И. Климашевская
КОГДА ПРОБИЛ ЧАС...
Елена Мазаник шла
на задание. Собственно, если вдуматься как следует, она давно уже ходила в этот
дом на задание. И всегда выполняла это задание, обдумывая каждый шаг,
рассчитывая каждое движение, которое она сделает, когда пробьет час. Но тогда
она не знала, когда именно это будет. Ведь не от нее одной это
зависело. И вот час пробил. В сумочке, небрежно
прикрытой вышитым платочком, лежала мина. Маленькая коробочка - смерть,
с хитрым и, как уверяют ребята, верным устройством. Хватит ли умения, хватит
ли хитрости, сноровки, хладнокровия? О ненависти она не заботилась. Ее хватит
с избытком. Укладывая мину в сумочку, Елена увидела
на ее стенке крохотный листик брусники. Хотела снять его, потом раздумала и
оставила: пускай остается как марка партизанского леса. Будто этот листик мог
придать смертоносному взрыву еще большую
силу. Елена шагала по улицам мимо развалин, мимо
немцев, мимо своих сограждан, не видя никого, не слыша
ничего. Она вслушивалась в то, что происходило в ней
самой. Искала в себе страха, робости. Они спали, но она боялась, что сон их
некрепок. Думала Елена и о сестре, которая сейчас собирается в лес и будет
ждать ее в назначенное время в скверике. Дождется ли? Думала о тех десятках
рук, которые касались мины, прикрытой вышитым
платочком. Как трудна была дорога бог его знает
откуда к этой маленькой сумочке, прижатой сейчас к Елениной
груди! Мину несла из лесу в корзине с брусникой
Мария Осипова - человек большой выдержки, словно это не женщина, а воин,
суровый и испытанный в боях. Елена вздрогнула, вспомнив, что немецкий пост
едва не заставил Марию высыпать бруснику из корзины. Хорошо, что у
партизанки были деньги, и она отдала их немцам: "Это вам на бутылку самогона". Мария смеялась, рассказывая о том, как обрадовались подачке солдаты...
Знали бы они, что за ягода белорусская брусника! От
нее, наверно, пахло лесом и травами. Наверно, она еще хранила на себе дыхание
утреннего лесного тумана и была на ощупь прохладной и чуть
влажной. Елена на минуту прикрыла глаза,
почувствовав в них слезы растроганности, умиления. Только этого еще не хватало. Давно-давно она не знала таких слез. Война словно опалила ее сердце.
Елена уже начала забывать, что когда-то была способна грустить и плакать по
пустякам, радоваться солнечному утру или красивой вещи. Но вот она мысленно
коснулась ладонью прохладных ягод, и в лицо ее повеяло дыханием лесной
чащи, а к горлу подступили слезы... И тогда ей вспомнилось многое, что
казалось связанным с этим дыханием лесной чащи и прохладой ягод, памятных с
детства. Вспомнились те дороги и тропинки, которые теперь слились воедино и
ведут ее к дому, где должно свершиться правосудие. Вспомнилась ее жизнь до
войны. Может быть, вовсе и не легкая и не беззаботная, но все-таки прекрасная,
потому что свободная. Особенно прекрасной та жизнь казалась Елене теперь,
когда от последних мирных дней ее отделяли долгие месяцы неволи, сквозь
которые так трудно было идти, сберегая в душе надежду и веру, пересиливая
страх и обращая его в ненависть. Ей вспомнилась та
минута, когда она впервые увидела серо-зеленые мундиры, услышала чужую
грубую речь и поняла, что уйти от врага не удалось. Это была именно та минута,
которая нередко ломает слабого духом: минута ужаса и отчаяния. Елена
видела, что и другие, вместе с кем она уходила из пылающего Минска, тоже во
власти этой страшной минуты. Встретили ее по-разному. Кто-то громко рыдал,
выкрикивая бессмысленные слова. Кто-то уговаривал слабых, и простые мягкие
слова утешения в этой обстановке звучали убедительнее орудийной канонады,
тем более что орудия уже молчали. Немцы мчались по
шоссе на машинах и мотоциклах, и вид у них был такой, словно они
возвращаются с обычных маневров. Опьяненные легкостью и стремительностью
своих побед, они растекались по дорогам и полям Белоруссии, подобно серо-зеленым полчищам саранчи. Простые и мягкие слова, с
которыми кто-то сильный обратился к слабому, помогли Елене справиться с
первой минутой ужаса и отчаяния. Но еще долго потом она не могла побороть
душевную оторопь, словно все в мире застыло над пропастью смерти. Молча она
брела с толпой беженцев, возвращаясь в Минск, уже занятый врагом. На
городской окраине также молча отделилась от толпы и пошла меж развалин к
своему дому. В том, что дома не оказалось, не было
для нее теперь ничего особенно горестного. После всего того, что она видела на
дорогах своего беженства, странным было бы вернуться домой и застать его
невредимым. Вокруг бродили тысячи бездомных, обездоленных войной. И
хорошо еще, если люди теряли только крышу над головой. Попадались и такие,
кто терял гордость, волю к борьбе. Она нередко
спрашивала себя: а какой ты человек, Лена Мазаник? Что тебе надо от судьбы?
Только ли выжить, только ли не запятнать чистоты своего комсомольского би-
лета? Родная земля захлебывается в крови, умирает тысячами своих сердец под
пулями, на виселицах, в тюрьмах и лагерях. А ты переписываешь листовки, и
только. Ты, молодая, сильная и, кажется, не такая уж трусиха. Разве ты не
можешь сделать больше? Человеку одному трудно. И в
радости, и в горе человек ищет товарищей. Искала их и Лена. Искала упорно,
преодолевая лед конспирации, осторожности, полагаясь чаще на интуицию,
нежели на осведомленность. К тому времени, как попасть в дом генерального
комиссара Вильгельма Кубе, она уже знала, что о ней помнят, что она не просто
прислуга в доме врага, она здесь разведчик из стана борцов. Рано или поздно и
ее призовут к борьбе. Прежде чем попасть в это
гнусное логово, Лена достаточно навиделась гитлеровской саранчи.
Представление о психологии фашиста было довольно ясным. И все-таки этот
обер-фашист, гауляйтер Кубе, уполномоченный фюрером утверждать в
Белоруссии "новый порядок" любыми средствами, был выродком из
выродков. Надо было видеть этого опьяневшего от
крови зверя в домашних условиях, так сказать без мундира, чтобы до конца
постичь всю его омерзительную сущность. Надо было своими глазами видеть
груды окровавленных вещей, которые мыли и чистили, прежде чем обратить их
в звонкую монету для копилки гауляйтера. Надо было видеть, как ползал на
четвереньках весь дом в поисках оброненного Кубе пфеннига. Надо было
видеть, как панически боялся здоровенный головорез самой пустячной хвори,
как он ныл и хныкал от малейшего
недомогания. Прислугу в доме кормили после собак.
Прислуга ела то, чего не смогли или не пожелали съесть собаки. Если кто-то, не
вынеся голода, съедал кусок тайком, все прочие оставлялись на два дня без
всякой еды. "С этими русскими иначе нельзя. Дай им волю, они сожрут весь
фатерланд!" Все это служило неплохой иллюстрацией
к высокопарным словесам об избранности "высшей расы" и "великой миссии"
германской цивилизации. Жалкие и гнусные мелочи домашнего Кубе в
соединении с тем огромным злом, какое он совершал, будучи палачом
белорусского народа, являли собой что-то до такой степени омерзительное и
зловещее, что поначалу Лене диким казалось наличие у такого существа детей и
жены. Впрочем, только поначалу. Дети гауляйтера
оказались достойными выкормышами ублюдка: прислуге они плевали в лицо так
просто и легко, как это могут делать только ублюдки. Супруга Кубе, неумная и
сентиментальная особа, обожала порассуждать о том, что Вильгельм убивает
русских из любви к ним, заботясь о будущем русланда: надо же как-то научить
этих грязных свиней жить по-человечески. Добром учиться не хотят,
сопротивляются, вот и приходится применять силу. Но разве можно обижаться
на него за это, разве разумно кусать руку
врачующую? А "врачующая" рука палача не знала
пощады. Убийство для него не было всего лишь ремеслом, хоть и грязным, но
хорошо оплачиваемым. Не был Вильгельм Кубе и просто машиной смерти,
заведенной и пущенной в ход каким-то вышестоящим зверем. Нет, это было
гораздо более мерзкое и утонченное уродство человеческой природы. Это был
садист по призванию, получающий от убийства удовольствие; садист, который
мог погладить ребенка по головке и сунуть ему леденец, прежде чем спустить
курок; сокрушаться по поводу чихания любимой собаки, еще не скинув сапог, в
которых шагал по окровавленному плацу, устланному трупами расстрелянных;
подписывать реляции о погромах и казнях, чтобы тут же, не переменив пера,
сочинять чувствительные вирши про
незабудку. Таковы черты этого
уродства. По ночам, не в силах уснуть от усталости, от
постоянной нервной напряженности, Лена перебирала в памяти события
долгого, полного боли дня. Прислуга фашиста, крепостная девка, рабыня, вещь.
Да к тому же вещь вовсе не ценная, так, бросовая. Можно отшвырнуть ногой и
пройти мимо, не заметив, можно побить, убить без всяких
последствий. Нет, это вовсе не были муки
оскорбленного самолюбия. Не о нем речь. Можно было бы плюнуть на Кубе и
все его кодло, плюнуть и убежать, если бы речь шла о самолюбии некой
отдельно взятой Елены Мазаник. Убежать и оставить безнаказанным того, кто
унизил, ограбил, убил, угнал в рабство сотни тысяч таких, как она, и миллионам
готовит участь, подобную ее участи,- быть вещью, рабыней,, крепостной
девкой... Всю жизнь не забыть ей тогда пустых глаз гадины, которой она, Елена
Мазаник, позволила остаться в живых. Так она думала долгими ночами, а утром
снова надевала фартук и наколку, как солдат надевает мундир, и начинала свой
новый день в стане врага, копя гнев и ненависть в сердце, дожидаясь своей
минуты... Ждать пришлось долго. Десятки
обстоятельств сбегались и складывались непредвиденно и неблагоприятно. И
все-таки когда намеченное покушение партизан на Кубе сорвалось и с ней
заговорили об этом, Лена поняла, что от нее ждут решения. Того решения, о
котором она думала сама, но которое требовало от нее не только ненависти, но и
умения. Помимо всего прочего, ей нужно было надежное орудие мести. Трудно
заманить в капкан зверя вообще, но еще труднее заманить туда зверя, уже
однажды вырвавшегося из капкана. После первого покушения, а главное, после
решительных побед Красной Армии гауляйтер стал не только еще беспощадней,
он стал намного осторожнее, усилив и удесятерив личную охрану. Надо было
усилить и удесятерить осторожность и тем, кто принял решение обложить и
умертвить разъяренного зверя. Именем белорусского
народа палач был приговорен к смертной казни. Кровь за кровь, смерть за
смерть! Но для большинства из тех, кто принимал это решение, кто знал о нем,
Кубе олицетворял собою как бы символ зла и кровавого террора, был как бы
адресом всех самых горьких проклятий и самых мрачных пожеланий. Она же
ближе видела и его мелочность, и педантичную бюргерскую скаредность,
бездушие и бессердечность, и ее ненависть к нему была конкретнее и
нестерпимее, словно вот здесь, перед самыми ее глазами, шевелится и дышит
отвратительное тело гадины, смертоносное и
зловонное. Сначала собирались его отравить. Но по
роду своей службы Лена не имела доступа к пище, тем более к пище Кубе. К
тому же приготовленное ему мог случайно взять кто-то другой, и тогда
бессмысленный провал неминуем. А этого допустить было нельзя. Магнитная
мина со взрывателем казалась самым надежным орудием
казни... И вот она в сумочке, прикрытая платком,
смирная и безобидная, с прилипшим к ней брусничным листком. Сколько
людей, подвергая себя смертельной опасности, несли ее, чтобы передать в руки
ей, последнему звену в этой карающей цепи. Лена снова вспомнила Марию
Осипову, как она смеялась, рассказывая о немцах, захотевших брусники, на
мгновение похолодела сердцем от страха за Марию и за эту смерть, которую она
несла врагу и могла бы не донести. ...Дорога к дому
гауляйтера сегодня казалась короче, чем обычно. Хотя шла Лена медленно,
часто останавливаясь, чтобы унять расходившееся сердце. Видно, мысли заняли
ее так сильно, что она не заметила длины опостылевшего, ненавистного
пути. Солдат у ворот усмехнулся Лене. Кажется, ей
повезло. Это был один из тех солдат, которых не коснулась коричневая чума. Он
не чурался прислуги, разговаривал с ней как с человеком, и Лена не раз воровала
для него папиросы. Но на этом везение пока кончалось: рядом с солдатом стоял
офицер. Предвидя обыск, Лена захватила с собой
кроме сумочки портфель с полотенцем, мылом и мочалкой. Его-то она теперь и
сунула солдату, который стал с усердием в нем копаться. Лена открыла сумочку,
небрежно щелкнув замочком, и держала на весу. Широкая, бессмысленная
улыбка застыла на ее лице. Офицеру наскучило
смотреть на возню часового, и он дернул за край вышитого платочка, заглядывая
в сумочку. Тогда Лена захохотала, ухватившись за свой платочек, и все
повторяла: - Не надо, не надо, гер офицер, я вам
другой, еще красивее, вышью. Отдайте, гер офицер, умоляю
вас! Вид у нее был настолько глупый, и так она
перепугалась за свою красивую шелковую тряпку, что офицер брезгливо дернул
щекой и сунул руки за спину. Солдат, с улыбкой следивший за ними, протянул
Лене портфель, она схватила его, благодарно присела и убежала в
дом. Все там шло своим чередом в это солнечное
сентябрьское утро. Пахло кофе, поджаренным хлебом, тем особым духом крепко
поставленного дома, где всего вдоволь и все стоит на своих привычных местах.
Сколько раз у нее сводило кулаки от этой благопристойной тишины и
стерильной чистоты, как она ненавидела этот дом, это логово вымытого,
вылощенного зверя! Она едва дождалась, пока дети
уйдут в школу, а Кубиха в каждодневное турне по магазинам. Проводив их
глазами, она отошла от окна. На лестнице лицом к
лицу столкнулась с гауляйтером. Встреча была неожиданной. Лена не знала, что
он еще дома. Кубе остановился и, нахмурившись, смотрел на нее. Потом
спросил: - Почему такое
лицо? Он сделал кислую физиономию и показал
пальцем ей в лицо. Тогда она вспомнила, что он панически боится заразы, и,
схватившись за щеку, промычала: - Зубы болят, гер
гауляйтер, замучилась, сил нет. - Зубы лечить
надо. - Позвольте после уборки пойти к
врачу. Он кивнул и прошел мимо. Лена стояла,
прислонившись к стенке. Ноги едва держали ее, они стали словно ватные, а руки
машинально прижимались к щеке. На улице прошуршала колесами машина:
Кубе уехал. И только тогда ока заметила третьего, кто
слышал ее разговор с ним. Это был дежурный офицер СД, приставленный к
телефону около спальни гауляйтера. "Ну и хорошо,- подумала Лена,- теперь
он знает, что меня отпустили к врачу". Офицеру было,
видимо, скучно, он клевал носом, сидя на подоконнике. Краткое развлечение,
пока хозяин разговаривал с прислугой, только на миг оживило его. Ничего
особенного не произошло, девчонка будет убирать коридор, и черт с ней,
надоело торчать тут и сторожить дурацкий телефон около пустой
спальни. - Господин офицер,- сказала Лена,- на
кухне сварили свежий кофе, выпили бы чашечку, а? Он
серого взглянул на прислугу, но, видимо, заколебался. На кухне кофе, девчонки
- все-таки веселее, чем торчать тут и глотать
скуку. - Айн момент,- предупредил он и сбежал по
лестнице. Хватит ли ей этого момента, раздумывать было
некогда. Она рванула дверь в спальню и вошла в святая
святых, куда имела право заходить только специально приставленная горничная.
Теперь ей казалось, что она не живой человек, с его страхом, малодушием,
неумелостью, а такой же механизм, как эта маленькая магнитная мина, согретая
ее рукой. Едва она поднесла ее к пружинам матраца, как мина плотно приникла к
ним и держалась крепко. Потом, словно "айн момент" не имел границ, Лена
легла на кровать и, прижав ухо к подушке, прислушалась к тиканью механизма:
нет, не слышно. Встала, поправила подушки, двигаясь четко, холодно, как
заведенная, и только тогда скрипнула дверь и на пороге встал совершенно белый
от бешенства офицер. Она ему невинно улыбнулась и протянула вынутые из-за
фартука детские штанишки. - Ищу нитки, гер
офицер, надо заштопать, пока фрау вернется. Ей было
весело, когда он выталкивал ее за дверь... Только за
воротами, когда она уже свернула за угол, к ней вернулось чувство страха.
Самого обыкновенного страха за себя. Прежде Лена боялась, что не сумеет
сделать то, что она все-таки сделала. Обессилев, она на минутку прислонилась
спиной к стенке дома, прикрыла глаза. Перед глазами плыли багряные и зеленые
пятна, ноги не держали ее. Где-то совсем рядом, словно по ту сторону стенки, у
нее за спиной громко заговорили немцы, тогда она вся напряглась, шагнула и
пошла не оглядываясь к скверу, где уже, наверно, ждали ее и откуда должен был
начаться ее путь в партизанский лес, ...Взрыв произошел ночью. Палач
белорусского народа был уничтожен.
|