог доверить всю правду о днях, что поджидают меня, просил надеяться на хорошие вести... друг мой ненаглядный... Ты же знаешь — придет день, и мы будем вместе, всей семьей, с друзьями-товарищами. И в нашем палисаднике будут по-прежнему цвести левкои, маки, анютины глазки. И Лиля наша подрастет. И Юрка пойдет в школу. И после войны мы поедем к старшему сыну Василию, проведаем родной Воронеж, побываем в Нижней Колыбелке...
Мысли бежали быстрой чередою. Их трудно было остановить. Все еще маячил перед глазами высокий язык пламени. В ушах слышался взрыв... Один, другой... Что сталось теперь с тобою, шахта?
Поверят ли уехавшие товарищи, что парторг Холодов тоже покинул город? На пароконной линейке он домчал к Мокрому Логу, потом сказал друзьям, что ему надобно присмотреть за колонной поселковых беженцев, соскочил с линейки и... ушел в степь, в темь, чтобы поздней ночью отыскать в городе дядю Микиту. А тот привел его на этот чужой сеновал.
Подпольный райком... Два слова. Их можно было встретить раньше только в книгах. Ленин был в подполье, шахтер Артем, сибиряк Сергей Лазо, Калинин, Фрунзе... А вот теперь и ты, простой русский человек Тимофей Холодов, стал подпольщиком. Сеновал укрывает тебя от врагов уже третьи сутки. За этими дощатыми переборками шелестят ветви акаций. А в городе властвует враг. Немец-фашист. Он лютует... И вместе с друзьями подпольного райкома ты должен создать такой заслон, который сохранит людские жизни, не позволит грабить народное добро, шахты, напомнит людям о скорой победе.
Непокоренные души... Именно с этого и надо начать первое обращение подпольного райкома к шахтинцам. «Непокоренные души горняков проклятому врагу-фашисту не удастся взять в полон, сломить нас нельзя!» И дальше: «Земля будет гореть под ногами оккупантов!» Да, она будет гореть... Будет!
Он мысленно разговаривал с теми, к кому будет обращена первая листовка подпольного райкома. С друзьями-товарищами. С непокоренными горняками. И пусть эту листовку размножат на простой пишущей машинке. Листовка найдет верных людей, умножит стойкость в непокоренных шахтерских душах.
Две страницы блокнота уже заполнились текстом. Писалось легко. Все шло от сердца. Вот так же, бывало, получалась передовица для шахтерской многотиражки, когда он редактировал газету. Хорошее было время! Сейчас бы этот текст продиктовать машинистке, еще раз вычитать оригинал, отослать его в типографию. Он всегда ревностно относился к чарующим строчкам набранного текста; то, что рождали мысли, вдруг становилось в ровные строки линотипного набора, оттиск издавал особый, неповторимый запах типографской краски, буквы стояли словно по линейке, одна к другой. А потом этот текст находил свое место на газетной полосе, размножался в тысячах экземпляров, и друзья-товарищи читали его статьи, воспринимали волнение его души, уже сами становились хозяевами его мыслей, вместе с ним волновались, гордились, а если нужно — негодовали вместе с ним... Нет, сейчас нужно было писать лучше, ярче, проще, доходчивее. Суровое время должно дышать в этих строчках, отпечатанных на простой пишущей машинке. Листовкам суждено развеваться на ветру, их будут тайно расклеивать по заборам, на людных местах. Враги будут срывать эти листовки, а друзья — передавать их призывы, их мысли из уст в уста, от одной хаты к другой, радоваться тому, что жители города не остались одинокими, рядом с ними друзья-подпольщики...
Внизу послышался шорох. Он насторожился. Условный кашель дяди Микиты сразу же успокоил.
— Доброе утро, Тимоня...
— И вам доброе утро, дядя Микита. Какие новости?
Тимофей Холодов знал, что старик должен вернуться поутру из поселка. Нетерпеливо ждал, когда он поднимется наверх. Протянул ему руку, сразу же принялся расспрашивать.
— Немец все идет и идет, Тимоня... Туча. В наших казармах пока не останавливается. Прет по шаше к Дону. Видел, как фрицы за поросенком гнались. Пристрелили. На машинах едут, без рубашек, в одних трусах. Увидят какую бабу у ворот, яйцами куриными бросаются. Песни горланят. Хамье настоящее...
— А в городе бывал?
— Краем прошелся. По Шевченко не пройти: пехота валом валит. Говорят, в центре немецкая комендатура объявилась. Около базара большой дом под полицию отвели, напротив типографии «Красного шахтера».
— С кем встречался, дядя Микита?
— Игната Павлыча видал...
— Ткаченко?
— Его самого... Сдержал слово старик, остался в городе. Чеботарить обещался, уже поношенную обувку собрал, инструмента, говорит, не хватает. Но Игнат Павлыч все найдет, он добычной...
Что старик Ткаченко выполнил обещание и остался в городе, обрадовало Тимофея Холодова. Про этого человека он знал лишь от членов подпольного райкома, никогда с ним не встречался, слышал, что Ткаченко работал то ли экспедитором, то ли кладовщиком. В партии не был. Значит, у райкома есть еще один верный друг, которому можно будет поручать задания.
— Еще с кем говорил?—поинтересовался Тимофей Холодов.
— На дому у Никифора Алексеича побывал. От твоего имени приказал ему из хаты не отлучаться, на улицу не выходить. Сам уложил Фисунова в постель, хворым приказал ему представиться. Говорю, час твой придет, Алексеич, тогда райком сигнал подаст, а нонче будь тише воды, ниже травы. Все же десятник участка, видный в поселке человек. Говорю ему, такое тебе будет, Алексеич, первое задание райкома, выполняй.
Дядя Микита рассказал и о том, как ему довелось вчерашними сумерками пройтись на шахту «Октябрьская революция». По всему видно, что немцы надолго обосновываются в шахтерских казармах.
— Перешел я через трамвайную линию, гляжу: ребятишки около бензовоза немецкого шастают. Стал я за простенком, наблюдаю. Один храбрец подбежал с кастрюлей к кранту, отвинтил его, вроде бензин ворует, а сам его на землю льет, для блезиру свою посудину сбоку держит. В луже, шельмец, стоит, а не убегает... Дождался он, когда бензин истечет, крантик в карман сунул и бежать... На меня наткнулся. Я его за руку. А он стоит, не шелохнется. И глаза у шельмеца такие яркие, впрямь я волчонка изловил. «Отпусти, говорит, немецкая шкура... За мной следишь?» Лет-то мальчонку не больше пятнадцати, а поди ты, таким матом меня обложил, что я и в царском флоте подобной гармонии не слыхивал. Держу его... Ты, говорю, сынок, крантик с собой не уноси, в сторонку его закинь... Вспоймают, говорю, для немцев — вещественное доказательство... И ноги, говорю, свои бензином облил... Осторожней надо управляться. Руку его отпустил, а он стоит, не убегает. «Спасибо, говорит, дедушка, за науку. Наперед буду умнее». И побежал.
— Чей же он?
— Знаю его... Гаврилы Трофимовича младший сынок. Женька Фомин...
— С «Октябрьского»?
— Так точно. На Новой колонии, в казармах живут... Рассказ дяди Микиты взволновал Тимофея Холодова.
Если с первых дней такое отношение к немцам, то что будет потом! Шахтерский сынишка действовал по велению собственного сердца, а ежели ему подсказать, направить его ребяческую удаль верным путем,— что тогда может произойти? Эту мысль Тимофея Холодова разделил и дядя Микита. Он согласился при случае зайти на квартиру Фоминых и узнать поближе этого отчаянного хлопца.
С размножением листовок райкома устроилось как нельзя лучше. Дядя Микита навестил машинистку, объяснил женщине суть дела и договорился с ней о завтрашней встрече. Машинка уже стоит в укромном, надежном месте, бумагу старик доставил, так что дело теперь лишь за самим текстом листовки.
Настроение дяди Микиты изменилось, когда он упомянул про своих давних недругов. Около немцев уже ходят, выслуживаются темные людишки: Ванька Семизор, его отец, работавший прежде на подвозе хлеба в ОРСе. Ванька грозится выдавать поселковых коммунистов полицаям, сам выспрашивает людей — кто уехал, а кто из коммунистов остался на шахтах.
— Всякая нечисть прет наружу,— заключил дядя Микита.
Тимофей Холодов прочитал ему две страницы из своего блокнота. Читал тихо, будто бы самому себе. Видел, как сосредоточенно вслушивался старик в каждое слово, согласно кивал головою, хмурил лохматые брови. Когда дошли до последней фразы: «Смерть немецким оккупантам!»— он одобрительно посмотрел в глаза Тимофея Холодова, перевел дыхание.
— Точно все сказано,— согласился дядя Микита.— Вроде обмолодил ты меня, секретарь... На три, а то и больше десятков лет ты меня обмолодил. Такое доводилось слышать только в девятьсот пятом, когда на «Потемкине» служил...
— Одобряешь, значит?
— И душой и сердцем, Тимоня. Как член райкома... Я думаю, мил человек, в конце надо упомянуть: «Подпольный райком партии Октябрьского района города Шахты». Без таких слов нельзя. Пусть знают наших...
— Это обязательно. Непременно,— согласился Тимофей Холодов.— Только будем подписывать просто — «Подпольный райком партии». Идет?
— Да, тут много слов не надо.
Старик бережно сложил листки блокнота, понадежнее запрятал их в своей сумке. Он не отводил взгляда от лица Тимофея Холодова. За последние дни у него под глазами обозначились синие впадины и лицо выглядело утомленным, осунувшимся. Раньше не так отчетливо выпирали скулы, теперь кожа обтянула их, они заострились, словно усохли. Небритая борода придавала лицу непривычную суровость, ее подчеркивали глубокие складки на лбу, и лишь в глазах по-прежнему проглядывали издавна знакомые искорки.
— Еще я тебе новость скажу, Тимоня,— вновь заговорил он.— Невестку твою, Клашу Чугаиху, вчера видал... Подошла с ведром к колонке, а воды-то и нет. Говорит, мужа раненого нечем обмыть. Ведь он у нее с фронта возвратился...
— Про меня Клавдия не спрашивала?
— Што ты, мил-человек, да разве такое можно? Или ты Клашку не знаешь... Злая вся, черная лицом.
— Она хороший человек. Горе ее скрутило. И сынишка на руках, и муж на костылях. Нелегко ей будет жить,— прослышав в стариковских словах тревожную нотку, пояснил Тимофей Холодов.— Она хороший человек...
— Знаю. Одно слово — откатчица...
Тимофею Холодову было приятно услышать о семье Чугаев; в поселке он, может, когда-нибудь встретит Клавдию, при случае даже укроется в ее квартире. Клавдия была старшей сестрой Поли, он всегда ценил отзывчивость в ее характере. И хотя она доводилась Тимофею свояченицей, он, да и другие жители поселка, называли ее невесткой.
— Ты-то хоть жевал что-нибудь сегодня, Тимоня? — вдруг засуетился старик.
— У меня еще лепешки остались...
—- Э-э, сынок... Этим не проживешь. Я мигом сейчас организую.— И, не дождавшись согласия Тимофея, дядя Микита слез с чердака.
День уже был в разгаре. Между досками крыши пробивались узкие полоски солнечных лучей, они напоминали Длинные прозрачные ленты. Мелкие пылинки беспокойно прыгали в этих лентах, делали их живыми, дышащими. На дворе стояла тишина. Грушевка словно вымерла. Не слышно даже собачьего бреха. Домик находился в низине, и сюда не долетал гул далеких улиц. Только по крыше стучали непоседливые воробьи.
3
Смутная надежда Василия Васильевича не оправдалась. Мольс, видать, позабыл обещанное слово, не вернулся к вечеру. Отлучиться из дому Василий Васильевич опасался и на следующее утро, весь день просидел в горнице.
Немец объявился лишь на третий день. Он подкатил к дому Василия Васильевича на легковой машине, в сопровождении хмурого солдата вбежал во двор и коротко приказал:
— Собирайся....
С первого взгляда трудно было узнать Мольса: свою гражданскую одежонку немец успел сменить на военную форму, какие-то серебряные нашивки украшали его погоны, на животе болталась новенькая кобура.
— Шнель! Шнель! Быстро.
Обеспокоенная жена попыталась броситься к Василию Васильевичу, но тот резко отстранил ее от себя, притопнул сапогом.
— Дура! Молчи, баба... Не арестовывают же меня. Понимать должна... Фуражку подавай!—буркнул он и поспешил набросить на плечи давным-давно приготовленную гимнастерку. Ловко подпоясался тугим армейским ремнем.
Его статная, высокая фигура выглядела собранной, подтянутой. Перед военными людьми хотелось держаться по-военному. Когда жена принесла старинную казачью фуражку, Василий Васильевич стряхнул с малинового околыша пыльцу, рукавом гимнастерки вытер поблескивающий козырек, половчее натянул фуражку на голову, так, чтобы из-под козырька выбивался вороненый чуб.
— Зер гут!—довольно крякнул Мольс.
И легковая машина вскоре побежала к центру города.
В дороге молчали. Хмурый солдат сидел рядом с Василием Васильевичем. Недобрый взгляд его, молчание Мольса, поспешные сборы — все это показалось каким-то странным предзнаменованием. «Но нет, нет... Все образуется...»— отгонял от себя беспокойные мысли Василий Васильевич.
Машина уже мчалась к центральной площади, оставила позади себя трамвайную линию, выскочила к базару, потом круто свернула налево и сразу же остановилась около большого серого дома.
За последние недели это двухэтажное здание не раз виделось Василию Васильевичу во сне. Он боялся его пуще огня; в здании располагалось недавно районное отделение милиции. Именно сюда дружинники истребительного батальона доставляли лазутчиков, ракетчиков, всяких подозрительных личностей. Стоило «истребкам» узнать про задание Василия Васильевича, с которым он оставался в городе, про глубокий тайник, укрывавший господина Мольса,— и самому Василию Васильевичу, и Мольсу уже пришлось бы насидеться в каменных подвалах этого серого здания.
Василий Васильевич никогда не считал себя трусом, напротив, он давно поджидал того часа, когда скрытую жестокость своего характера можно будет показать на людях, извечно ненавистных его сердцу. Но в последнюю минуту, сидя рядом с немецким автоматчиком, он почему-то неотступно думал о собственной смерти.
— Биттэ... Прошу.— Мольс сразу же выскочил из машины и распахнул дверцу перед Василием Васильевичем. Тот неуверенно ступил на тротуар. Хмурый солдат почему-то остался в машине.
С той же подчеркнутой любезностью Мольс провел Василия Васильевича мимо двух часовых, взял его под локоть и вместе с ним прошелся длинным коридором. Здесь было много немцев. Их гортанные крики вылетали из дверей кабинетов. Вдоль стен коридора сидели на корточках русские мужчины и женщины; у некоторых Василий Васильевич заметил кровавые ссадины на щеках, на плечах. Руки мужчин были связаны веревками.
— Ваши... негодяи... партизаны...— на ходу бросил Мольс, заметив, как пристально рассматривал Василий Васильевич арестованных горожан.
— Биттэ... Прошу...—с той же учтивостью распахнул Мольс дверь одного из кабинетов в самом конце коридора.
Вместе они вошли в просторную комнату. Два автоматчика сразу же вскочили на ноги и застыли у порога. Перед длинным, покрытым зеленой скатертью столом лежали две овчарки. Они нехотя подняли острые морды, потом встали на передние лапы. Резкий окрик сидевшего за столом офицера заставил овчарок опуститься на ковер.
Мольс объяснился с немецким офицером на своем языке. Тот слушал спокойно, даже сосредоточенно; ни одна жилка не дрогнула на его сухом, чисто выбритом лице.
Вероятно, оставшись довольным рапортом Мольса, немецкий офицер кивнул головой. Обернувшись к Василию Васильевичу, Мольс прищелкнул каблуками сапог и сразу же пояснил:
— Я представил вас немецкому военному коменданту города, лейтенанту Вернеру. Он желает вам объяснить существо вопроса. Мои рекомендации...
Комендант прервал Мольса взмахом руки и вышел из-за стола. К радости Василия Васильевича, офицер протянул свою ладонь, пожелал обменяться с ним рукопожатием. Поборов смущение, тот стиснул ладонь коменданта.
— Именем немецкого командования... Именем фюрера я имею назначить вас начальником городской... русской полицай...
— Рад служить, ваше благородие,— отрубил Василий Васильевич. Ладонь правой руки невольно взметнулась к козырьку, он по-военному отдал честь, весь вытянулся и застыл перед немцем.
— Вольно... Вольно, мой друг,— широкая улыбка расплылась по лицу Вернера.— Ты будешь шеф городской полицай... Отшень, отшень высокий пост! Ты можешь... будешь мой правый рука! Согласен?
— Рад служить, ваше благородие,— отчеканил Василий Васильевич.
— Я хочу знать корошо тебя.— Уже переходя на дружеский тон, Вернер пригласил Василия Васильевича к дивану, показал рядом с собою место и для Мольса. — Кто такой будешь?—спросил он.
Овчарки подползли к сапогам Вернера.
— Вэк!—крикнул комендант, и лицо его мгновенно побагровело. Стоявшие у двери автоматчики схватили овчарок за ошейники и вместе с ними удалились из кабинета.
Только теперь Василий Васильевич ощутил на своих висках капельки холодного пота. Рукавом гимнастерки смахнул их. Взгляд коменданта требовал ответа, хотя Вернер и не спешил повторять своего вопроса. Василий Васильевич догадывался, что многое уже рассказано о нем гаупт-шарфюрером СС Фридрихом Августовичем Мольсом. Недавний постоялец внимательно глядел на Василия Васильевича; в присутствии такого человека надо рассказывать подробно, ничего не утаивая. Доверие к новому на-чальству вряд ли можно завоевать без полного откровения,
Начал Василий Васильевич с того тревожного дня, когда в его доме прошлой весною появился резидент немецкой разведки и сообщил, что в ближайшее время он получит приказ военного командования. Никуда из города Василий Васильевич не имел права уходить. Ждать, и только ждать. Если русские потребуют его для отправки на фронт, он обязан уклониться от армии, дезертировать и вновь прибыть к месту постоянного жительства. Такое могло случиться, но, к счастью, Василий Васильевич приболел, и врачебная комиссия райвоенкомата не послала его на фронт. Он бросил работу, отсиживался в погребе, на люди не показывался. Ждал, и только ждал. Резидент не появлялся, и Василий Васильевич думал уходить из города. Но вот началась эвакуация горняков. Шахты остановились. Всех мужчин брали в армию. Что делать? Ждать, пока тебя схватят «истребки»? Нет! Слишком уверовал Василий Васильевич в слова и обещания резидента. Он хотел поскорее встретить человека, который бы назвал ему пароль, высматривал далекого гостя и днем и ночью, особенно поджидал его после того, как немецкие части взяли Таганрог, подошли к Ростову. А резидент не приходил. Сам господь бог прислал к нему почтеннейшего Фридриха Августовича. Он, Василий Васильевич, укрыл господина Мольса в своем подвале, дождался вместе с ним прихода освободителей в город. К сожалению, им обоим не удалось предотвратить взрыва шахт, но господин комендант может поверить, что Василий Васильевич отыскал в городе не од-ного верного человека и склонил этих друзей на свою сторону; так что если господин комендант желает иметь сейчас фамилии полицаев, готовых верно служить немецкому командованию,— такой списочек Василий Васильевич представит без промедления. Что? Будут ли его люди служить в городской полиции? Да разве можно сомневаться в этом! Бог ты мой! Верные люди ждали прихода немецких войск, они готовы в любой день, в любой час дока-зать личную преданность фюреру...
— Я все понимал Отшень корошо, господин шеф русский полицай... Я все понимал,— заключил довольный рассказом лейтенант Вернер.
— У вас замечательный армейский пояс, дорогой мой Василий Васильевич,— наконец-то и Мольс вступил в общий разговор.— Только этому поясу нужен хороший пистолет...
— О!—воскликнул Вернер и здесь же отстегнул свою кобуру с пистолетом.— При этом грозном оружии я уходил из Штральзунда, мой друг. Мой пистолет знает весь Донбасс... Его скоро, отшень скоро узнает Москау... Я даю подарок, господин шеф полицай...
Обмен любезностями растрогал и самого лейтенанта, и Василия Васильевича. Быть начальником полиции города и носить оружие, подаренное самим господином комендантом,— что может быть похвальнее! Черная кобура лейтенанта очень хорошо держалась на армейском ремне Василия Васильевича, удобно легла на левое бедро. С пистолетом кобура выглядела совсем внушительно.
— Я доволен вами, мой друг,— еще раз заметил лейтенант Вернер и лукаво улыбнулся.— Доволен... Зер гут! Только одной половиной...
— Как понимать изволите?—отважился переспросить Василий Васильевич.
— Я человек дела...— пояснил комендант.— Пока ваш документ... как это русиш говорится... оформит гауптшар-фюрер Мольс, я желаю знать вас на деле...
Мольс, вероятно, понял коллегу с полуслова. Он вышел из кабинета. Вслед за ним последовали комендант и Василий Васильевич. Автоматчики стояли за дверью, настороженные овчарки лежали здесь же.
Комендант повел Василия Васильевича в подвальное помещение. Слабо освещенная лестница круто спускалась вниз. Вернер окликнул часового и приказал ему отомкнуть крайнюю камеру.
За тяжелой дверью было темно, и Василий Васильевич не сразу разглядел людей в камере. Когда часовой блеснул карманным фонариком, луч света выхватил из темноты сначала одно мужское лицо, потом другое. В дальнем углу сидела на полу старая женщина.
— Встать!—закричал Вернер. Арестованные встали. Мужчины отошли в угол. К ним мгновенно присоединилась и женщина. Теперь луч фонарика освещал три лица.
Вернер подскочил к женщине.
— Юдишь?—тем же зычным голосом окликнул он арестованную.
— Я русская... Меня схватили в городе.
— Юдишь? Жидовка?
— Я русская... Я...
Комендант ударил старуху наотмашь. Она вскрикнула.
Второй удар отбросил женщину к стенке, и Василий Васильевич заметил, как она неловко подломила ноги, словно подкошенная, грохнулась на каменные плиты. Ее лицо залилось кровью.
— Коммунисты?—этот вскрик Вернера был обращен к обоим мужчинам. Они стояли, плотно прижавшись друг к другу.
— Кто есть коммунист? Отвечай...
— Я коммунист,— выступил вперед пожилой мужчина и заслонил собою товарища.
— Где работал?
— Забойщик я. С Ново-Азовки...
— О!—голос Вернера опять показался Василию Васильевичу каким-то другим, незнакомым.— Врешь... за-бой-чик... Ты поджигал бензовозы! Тебя стреляйт буду! Ты партизан?
Уже не помня себя, Вернер схватился за свой поясной ремень. Василий Васильевич хотел было возвратить пистолет немцу, но комендант только засмеялся.
— О нет! Честь офицера не может отбирать подарок,— остановил комендант Василия Васильевича.— Ты сам будешь убивать коммуниста... Сам! Лично!
— Сейчас?—вырвалось у Василия Васильевича.
— О нет! Мы его будем допросить... пусть все говорит этот партизан, а потом — стреляйт. Сейчас надо показать ему, какой он забойчик... Ферштейн, мой друг? Айнс-цвай— удар... Еще удар...
Василий Васильевич сжал кулак правой руки. Почувствовал, как занемели разгоряченные пальцы. «Вот и свершилось,— невольно промелькнуло в его мыслях.— Сколько лет ждал... Первый удар — за отцовские хлебные лабазы в Цимлянской, второй — за смерть отца, третий...»
От первого удара мужчина сплюнул на пол кровавый сгусток, но устоял; от второго — покачнулся и все же остался на ногах. Хотелось нанести более сильный, третий удар, но в эту секунду комендант окликнул Василия Васильевича:
— Айн момент, мой друг. Отшень корошо бьешь в твой забойчик,— похвалил немец Василия Васильевича. Тот по-бычьи вытянул вперед свою шею, ожидая нового приказания.— Это есть коммунист, мой друг... Железный воля... Он любит железный удар. Гросс удар... Понимайт?
Часовой задержал луч фонарика на руках Вернера, и теперь Василий Васильевич заметил, как комендант стаскивал с правой ладони кожаную перчатку. Вернер передал ее Василию Васильевичу. Перчатка оказалась тяжелой, внутри нее прощупывалась металлическая пластинка.
— Ферштейн, мой друг?—спросил Вернер, почувствовав замешательство Василия Васильевича.
— Понимаю... — выдавил тот. Он смотрел только на стоявшего перед собою пожилого мужчину. По лицу арестованного текли две кровавые полоски.
— Коммунист? Признавайся, гад!—Василий Васильевич неистово закричал на мужчину.
— Верно... Я коммунист, коммунистом и останусь. Третий удар пришелся прямо в висок. Мужчина сразу же обмяк на руках своего товарища. Василий Васильевич заложил следующим ударом и этого парня. Тот даже не успел вскрикнуть, свалился на пол.
— Зер гут, мой друг...
В эту минуту на пороге камеры застучали сапоги Мольса. По широкой улыбке коменданта он понял, что лейтенант Вернер остался доволен Василием Васильевичем.
— Документы уже оформлены, герр комендант. Разрешите показать господину начальнику полиции его кабинет?
— Отшень корошо... Зер гут... — промолвил в ответ лейтенант Вернер.
4.
Без домашнего скарба, с набитыми от долгого перехода ногами возвращались в город Федька Зыков и Ванька Пискун. Шли умолкшей степью, глухими балками, держались подальше от хуторов. Питались чем бог послал: переспевшим степным пасленом, диким терном, обшелушенными на ладонях зернами пшеницы. Людей сторонились. Если обгоняли каких-то одиночек, ни одним словом не перебрасывались с ними, обходили поодаль. На своей земле шли как чужие. И верили и не верили в посулы о раздольной жизни при немцах: больше верили, меньше сомневались. А вдруг русская армия сдюжит Гитлера? Первая шахтерская пуля найдет тогда каждого из них и на земле и под землею.
— Ты чего-то сумной, Иван Иванович,— наконец-то решился заговорить с другом Федька Зыков.— К своим идем, а ты голову опускаешь. Негоже так, казак...
— Про жизню я думаю,— нехотя отозвался Ванька Пискун,— думаешь, мы к добру идем? В холуи придется наниматься... А?
Федька Зыков не выдал своего недовольства после этих слов.
— За такие речи я и удушить тебя смогу, Иван Иванович,— предупредительно заметил он.— Ты свою прежнюю жизню забудь. Сам поджидал немца, к нему и возвращайся. Хвостом не юли. Я ведь знаю, какой ты пес меченый... Коммунистам улыбался при ихней власти, а сам готов был любого пырнуть ножом в спину. Я сын кулацкий, а ты тоже не батрацких кровей. Издавна знаю вашу пискуновскую породу...
Отвечать на зыковский укор не хотелось: в словах друга была правда. Всю жизнь Ванька Пискун считал себя чужим человеком среди шахтеров.
Уже перед городом их застали сумерки.
Приумолкшая степь выглядела настороженной. Раскаленная дневным зноем земля пугала степную птицу. Жаворонки не могли отыскать покоя в пшеничных гнездовьях, вновь поднимались над желтым раздольем хлебов, не повисали в воздухе, чтобы еще раз взглянуть на затухающее солнце,— камнем падали в знойные, пропыленные бурьяны. И если случайно колыхнется воздух, пробежит горячим ветерком по пшеничному полю — вновь почудится, что степь живет своей обычной жизнью, чего-то ждет...
С пригорка трудно было узнать, что перед ними лежит город. Он словно спрятался в низине, как будто вымер. Ни одного огонька, ни одного шороха. И эта мертвая, пугающая тишина еще больше надламывала сердце, саднила душу. Густая темнота была пропитана гарью, угольным чадом. И казалось, что они идут не по земле, а под землею, в длинном и безмолвном уступе; ни тебе степного пугливого светлячка, ни шелеста трав — словно в могиле.