Молодая Гвардия
 

Глава XVI
БРЕМЯ ДУШИ


И тут кончается искусство
И дышат почва и судьба.


Б. Пастернак


Мы действительно мало знаем в конкретности, что делала подпольная группа Симферопольского театра в период временной оккупации, ибо законы конспирации, естественно, поставили этому неодолимые преграды. То, что написано в книге секретаря подпольного горкома партии Симферополя И. А. Козлова, конечно, достоверно, но относится лишь к периоду с осени 1943 года. Больше (и о раннем периоде) мог знать С. В. Урадов из рассказов самого Барышева. Увы, дружба тоже тогда требовала молчания. Все унесли тайну с собой. Что нам остается? Только склонить голову. Кое-что отрывочно все же дошло до меня, кое-что додумано в связи с архивными материалами. Непреложно одно: студия при театре спасла от рабства и от смерти пятьдесят человек. Она служила прикрытием молодым подпольщикам, помогала легали-зовать радистку-шифровалыцицу Татьяну Овсюг. А позже, когда Надя Иванова, изолировавшись от комсомольского подполья, стала к концу 1943 года разведчицей Управления контрразведки фронта (за что приказом от 19 августа 1944 года была награждена орденом Красной Звезды), она по-прежнему прикрывалась официальным положением студийки. Я в этом вижу свидетельство полного доверия к Александре Федоровне со стороны партийно-го руководства. Ответственность за жизнь и дело законспирированных бойцов ложилась на ее плечи. Она хорошо понимала, на что шла. Перегонец вообще выполняла все, что ей поручали, безотказно. Все так. Можно, казалось бы, считать свою совесть чистой. Но все равно мучилась при этом своими неизбывными муками. Муками художника. Сколько бы ни говорила себе, что актриса Перегонец умерла, смириться с этим не удавалось. Как открыть нашим, что она, когда-то любимая ими Негина, Луиза, Диана, Глаша, Нора, Машенька,— с ними? Что их скорбь звучит в ее сердце, не замирая ни на секунду? Как снять с себя гнетущее клеймо продажности? Ведь люди могут подумать... Могут поверить... (господи!), что она забыла про Добкевича! Про все, что горит в ней страшным, невидимым пламенем! И она ничего не может сделать, чтобы доказать обратное. Ничего...

Между тем... Судите сами.

В сборных концертах, в которых актеров заставляли участвовать, Перегонец играла редко. Но, главное, ни за что не шла на поводу требования развлекательности. Только раз вначале исполнила сценку из репертуара «Кривого Джимми» — «Дама у зеркала». А потом как зареклась. Наоборот, выбирала что-нибудь содержательное, нередко заходя даже за опасную черту. Так, она бесстрашно читала стихи Леси Украинки «На столетний юбилей украинской литературы», насквозь пронизанные идеей служения поэтов-патриотов своему народу, их призывом к борьбе с насилием. Ни преследования, ни бедность, ни железные оковы — ничто не могло заставить старых бардов изменить своему долгу. «Те вечные песни — печальны, негромки — В наследие взяли поэты-потомки, идя по дороге отцов»... Так заканчивалось это страстное стихотворение... Читала она и балладу Шиллера «Перчатка», и тот разговор леди Мильфорд с камердинером из трагедии «Коварство и любовь», где старик, передавая любовнице герцога шкатулку с бриллиантами, не может сдержать слез: он только что проводил двух сыновей на затеянную властителем грабительскую войну. Его мальчики должны погибнуть ради того, чтобы герцог мог осыпать ее драгоценностями... Правда, Александра Федоровна сперва просто собиралась предложить эту сцену кому-нибудь из молодых актрис. Никто, однако, не решился. Слишком откровенно антивоенная, а в контексте событий — антифашистская была у нее направленность. Тогда Перегонец сама взялась за роль леди, попросив кого-то, лучше владевшего языком, отработать с ней и ее партнером текст по-немецки. Можно только удивляться: смерть ходила рядом с ней, но это как будто ее не касалось. Она жила в мире, подчиненном иным, не кащеевым, а собственным, свободным законам.

К осени того же 1943 года стремительно развивающееся наступление советских войск и их приближение к Перекопу вызвало в ответ со стороны гитлеровцев «смену тактики» — начался насильственный увоз с оккупированной территории советской интеллигенции: ученых, врачей, техников, инженеров, художников, актеров. А также наиболее ценного оборудования и имущества. Сейчас, когда секретные директивы СС стали известны, читаем: «При отступлении планомерно и безжалостно уничтожать материальные и культурные ценности, а также увозить и ликвидировать людей, являющих собой духовный потенциал. Оставлять после себя «выжженную пустыню» . Так и сказано без обиняков («ликвидировать... духовный потенциал и оставлять выжженную пустыню»). Тактика всякого варварства.

Дошла очередь и до театра. Было объявлено за два-три дня, что 27 октября 1943 года актерам надлежит быть готовыми к отъезду в Германию. Вещей брать ровно столько, сколько можно поместить в автобусе у себя на коленях. За неявку к месту сбора в 10 часов — расстрел. Не ехать — невозможно. Ехать — страшно. Что ожидает впереди, никто не знал. Столько людей после все-возможных фашистских «сборов» исчезали бесследно. Еще в директиве от 7 декабря 1941 года говорилось: «Эффективного и длительного устрашения (имеется в виду: на оккупированных территориях.— С. Л.) можно достичь смертными казнями или увозом в Германию, оставляя близких и население в неизвестности о судьбе преступника».

С огромным трудом Перегонец удалось получить освобождение от эвакуации из-за больной матери. Оставлена была также оккупационными властями с целью продолжения спектаклей небольшая группа актеров и работников театра, в которую попали и подпольщики. Срок отъезда катастрофически надвигался. Для Александры Федоровны это был еще один страшный удар. Опять расставания. Опять утраты. Сколько их накопилось в ее жизни! Боязнь за людей, ставших за это тяжкое время близкими,— Елену Алексеевну Одоевскую, Корнелию Николаевну Рутков-скую,— обогревших ее своими заботами и участием в дни ареста и гибели Добкевича. Как ей без них? Даже мысль об этом приводила ее в отчаяние.

Встал перед актрисой тогда и еще один насущный вопрос — нужно было переезжать из театра. Этого настоятельно требовал Барышев. Мало ли что немцы могут предпринять? Как и другие объекты, театр будут пытаться взорвать. «Немедленно уходите отсюда»,— настаивал он. Да она и сама теперь не хотела там оставаться. В пустом, гулком здании по ночам так страшно! Но куда? Куда же деваться? Актриса беспомощно разводила руками: «Я не знаю. Мне некуда...»

Выручила Одоевская, вспомнив о своей хорошей знакомой, Елене Васильевне Богданович. Это была мастерица на все руки, портниха, которая обшивала ее до войны. Она работала воспитательницей в детском саду и подрабатывала шитьем. Может быть, Богданович приютит их с матерью у себя? Все же будут они не совсем одни. В доброте Елены Васильевны Одоевская не сомневалась. Если хоть какая-то возможность есть — не откажет. Так и произошло.

...Осень в 1943 году рано перешла в зиму. Для Крыма погода стояла небывало суровая. В горах давно залег сплошной покров снега. Пронзительный ветер гонял по улицам колючую крупку.

Машины — два автобуса — уже стояли у подъезда театра, набитые до отказа отъезжающими. На тротуаре валялись их вещи, выкинутые фашистами. Тоска читалась в глазах тех, кто покидал город, и тех, кто молча провожал их. Наконец моторы натужно взревели. Перегонец метнулась было к машине, где сидела Одоевская, но дюжий полицай загородил ей дорогу автоматом.

Раздался выкрик: «Vorwarts!» — и автобусы медленно покатили. Перегонец стояла, вспоминает Елена Алексеевна, в своей потертой шубке, едва держась на ногах, с залитым слезами лицом, и не то крестила, не то махала вслед слабой рукой. Никто из них не знал тогда, что они виделись в последний раз...

С отъездом большей части труппы репертуар развалился. Почти нечего было играть. А власти требовали все новых и новых развлечений. С тяжелым сердцем приходила Александра Федоровна в театр на репетицию. Восстанавливали «Собаку на сене».

Когда-то такой сверкающий всеми красками образ Дианы сейчас не оживал. А ей, которая ранее не могла ни одного слова произнести на сцене без истинности чувств, стало все равно. Она машинально прилаживала к иссиня-черным кудрям парика искусственную диадему, но мысли ее бродили далеко... Скорее всего, по зеленым берегам родной Оки, по ее голубым далям или по за-зубринам темного бора, за которые в детстве так торжественно садилось солнце. Что там сейчас? Цел ли дом с верандой на узких столбах? Цел ли офицерский клуб, где она играла свою первую большую роль — Ундину? А театр с резными башенками, куда водил ее милый дядя Федя? Где он? Жив ли? Ведь стар уже, за восемьдесят должно... (Она так и не узнала, что Калужский деревянный театр на Сенной площади тогда уже сгорел.)

Течение мыслей ее было прервано Барышевым. Придирчиво осмотрев костюм, в порядке ли, спросил, как она устроилась с жильем, удобно ли.

— Вполне,— ответила актриса.

— А люди какие, эти новые хозяева?

— Всего одна хозяйка. И ее свекровь. Больше никого нет. Муж, шофер,-— на фронте. Дочь перед войной училась в Москве и так и осталась там. Вестей от них нет.

Следя за тем, как она привычно накладывала легкий грим под глазами и на веках, чуть трогала розовым щеки и мочки ушей, он спросил:

— Не подведет?

— Нет. Ведь это зависит не от нее, а от меня. Но вообще-то, по-моему, она человек хороший. Наш.

Тогда, глядя в ее усталое лицо, которое не смог оживить никакой самый искусный грим, потому что глаза смотрели страдальчески, он сказал: «После спектакля вас опять приглашают на какое-то сборище». Она уронила голову на подзеркальный столик и прошептала: «Не могу я. Не могу... Не могу!..»

Актер В. Михайлов, тоже подпольщик, но из другой группы, С. В. Урадова, рассказывает:

«Помню один случай, как мы с ней были приглашены на банкет румынских офицеров, чтобы выступить в концерте. Обычно Перегонец отчаянно отказывалась, но не всегда ей удавалось отвертеться. Во всяком случае, она категорически запрещала ходить на такие пирушки студийцам. Когда просили и даже приказывали, она, как возглавлявшая студию, говорила свое категорическое «нет»: «Они еще неопытны. Им рано выступать». Оберегала молодежь, как только могла. Шла даже на конфликты с начальством. Сама вынуждена была иногда соглашаться. Но и соглашаясь, непременно уходила до ужина.

В тот вечер хорошо помню, как она вдруг, белая как смерть, вцепилась в мою руку и зашептала: «Уйдемте. Я не могу. Не могу их видеть, терпеть их прикосновения, их приставания, их пошлые шутки. Я не смогу выступить. Я сейчас упаду...— Она вся дрожала.— Я не в силах здесь находиться, ни одной секунды. Рядом с ними... Уведите меня. Сейчас же! Это пытка. Я ее не выдержу. Упаду...» Мне стоило огромного труда привести ее в чувство, заставить взять себя в руки. Только под страхом, что она может навлечь гнев на других товарищей, она провела свое выступление и сразу ушла». Евгения Лазаревна Лазарева также рассказывала: «Однажды я встретилась у «Луки» с Барышевым, и он говорит, что Перегонец буквально плачет горькими слезами, просит не посылать ее к гитлеровцам. Что угодно будет делать, только не это. А между тем ее одну, как примадонну, приглашали к себе высшие чины, от которых можно было что-то разузнать. И именно она не один раз приносила от них важные сведения. Так что, как мы ни сочувствовали ей, вынуждены были в разведывательных целях просить ее ни в коем случае не отказываться».

Ясно, что для Александры Федоровны находиться в подобном окружении было невыносимо. Да еще ей, предельно искренней, симулировать при этом оживление и любезность. Все другие поручения, которые она выполняла в подполье, может быть даже более рискованные,— потому что всегда неизвестно, не встретишь ли засаду на конспиративной явке, не обыщет ли на улице патруль, не предаст ли кто из внедренных все же в студию «шоколадниц»,— наполняли ее сознанием своей нужности, горькой радостью быть достойной Добкевича. Там она была сама собой, какая есть, не притворялась, могла тосковать, могла смотреть какими угодно печальными глазами. А здесь (хотя она прекрасно понимала, что это тоже борьба, и такая, которую как раз никто, кроме нее, выполнить не мог) она все время находилась на грани душевного слома. Потому что надо было идти поперек себя, играть «роль», которую она (единственный случай в ее актерской практике) играть не могла. Хуже казни казалось унижение притворством, унижение, чем-то похожее на предательство своей любви к Анатолию Ивановичу,— говорить с ними, улыбаться им, его убийцам?! Этого она каждый раз боялась не выдержать.

Барышев ждал. Прозвенел звонок помрежа на выход. Перегонец с усилием заставила себя встать со стула. «Хорошо»,— сказала она, как всегда. Затем взглянула в высокое зеркало, поправила чуть сдвинутую вбок диадему, подождала, пока глаза налились озорным светом, и подхватив шлейф легкого, как белое пламя, платья, стремительно выбежала из гримировочной. Этот пробег нужен был ей, чтобы ворваться на сцену с уже взбудораженными чувствами и бурей обрушить их на непослушных слуг.

Именно здесь я вижу главное выражение силы ее духа — в способности преодолевать свою слабость, не один,) а много раз, чтобы нести бремя своей души. Если бы этого не было, она бы перестала быть собой: несмотря на «не могу», она могла все.

Перед группой Барышева, по словам Козлова, подпольный горком поставил как главную боевую задачу — не допустить разрушения фашистами театра и разграбления его имущества. За этими сухими словами встает передо мной театр, с его изогнутыми в стиле модерн полукружиями мраморных лестниц и красивым нарядной простотой залом... Перегонец отдала ему тринадцать лет — более трети сознательной жизни.

И. Чирва в своей статье отмечает, что группа театра «вписала яркую страницу в историю симферопольского подполья». «Большую работу проделал Н. А. Барышев по сбору разведывательных данных для командования Красной Армии и штаба партизанского движения в Крыму». Рассказывает о том, что из костюмерной извлекались теплые вещи и переправлялись партизанам, а бывшая портниха театра, Е. Я. Кучеренко, по указанию Барышева «экономила» на раскрое платья из марли, и десятки метров ее также , шли в лес для раненых.

«Много сил и энергии отдавала сбору медикаментов и перевязочного материала,— заключает он,— руководительница подпольного Красного Креста засл. арт. РСФСР А. Ф. Перегонец.

«Руководительница?» Пожалуй, звучит слишком громко. Просто в партизанском лесу ее ласково называли «наш Красный Крест».

Козлов подчеркивает: «Барышев работает очень энергично и инициативно». А в письме, адресованном А. Таирову, когда тот готовил спектакль по пьесе А. Васильева и Л. Эльстона «Актеры» с А. Коонен в роли Приваловой, прообразом которой была Перегонец, Иван Андреевич пишет: «Всех актеров-Подпольщиков я лично знал и по замечательной игре в этом театре и по подполью, где они мужественно и самоотверженно выполняли наши задания» 4. В его воспоминаниях «В Крымском подполье» приведено донесение Луки: «Театральная группа уже приступила к выполнению вашего задания по сохранению имущества театра. Решили все наиболее ценное замуровать в одной из комнат подвала, в котором помещается костюмерная». Барышев привлек к этому делу еще одного подпольщика — Чечеткина, машиниста сцены. И вот вечерами, во время спектаклей, под видом подготовки костюмов для актеров снимали ценные костюмы с вешалок и . укладывали их в условленной комнате. На освободившееся место развешивали всякое старье. За три вечера комнату набили доверху — уложили туда более пяти тысяч костюмов, обувь, ковры,

Наглухо закрыли железную дверь, а во весь простенок комнаты, выходящей в коридор, поставили сделанную Чечеткиным деревянную стенку. Побелили ее, чтобы она была похожа на соседние стены, набили гвоздей, развесили старую одежду. Непосвященный человек и не догадается, что там есть тайник.

— Прекрасно. А театр заминирован?

— Пока нет. Наши следят.

— Предупредите Николая Андреевича, чтобы не упустил момент, а то все их труды пропадут, если немцам удастся взорвать театр».

Перегонец прекрасно знала театральную костюмерную и наверняка принимала участие в обсуждении, что необходимо сохранить. Но, конечно же, присутствие актрисы при разборке могло навлечь лишние подозрения (тем более что в театре она уже тогда не жила), поэтому ясно, что непосредственно все делалось Озеровым, Кучеренко и Чечеткиным. Так была сохранена богатей-шая костюмерная Крымгостеатра.

Другим особо ответственным приказом Большой земли было задание сделать карту дислокации военных объектов города для наступательных действий нашей авиации. Урадов, к которому обратился с этим Козлов, сразу подумал о Барышеве. Очень скоро Лука докладывал Козлову: «Ваше задание выполнено. План города готов. Пришлось-таки порядком поработать. Очень трудно было достать карту города, Николай Андреевич начал составлять новую карту, но потом все-таки исхитрился стащить у немцев старую.— Именно «исхитрился», подтвердила мне и Е. Л. Лазарева, но как? — Немецкую карту надо было перевести на русский язык, скалькировать и увеличить. Барышев просидел над этим две ночи. Пока он делал карту, мы разбили город на участки. К каждому участку прикрепили людей. Все мои подпольщики ходили со двора во двор, залезали в подвалы. Один под видом каменщика пробрался в подвал разрушенного здания почты. Оказалось, что там помещается телефонный командный пункт, связывающий Симферополь с городами и районами Крыма.— Лука развернул кальку. План был сделан со всеми «объектами».— А вот и объяснительная записка к нему — главный штаб, квартира генерала, гестапо, склады горючего, склад боеприпасов, ну и так далее...» — «Замечательная работа!» Я был в восторге. «Наша связь с лесом работала регулярно,— продолжает Козлов.— Мы отправили план Симферополя с объяснительной запиской... Сколько было радости, когда, пользуясь нашим планом, советские летчики стали бомбить военные объекты в Симферополе и вражеский аэродром!»

Уже перед самым концом Барышев готовил еще один план — план минирования города немцами — для наших саперов. В феврале — начале марта он был готов. В его составлении снова участвовали все подпольщики театральной группы. Как и первый план, он был размножен в трех экземплярах. Но передать его подпольному горкому художник не успел. Однако один экземпляр каким-то образом попал по своему назначению, сохранив много жизней и важные промышленные и культурные объекты Симферополя.

Кроме того, Барышеву иногда удавалось доставать и оружие. Жена его, А. Барышева, пишет мне: «В период временной оккупации, по рассказам моего папы, который постоянно виделся с Колей, один мальчик с запиской от Коли: «Папа, посылаю продукты, сохраните» — приносил оружие: гранаты, револьверы. Папа их прятал в уборной (во дворе на выгребной яме, под сиденьем, пристроен был ящик). Затем приходил Коля с чемоданом, уносил это оружие и передавал его в лес. А когда группа подпольщиков взрывала водокачку, у Коли брали динамит» (10/V 1959 г.). Это говорит о том, что и половины не известно из того, что совершили подпольщики. «Мальчиком», который приносил оружие, скорее всего, был Олег. Что грозило пойманному с оружием, понятно. Конечно, театральная группа была в основном агитационно-пропагандистской и диверсиями не занималась. Но с приближением к Крыму советских войск поступил приказ центра всем подпольщикам по возможности вооружаться, чтобы в решающий момент помочь армии.

После отъезда друзей актеров и официального оформления в члены подпольной группы (с ноября 1943 года) Александра Федоровна жила в сверхнапряжении. И сверхнапряжение это сопровождалось и сверходиночеством. Всегда молчаливая, теперь она была наглухо замкнута обязательством конспирации, подписанной ею клятвой. Никому — ничего. Ни слезы, ни страхи, ни мысли. А ведь она была просто женщина. И страшно, наверное, было. И отчаяние нападало. Но что смог Толя, сможет и она... Забывалась немного в одной лишь студии.

Теперь, без Одоевской, Перегонец пришлось взять на себя и ее учеников. В программе занятий вслед за «Кощеем» значилась работа над водевилем. Может быть, это и хорошо. Во время разгула дикой злобы и ненависти оживить самые простые человеческие чувства. Напомнить, что есть на свете любовь и нежность, ревность и разочарование, маленькие хитрости и бездна веселья и юмора. Ставили «Спичку между двух огней», перевод с французского А. Антонова, «Беду от нежного сердца» В. Соллогуба и «Дочь русского актера» П. Григорьева. Сама блестящий мастер этого жанра, актриса знала все его тайны и с увлечением делилась ими с учениками. В. Рождественская пишет: «Мы были ей бесконечно благодарны и за ласку, и за внимание, и за драматическое искусство, которому она нас обучала» (11/III 1978 г.).

Все же судьба еще один раз неожиданно одарила ее тогда последним подарком. Каким-то чудом незнакомый немец-летчик привез письмо из Одессы — от Одоевской и Рутковской. Оказалось, им удалось во время стоянки скрыться там от фашистских конвоиров. Их спрятали какие-то знакомые. Остальных же увезли по направлению к Тирасполю. «Летчик был славный па-ренек — видите, немцы и в то время были разными,— задумчиво говорит Одоевская, глядя в окно, на заросший сад Дома ветеранов сцены.— Он согласился по дороге назад захватить Шурин ответ».

Вот оно, это письмо (с небольшими сокращениями), которое в 1979 году мне давала Рутковская, а в конце 1983 года подарила Крымскому краеведческому музею, чтобы оно хранилось на той земле, где актриса погибла. Торопливое, взволнованное, горькое. Оно помечено седьмым декабря и новым местом жительства — Казанская, 30. «...Устроились ли вы работать в театр? Здоровы ли? Как моя чудесная, непобедимая Корнелия Николаевна? Целую ее крепко-крепко. Когда мы увидимся? Если бы вы знали, как я тоскую, как я скучаю по вас. Я мысленно каждый вечер вижу вас всех в вашей симферопольской квартире так ярко, так живо. Как ужасна сейчас ваша квартира — полный разгром: порванные книги, бумаги, банка с недоеденным повидлом. Гибель ваших вещей! ...Мне очень хорошо у Елены Васильевны, но тяжело, что приходится на другую улицу ходить за водой. Первое время болели руки, теперь привыкла. Нет уборной. Но я не одинока — это самое главное. Тяжело с мамой! Она ничего не хочет знать и по-прежнему хочет жить на широкую ногу. Вас нет! Нет моих дорогих, единственных близких и любимых. Увидимся ли? Напишите адрес, куда писать письма. Не забывайте меня. Вас трое, а я одна. Раскладываю бесконечные пасьянсы до одури, чтобы мысли дурные в голову не лезли. В школе (студии.— С. Л.) работаю по 4 часа, радио, иду за водой, обедаем и... пасьянс. Хочется много, много писать вам. Больно, что у меня нет сейчас уголка Толи — висит только один большой портрет его... вот и все. Нет цветов. Нет книг, которые он так любил. Неужели же я никогда его больше не увижу?! Что же мне вам сказать, мои любимые! Аленушка (Е. А. Одоевская.— С. Л.), на рождество пойдут «Спичка» и «Дочь русского актера». Репетирую все ваши водевили. Люблю моих ребят страшно. Тяпкина чудесно играла Чертенка. «Спичка» дала первый большой сбор. Ах, если бы они все без исключения ценили школу! Громадная потеря, что нет вас! Милые мои! Помните ли вы меня еще? Мне кажется, что я в тридесятом царстве. Кончаю писать, потому что плачу и плачу... Не могу, не могу... Если бы вы знали, как я тоскую. Родные! Целую вас крепко. Сердце мое бедное полно вами. Каждый вечер, ложась спать, думаю и... молюсь за вас. Да, да! Не смейтесь. Больше у ме-ня ничего не осталось. Моя молитва и письма Толи — вот все. Этим живу. Иначе — гибель. Пишите. Целую, целую!.. Ваша Саня». И приписка: «Дорогие! Спасибо, что называете меня Санечкой». Так называл ее Анатолий Иванович.

Не письмо, а зов в пустыне одиночества. Надо только помнить, что нет в нем самого главного, чем она жила в это время, и потому оно производит такое странное впечатление. Только пасьянс. Только медитация. Только письма Толи. И еще студия... О ней она могла писать открыто. Напряженная, особенно теперь, когда Перегонец вела мастерство одна, без Одоевской, учебная работа... Но вряд ли кто до конца понимал, что на самом деле она значила для актрисы. А была она актом высокого учительства, передачи своих идей уходящему вперед поколению. И Александра Федоровна торопилась... Она хотела вложить в сердце учеников все, что сама ценила и в жизни и в искусстве, чему преданно служила с первых ученических уроков А. Петровского и М. Савиной, Н. Пет-рова и Вс. Мейерхольда, Н. Радина и К. Марджанова... И все, что осознала сама за долгие годы труда на сцене. Доходит ли это до них? Отсюда проскальзывающий в письме оттенок горечи. Она любила своих учеников — этих, последних! — хотя, должно быть, не во всех находила ту душевную близость, какую чувствовала во Владлене Батаеве.

Только в студии она могла если не актерски, то режиссерски высказать все то, чем жила, что чувствовала в этом страшном, расколотом надвое мире. Студия отныне стала для актрисы не просто учебным заведением, но и Театром — ее плахой и ее счастьем. И сквозь мелкие житейские подробности, те самые, о которых она пишет, это прозрачно читается между строк последнего ее письма, открывая высоту ее наджитейского духовного существования в разреженном одиночеством воздухе, которым она дышала. Кстати, что за радио она упоминает? Фашистское, которое всем разрешалось слушать и которое никого не привлекало? Тогда значит — сводки советского Информбюро, из которых она узнавала о продвижении наших войск? Можно ли представить себе, что не о них идет речь? Но чего ожидать от письма, переправляемого с немецким летчиком? Это была лишь весточка — жива, тоскую. Весточка о своей благодарности за память. О своей любви к Толе... «Иначе — гибель» — это ведь о жизни, а не о смерти, ибо она — Санечка, «его Санечка». Тут ее готовность ко всему, ко всему... Как далеко ушла маленькая задумчивая девочка с тихих берегов Оки! И как приблизилась к ним, к тем берегам, в горькие дни войны. А она пишет: «Раскладываю бесконечные пасьянсы до одури...»

Я шла по указанному адресу с внутренней настороженностью. Какой окажется эта хозяйка последней квартиры, из которой гестаповцы увели Перегонец? Ведь она единственный человек, видевший ее в те трагические минуты. Единственная, кто может рассказать о них. У меня уже лежало, правда, короткое письмо ее. Но мне хотелось повидаться лично. Услышать рассказ из ее уст. Живет Е. В. Богданович теперь в Москве, в новом районе, на Большой Черкизовской, в семье дочери. Подошла я к двери на третьем этаже стандартного дома. Позвонила. Открыла женщина средних лет. На мой вопрос охотливо воскликнула: «Есть! Есть! Мама, к тебе!» — и на пороге маленькой кухни появилась невысокая, прямая, без полноты, не по годам моложавая Елена Васильевна. Даже против света я сразу увидела живые, заинтересованные глаза, приветливую улыбку. И не понадобилось долгих уговариваний — так легко и просто она усадила меня на диван и начала рассказывать. Стало ясно: «Александра Федоровна действительно провела последние месяцы своей жизни рядом с добрым, милым человеком.

В руках у меня фотография: обычный крымский дворик, окруженный со всех сторон низкими одноэтажными постройками под черепичной крышей, с клетушками квартир — рукой достать до потолка, каждая со своим входом. Видны два окна из коридора жилища Богданович и маленькое крылечко во дворе прямо напротив ворот. Еще два окна (из комнаты) смотрели на другую улицу, на Красногвардейскую.

— Поселила я их,— рассказывает Елена Васильевна,— Александру Федоровну и ее мать (совсем уже была стара, готовила, правда, но ходила едва-едва, а все больше лежала), в своей комнате. Мать спала на кушетке, Александра Федоровна — на моей кровати. А мы со свекровью остались в той, где плита. Вещей у них почти никаких не было. Я обратила внимание — ни чемоданов, ни картонок шляпных, ничего... Только что на себе. Да сундучок старинного вида. Еще удивлялась. Все-таки — ведущая артистка, а никакого гардероба, ни нарядов каких-нибудь для концертных выступлений, ни платьев красивых для жизни, ни мехов. Все самое скромное, строгое, простое. Юбка и кофточки, кажется, две. Может, конечно,— время-то какое?! — что и сменяла на продукты или пропало, когда с квартиры на квартиру перебиралась. Не знаю. Но потом, когда я поближе-то узнала ее, поняла: она и вообще такая была, не нарядистая. Душевная... Ну, расположились они. Одежонку, какая есть, повесили в наш шкаф. Шубу-то она носила, зима ведь...

— А еще что-нибудь было? Фотографии в рамках, картины, вазы, памятные подарки, альбомы, драгоценные вещи?

— Нет, ничего этого я не видела. В сундуке разве? Попросила она у меня только разрешение повесить над кроватью портрет мужа. Я, конечно, была не против. Вот и все... А вещей не помню. Было на ней обручальное кольцо и еще колечко тоненькое с каким-то цветным камушком. Да странные браслетки без застежек на правой руке, штуки три-четыре, как золотые проволочки, каждая в отдельности. Они не снимались, потому что были уже кисти. Вот все, что я видела.

Слушая Елену Васильевну, я думала о книгах. В письме Перегонец пишет, что ничего не осталось от прошлого, от ее счастья. Вместе с гибелью Добкевича не стало ни книг, ни цветов. Куда же делись книги? Остались в «доме специалистов», брошенные в отчаянии вместе с мебелью? Переехала в театр, не оглянувшись на обломки рухнувшего счастья? Раз нет Толи, то ничего не надо? Или их забрали гестаповцы, когда уводили Добкевича? Или растащили чужие люди, воронье, кидающееся на развороченное горем человеческое гнездо?.. Явственно вижу эту вдруг словно поднятую ветром, освобожденную от житейского груза душу, сосредоточенную на одном — исполнить что надлежит. Все остальное теперь будет только мешать, отягощать, тянуть вниз, ослаблять. Никаких подпорок. Никакой пощады себе.

— Очень скоро мы подружились,— продолжает Елена Васильевна.— В ней была редкая, располагающая к себе простота. Казалось даже странным, что она актриса, так обыкновенно она держалась. Перешли на «ты». Я ее Шурой звала, она меня — Леной. По годам-то мы подходили друг к другу. И беда тоже схожая. Я про мужа своего, про него вот,— кивнула она в сторону вошедшего грузного мужчины, который молча сел с газетой в сторонке от нас, у окна,— ничего не знала — жив ли, нет ли? И про дочь тоже — отрезана была от меня, в Москве. Могла предполагать всякое. Оплакивала. Да вот — повезло.— Она замолчала, стесняясь, должно быть, что горе миновало ее, не «равным» оказалось. Потом начала снова: — Уходила она утром и возвращалась вечером. Иной раз поздно. Питались мы с ней вместе. Садились за стол в кухне вдвоем — старухи наши спали уже. Ставни закрыты. Горит керосиновая лампа, а то и фитилек. Ели что бог пошлет. А больше говорили.

— О чем же?

— По-женски, о своей жизни. Она мне рассказывала о себе. Что первый брак не очень удачен у нее был. И о втором муже, какой он необыкновенный, лучше и мечтать нельзя. Горюем вдвоем. Слез не прячем... Ну и, конечно, о войне, о слухах: что люди передают. Что где случилось. Партизаны тогда много диверсий совершали. Водокачку взорвали. Вагоны с оружием и фашистскими солдатами под откос пускали. Немцы из кожи вон лезли, лютовали. Да ничего поделать не могли. Вот и хватали направо-налево. Облавы каждый день. Казни. Ходить лишний раз по городу все опасались. Сидели взаперти. А она ходила. Конечно, у нее пропуск был. А все же — придет вся встревоженная. Глаза блестят. Ну, пасьянс разложит. Вроде и успокоится немножко. Помню, бывало, заходили к ней ребята из студии, говорили о своих студийных делах, приносили ей хлеб (кто работал, тому по четыреста грамм выдавали). Она потом выходила их проводить до ворот. При мне так раза два-три случалось. А без меня еще раза два, кажется, мужчина один какой-то приходил. Свекровь говорила — недолго побыл и ушел. А больше — никто.

Ложились мы часов в одиннадцать, редко позже. Скажем друг другу «спокойной ночи» и расходимся по своим комнатам. Замечала я: стоит она перед портретом Добкевича, плачет и что-то шепчет. Шепчет и плачет. Страдала за него, не передать как...

— А вы предполагали, что она вела подпольную работу? Ведь дружили, говорите?

— Дружили. Но про это — ни звука. Я и подумать не могла. Вроде бы такая тепличная, к жизни не приспособленная: готовить там или что по хозяйству — ничего не умела. А духом какая оказалась.

Еще одно подтверждение — никто от нее ни разу ничего не слышал о подполье: актеры (не только далекие ей, которые с удивлением узнавали об этом только из судебного процесса, но и самые близкие друзья, Одоевская например), студийцы (все до одного, кроме Батаева). Хозяйка квартиры: с ней всем, казалось, делилась, а вот же об этом — ни звука...

— Я считала,— говорит Елена Васильевна,— что между нами нет секретов. Как родные. Свои совсем. Вся как есть — передо мной. А оно — вон что! Тяжко, должно быть, так молчать. Да, тяжко. От одиночества не мог спасти даже Барышев. И другие товарищи по подполью. Общение между ними по понятным причинам было ограниченным... Вот и стояла она перед портретом Добкевича.

Но если вдуматься,— разве она была совсем-совсем одна? Артистка Театра сатиры Н. И. Слонова, дочь известного актера И. А. Слонова, как-то мельком роняет в своих воспоминаниях верное, на мой взгляд, наблюдение: «Души сыгранных ролей продолжают жить в актере навсегда» 7. Выстраданные, пропущенные через себя и воплощенные им, они «создают» и его самого. Где еще так сильна таинственная и нерасторжимая «обратная связь», как не в исповедальном актерском творчестве? С Перегонец была ее Елизавета Валуа: «Вы только наполовину меня знаете. Я храбра»... И сохранившая свою честь и совесть Зоя из «Метели»... И Луиза Миллер... И княжна Ольга, готовая следовать за мужем-декабристом хоть на край света: «Умрет он — умру и я». Как точно эти слова отвечали ее теперешнему состоянию! Гибли ради великой идеи Жанна Барбье и юный Зоря... Они были с ней — те, кто так или иначе сделал свой выбор. Как и не рожденные, но взлелеянные ею уже в себе образы Марии Львовны, Антигоны, Заречной...

«Все жизни, все жизни, все жизни», с которыми она прошла их трудный путь возмужания и которые должны были составить теперь вместе с ней одно целое. Разве не в этом (опять же!) глубинная правда Бахтина?

— Помню,— говорит Елена Васильевна — когда наши войска были уже близко, Александра Федоровна как-то сказала: «Победа! Это единственное на свете, что мне теперь нужно. Тот кусочек счастья, который я еще способна испытать... Счастья пополам со слезами. Этим живу... Увидеть бы только первого советского солдата. Дотронуться бы до его шинели — и все. Больше ничего. Когда Толю схватили... Когда он погиб... Что было со мной, не могу передать. Я все прошла с ним в сердце моем, в мыслях моих, телом моим. Все пытки. Я кричала... Нет, я молчала вместе с ним... Я умерла уже тогда. Понимаете? И потому, если не доживу — неважно. Лишь была бы победа!» Это ее слова: «Лишь была бы — победа».

А потом начались аресты. Первым был схвачен Владлен Батаев — 10 марта, перед занятиями в студии. Мать Владлена прибежала к Перегонец, и они пошли вместе разыскивать его по всем гестаповским службам, исхоженным уже актрисой, пока Анатолий Иванович находился в фашистских застенках. Нашли — на Луговой, Александра Федоровна хлопотала за него, просила, умоляла. Но, как и с Добкевичем, ничего не помогло.

Тринадцатого марта полевая жандармерия взяла Урадова с женой, у них прямо на дому, а Ефимому (тетю Пашу) и Чечеткина — в театре. Как только это стало известно в подпольном горкоме, Козлов и Лазарева отдали приказ немедленно предупредить Барышева. В. Михайлов рассказывает: «Это было поручено мне — передать Николаю Андреевичу приказ уйти самому и увести своих людей. Маршрут — через Мазанку, там группу будут ждать. Пароль — «Андрей». Но Барышев ничего о провале еще не знал и утром пошел к Урадову. У них была договоренность, что если на углу Братской, где жил Урадов, на водоразборной колонке будет меловой крестик, то путь свободен, можно идти. Меловой крестик на колонке был, и Барышев смело пошел. А оказывается, ночью Урадова с женой схватили и крестик никто не успел стереть. Хорошо, что навстречу. Барышеву шла с ведрами по воду соседка Урадова. Она как-то почуяла, догадалась, в общем, куда направляется Барышев, и предупредила: «В доме засада, не ходите!» И он повернул назад. Я встретил его в городе, уже на обратном пути, бледного, и передал приказ центра — немедленно уходить и всех увести. Маршрут и пароль. А Барышев ответил: «Отсидимся. Есть конспиративные квартиры. А когда утихнет — выйдем». Знал, что у большинства подпольщиков семьи (престарелые родители, жены, дети) — всех не уведешь. Дороги контролировались, особенно около леса (некоторые поля были заминированы). А без родных — не пойдут, ведь оставшихся расстреляют. Положение было, конечно, тяжелое. И уходить почти невозможно. И оставаться опасно. Каждый решал на свой риск. Он решил так».

Но была и еще одна, самая важная причина. Ее упоминает в своей книге И. Козлов. На вопрос его связиста Добросмыслову, почему он не уходит в лес, Дмитрий Константинович ответил: «Наша группа должна оставаться здесь до последнего момента. Без нас немцы могут сделать с театром все, что угодно. Нужен свой глаз».

Однако отсидеться не удалось. Пять дней Добросмыслов и Яковлева прятались у подпольщика из другой группы Урадова (С. Е. Козлова — Тараса), а восемнадцатого вернулись домой и были там схвачены. Перегонец же и не пыталась где-либо отсиживаться. Она знала о провале, но так и осталась дома, опасаясь за мать. Единственное, что она сделала, узнав об арестах,— отдала одной из студиек, уже упомянутой Нине Петровне Каталу-повой, книгу Станиславского «Работа актера над собой» и свой режиссерский экземпляр «Кащея», а также кому-то из актеров — дорогую для себя фотографию с дарственными надписями Петрова, Вивьена, Бертельса и других. Только теперь я поняла, почему она сохранилась и попала в музей при Севастопольском театре. Это произошло тогда, когда его директор, П. Горский, стал собирать материал для музея и ему, видимо, отдали эту реликвию вместе со всякими другими фотографиями.

Перегонец взяли тоже 18 марта, из дома. А девятнадцатого настала очередь Савватеева, Озерова и Барышева. Дочь Озерова, Ольга Ильинична, рассказывает: «В последние дни перед арестом отец очень нервничал, ожидал, что за ним придут. Но, видно, такой прямой связи с лесом и с теми, кто мог провести в лес, у него не было. Кроме того, он понимал, что если бы он сам и попытался уйти, то семью бы загубили. А мама тогда лежала больная, идти не могла. Вот он и остался. Забрали его из дому. А Олега Савватеева, как до того Чечеткина и Ефимову, арестовали прямо в театре». О Барышеве его жена пишет в цитированном выше письме ко мне: «Папа рассказывал, что Коля в последнее время с ним не ночевал. В ночь под 19 марта он прятался у костюмерши Е. Кучеренко. Утром на рассвете пришел к папе, а там уже ждали гестаповцы, которые оцепили всю папину квартиру. Едва Коля вошел в комнату, как с двух сторон к нему шагнули палачи и быстро надели наручники. Свое волнение Коля проявил только тем, что его нога не сразу попала в калошу, и он сказал: «Будь здоров, папа. Передавай привет жене, дочурке Асе. Скоро увидимся». В тот же день неизвестные папе Колины товарищи увели его и спрятали в пригороде Симферополя».

А как было с Перегонец? Это я знаю из уст Е. В. Богданович:-«Мы разошлись в тот вечер поздно по своим комнатам. Приблизительно около часу ночи. Уже легли. Вдруг я услышала грохот грузовой машины, подъехавшей к воротам, и какой-то непонятный шум. Я вскочила с постели, подбежала к окну в коридоре и чуть приоткрыла ставню. Хорошо помню — была очень светлая лунная ночь, и я ясно увидела и машину с сидящими в ней людьми, и четырех эсэсовцев, шагавших по двору. Они направились к моей квартире. Я крикнула: «Шура, немцы!» И они уже орали и барабанили в дверь. Александра Федоровна ответила только: «Открой. Это за мной». Когда я открыла, один из них на ломаном русском языке гаркнул: «Почему долго не открывала? Где Перегонец?» С заженными фонарями распахнули дверь в Шурину комнату, ворвались туда и, подойдя к ее постели, приказали: «Вставайте! Одевайтесь!» Мать заплакала. «Куда вы уводите мою дочь?» «Не беспокойтесь, мамаша,— ответили.— Наутро она вернется». Александра Федоровна им ни звука не сказала. По виду спокойно надела юбку, кофточку, туфли, пальто. Все молча, ни на кого не глядя. Взглянула только в последний момент на портрет Добкевича — глаза совершенно сухие, горящие — и направилась к выходу. «Дайте ей кусок хлеба»,— сказал немец, тот, что говорил по-русски. Я завернула хлеб в бумагу и протянула ей. Она, также молча, взяла и пошла». Спрашиваю: «А как она шла?» — «Я смотрела в окно, пока ее вели по двору — маленькую, прямую... Голова опущена вниз. Руки за спину... Одна — среди четырех дюжих солдат...» (Пронзило: так спускалась двадцать лет назад в тюрьму ее Ихошка. Ни слова, ни слезинки. Гордость полного отчуждения.) «Так все четко было при луне,— заканчивает свой рассказ Елена Васильевна.— Силуэт машины у ворот. Вот она прошла двор. Вот ее подтолкнули в кузов. И она исчезла».

Содержали всех в тюремных подвалах на улице Дзержинского. Возили и в гестапо — на Студенческую, 12, где находились пыточные камеры, через которые прошел Добкевич. Их тоже нещадно пытали и мучили. Передачи сперва принимали. Их приносили тесть Барышева, дочь Озерова, дочь Ефимовой, Елизавета Кучеренко. Но в начале апреля, когда родные снова пришли с передачами, охранник на этот раз встретил их криком: «Партизаны они! Партизаны! Идите прочь. А то и вас заберем!»

Десятого апреля, едва начало светать, по городу прогромыхала крытая брезентом машина. Сзади верх был откинут. Стояли автоматчики. Кто-то — так говорят — успел заметить среди узников всем знакомое лицо Перегонец. Она слабо махнула рукой. Даже послышалось ее «прощайте!..» И машина исчезла.

Их повезли по Севастопольскому шоссе, по которому накануне войны они ехали вместе с Добкевичем на гастроли. Сейчас красных маков еще не было. Но зеленая травка уже вылезла. И молоденькие дубки набухали почками. Была та ранняя, легкая весна, которая всегда — обещание, всегда — предвестие, всегда — надежда. С полей тянуло запахом влажной земли... Бремя «продажности» спало наконец с ее души... Где-то с севера, из-за Джанкоя, глухо ухала артиллерия. Шел бой. Близко уже. Дождались. Вот она — Победа!

Гитлеровцы торопились. Они вытолкнули узников из машины. У мужчин руки были скручены алюминиевой проволокой: На некоторых не было обуви и верхней одежды — одно нижнее белье. Перегонец идти не могла: ноги ее, черные, словно обугленные в костре, были искалечены пытками. Ее поддерживали Ефимова и Яковлева. Подвели к большим ямам, вырытым для зенитных батарей. Их было тут несколько. И многие — уже доверху заполненные телами убитых. Стреляли в затылок. Только одному Добросмыслову, который, видно, обернулся и крикнул что-то в лицо врагам, пуля вошла спереди и раздробила челюсть. А Барышев успел вырвать руки из проволоки, чтобы в последнюю секунду обнять и прижать к себе Савватеева. Как боролись, так и погибли — вместе.

Погибли и Урадов с женой, и Владлен Батаев, как многие патриоты Крымского подполья.

Последние часы перед приходом наших гитлеровцы особенно лютовали, ожесточенно и методично разрушали все, что могли. Они хотели взорвать и здание театра, которое было уже заминировано. Его успели спасти оставшиеся на свободе подпольщики — Е. Я. Кучеренко и отец Героя Советского Союза В. А. Карлова, Андрей Сергеевич Карлов. «Немцы подожгли книжный магазин, который находился в нашем здании,— передает И. Козлов рассказ Елизаветы Яковлевны.— Огонь перекинулся к нам. В театре — никого. Надо тушить, а Карлов — слабосильный старик. Напротив театра жил рабочий сцены Яша Бугаенко. Я прибежала к нему: «Горим! Помоги раздеть сцену». Немцы охраняют с улицы, а мы с Яшей пробрались в здание со двора. Начали тушить. От дыма уже было трудно дышать. Один немец все-таки пришел проверить: загорелся ли театр. Я как раз снимала шланг со стены. Он хотел меня застрелить, но тут его позвали с улицы. Немец ударил меня по лицу и убежал. Пожар нам удалось погасить, и пять тысяч костюмов в замурованной комнате тоже остались целы...».

Так благодаря Барышеву и его товарищам сохранился для нас Крымский областной театр имени Горького.

Наконец 13 апреля в Симферополь ворвались первые советские танки, а за ними — наша пехота и партизаны. А через несколько дней были извлечены и опознаны трупы погибших работников театра. Это вызвало в городе глубокое горе. Похороны их, назначенные на 23 апреля в воскресенье, превратились в манифестацию. Вот письмо одной из участниц этого события, И. С. Ра-ценской: «Находясь в эвакуации на Северном Кавказе, я получила телеграмму с предложением вернуться в Симферополь в родной театр. Город еще не был освобожден, но крымские руководители уже собирали актеров. И вот пришел он — день возвращения. Из Керчи до Симферополя добираемся на попутной машине, груженной зенитками,— перебрасывались войска на Севастопольский фронт. Наконец — Симферополь! Рано. Улицы пустынны, и везде надписи, надписи на немецком языке: названия улиц, вывески, объявления. Их не успели еще снять. Город только-только был освобожден. Идем — и гулко в пустоте раздаются наши шаги. Напротив театра обосновался горсовет. Заходим. И страшная весть — за три дня до ухода из города немцы расстреляли группу наших товарищей. Они входили в подпольную городскую организацию.

В горсовете говорят, где их нашли, и наши мужчины едут туда, а мы ждем во дворе театра. И вот привозят тела героев. На одеялах их снимают с машины, укладывают в гробы. Помню, когда снимали тело Александры Федоровны, мне показалось, что она поклонилась — так качнулась ее мертвая фигура на одеяле. Я вскрикнула, ноги подкосились... Такая знакомая нам вязаная кофточка желтого цвета (она этот цвет очень любила) и синяя юбочка со складкой впереди. Ее светлые волосы, совсем слипшиеся, затянуты назад. Левая сторона лица — в запекшейся крови: пуля вошла в затылок и вышла у левого глаза. Правая — чистая. Что переживали мы, видя все это, трудно передать. Мне было поручено украсить цветами и зеленью именно гроб с телом Александры Федоровны, и я, заливаясь слезами, делала это, готовя ее в последний путь. Гробы были установлены в садике на улице Карла Маркса, около теперешней угловой почты. О память человеческая! Она хранит картины пережитого. Тяжело обо всем этом писать. Тяжело вспоминать» (31/Х 1978 г.).

«Красный Крым» поместил отчет о похоронах подпольной группы «Сокол»: «При раскопках массовых могил в районе деревни Дубки обнаружены трупы зверски изуродованных в застенках гестапо, а потом расстрелянных работников Крымгостеатра... Непрерывный ряд людей проходит мимо гробов. Жители Симферополя прощаются со своими любимыми артистами. На кладбище состоялся траурный митинг. Медленно опускаются гробы в братскую могилу. Падают первые комья земли. На глазах у многих слезы».

К этому можно только добавить трагические строки из письма А. Барышевой: «После нашей с дочерью эвакуации, когда гитлеровцы вошли в Крым, я запрашивала о Коле обком партии (он находился тогда в Краснодаре). Мне ответили: «Ваш муж погиб на пароходе «Армения», который подорвался на мине в 5 километрах от Ялты, вместе со всеми эвакуированными» (20 ноября 1941 г. я получила это извещение и тяжело пережила его). Между тем все были живы». Много пришлось и без того перетерпеть Августе Петровне — она находилась в Сталинграде, когда там уже шли бои. Забирала детей у родителей, которые не успели уехать, и прятала их в щелях, в то время как врослые рыли окопы, возили бойцам воду. И, наконец, под навесным огнем противника пере-правляла детей в лодках на другой берег Волги. Оттуда — в город Фрунзе. «Там, во Фрунзе, в конце ноября 1943 года,— пишет она,— я встретила одного партизана, доставленного на Большую землю на самолете, раненного (без ноги), и он мне сказал, что Барышев жив, что он с ним встречался у И. Козлова. Я была поражена. Когда Симферополь освободили, я выехала туда, но добралась только 28 апреля. Идя по городу, встречая знакомых, я у всех спрашивала, где Коля, но люди молчали и плакали. Мы жили в театре — вход со двора. Подбежав к зданию, я хотела пройти, но меня остановил солдат, говоря: «Театр минирован». Я оттолкнула его и побежала, задыхаясь от слез, на 3-й этаж. Двери нашей квартиры были открыты, и страшные, пустые стены зияли передо мной. На одной стене — порнографический рисунок. Там, оказывается, жили немцы. Я бросилась к папе на квартиру. Увидев, что дом на замке, я влезла в окно. Вижу — на столе Колина шляпа, какая-то страшная, полусгнившая, в грязи и глине. Сердце мое екнуло. Схватив шляпу и прижав ее к груди, я выскочила во двор, крича: «Где Коля?» Вышли соседи и рассказали все. Так я похоронила Колю дважды. Папа говорил, что при осмотре тела у Коли по позвоночнику были следы пыток — прижигали, видно, каленым железом. У Перегонец были сломаны пальцы на ногах. Папа присутствовал при раскопке ям: Барышев и Савватеев лежали рядом. О похоронах папа рассказывал, что они превратились в огромную демонстрацию протеста против зверства гитлеровских бандитов, демонстрацию единства советского народа, оплакивавшего своих замученных товарищей» (10/П 1959 г.).

Барышева не успела к похоронам, потому что, по ее словам, сообщение еще было не налажено, хотя выехала она 13 апреля. А вот как успел Наттер? Ему в то время уже было 82 года. Добрый Шурин гений, который вел ее, маленькую, за руку в гимназию. Открывал ей Загадочный мир театра. И, первый ощутив в ней призвание — светлый талант,— благословил на трудный путь актрисы. Теперь он провожал свою питомицу до могилы. Как он, седой старик, хотя еще с военной выправкой, но все-таки уже немощный, добирался по тылам армейских обозов, в тамбурах военных эшелонов, на попутных машинах, мимо руин и пожарищ — бог весть как, бог весть на чем? Что он должен был чувствовать, чтобы сорваться с первой же сводкой Информбюро об освобождении Симферополя? Какое предчувствие томило его? Так или иначе, но он приехал и отдал последний долг той тихой девочке с большими задумчивыми (глазами, которая стала народной героиней.

Мария Матвеевна прожила после похорон около трех месяцев. Актеры выхлопотали ей специальный паек и ухаживали за ней, пока она не Угасла. А Федор Павлович увез с собой знаменитый кованый сундучок, в котором лежали бумаги актрисы: фотографии, программы, роли, письма — все для нее самое священное. Увез, конечно, с благими намерениями, чтобы спасти от огня, от разграбления, от равнодушных чужих рук, не ведающих, что творят. Этому были свидетели: И. С. Раценская, Е. В. Богданович. «Тогда мы не придавали значения бумагам,— рассказывает Ирэна Стефановну во время нашей последней встречи в Доме ветеранов сцены в 1981 году.— Берет, и пусть. Кому же брать, как не ему? Оставил Наттер только портрет Добкевича, который позже мы передали дочери Анатолия Ивановича — Александре Анатольевне».

Так исчез бесценный для национальной культуры архив Перегонец. Где он теперь? Цел ли? Неизвестно. Может быть, все-таки еще найдется? Я таю эту надежду, потому что единственная из семерых племянников и племянниц Перегонец, кого мне не удалось найти,— это дочь младшего брата, Владимира Федоровича, Ирина. Она училась в конце войны на театроведческом факультете ГИТИСа, и ей, по моему разумению, скорее всего, и должен был Наттер передать архив. Вдруг он у нее или у ее потомков?

Конечно, появятся еще воспоминания и другие материалы товарищей Александры Федоровны по сцене, учеников ее и благодарных зрителей, которые дополнят или по-новому осветят человеческий и творческий облик актрисы, такой скрытно-контрастный и вместе — поразительно цельный. Моя работа — только первый опыт в этом направлении.

Перегонец сыграла более 330 ролей (включая, естественно, миниатюры). И все же в ее таланте ощущается какая-то неисчерпанность, возможность неожиданных поворотов. Чем эта актриса, которая, я уверена, опережала свое время, могла нас еще одарить?

«Не жизни жаль с томительным дыханьем,
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем
И в ночь идет, и плачет, уходя».

Эти строки Афанасия Фета с особой силой звучат в душе, когда стоишь на том самом месте, где раздались выстрелы фашистов, и думаешь о судьбе маленькой Ундины, что начала свое восхождение на краю Березуевского оврага, полного соловьиных трелей, и закончила его здесь, у зенитного капонира, под артиллерийскую канонаду наступающей Советской Армии, и до конца осталась верна себе.

Люди, которые долгие годы находились рядом с Александрой Федоровной, открыли для себя всю силу ее лишь после ее смерти. «Где этот человек черпал мужество?» — размышляет в письме ко мне М. Ф. Годлевская, ученица Перегонец, одна из участниц молодежного спектакля «Бабьи сплетни». И сама же, погружаясь в воспоминания, ищет в них ответа. «Как-то мы с ней сидели у открытого окна ее квартиры в театре. Окно выходило во двор, где сновали немцы». Александра Федоровна сосредоточенно глядела вниз, и я вдруг увидела, что она еле сдерживает себя, чтобы не расплакаться. Наконец, победив приступ отчаяния, вымолвила: «Если бы вы знали, как я их ненавижу!» Наверное, отсюда, от ненависти к поработителям, та стойкость, которая помогла ей выдержать мученическую смерть ради Родины. Ее хрупкая внешность не соответствовала величию духовному» (25/VIII 1983 г.).

«Этот скромный, тихий человек, добрый, сердечный, весь в себе, весь в искусстве, в трудные минуты жизни сумел обрести второе дыхание, найти силы и мужество, чтобы безоглядно пойти на правое дело,— пишет Е. Одоевская. Эта сила, эта воля скапливалась всю жизнь. Были где-то на дне души и в главную минуту осветили ослепительным светом все ее существование, и придали новый смысл жизни» (23/1 1979 г.). Да, подвиг - это всегда вся предшествующая жизнь. И понять его вне этой жизни невозможно.

Культура — это кольчуга на теле народном, его духовная защита. И каждое звено в ней равно дорого, потому что делает нас внутренне сильнее. Трудная, полная неустанных исканий, оборванная на взлете, трагическая и прекрасная судьба «нашей маленькой святой» — русской актрисы Александры Перегонец должна навсегда остаться с нами. Мы обязаны сохранить память о ней в благодарность за то, что она, такая, была среди нас... Обязывает нас к этому и тревога за будущее.



Симферополь, 1958 г.—Тамбов, 1988 г.


<< Назад Вперёд >>