Молодая Гвардия
 

Александр Яшин
С БОЛЬШОЙ БУКВЫ


I

Писать о Фадееве трудно. Он был личностью большой и сложной, находился всю жизнь в эпицентре литературно-общественных бурь, испытывал мощное влияние добрых и злых сил, и воспоминания о себе у разных людей оставил разные. Я знал его только с одной — с хорошей, светлой стороны, и, сколько бы сейчас ни слышал о нем самых про-тиворечивых рассказов, у меня нет оснований менять сложившееся свое понимание этого человека.

С личностью Фадеева для меня всегда было связано представление о первых годах революции, о ее молодости и романтической чистоте, о народной войне за советскую власть, о ледовом походе против кронштадтских мятежников, в котором участвовал Фадеев как делегат партийного съезда.

Когда мы поем: «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед», — я вижу перед собой юношу Фадеева среди дальневосточных партизан. Фурманов и Чапаев, Фадеев и Лазо неизменно стоят для меня в одном ряду.

Я верю в красивую цельность души Фадеева, в незапятнанность его помыслов, так же как он до последних дней своих верил в великую правду нашего народа, в неразделимость народной мечты о счастье с идеалами партии.

Конечно, я знал не всего Фадеева, но я знал и любил Фадеева-человека. Об этом я и хочу рассказать что смогу и как сумею. Иногда Фадеев присутствовал в моей жизни незримо, и мои воспоминания о нем — это воспоминания и о моей литературной судьбе, о разных состояниях моей души.

II

В орбиту фадеевского доброжелательного внимания я попал, будучи еще студентом Литературного института. С той поры мы время от времени общались: я бывал у него на переделкинской даче, он, случалось, заходил ко мне в бывшую баню, в Переделкине же, перестроенную в студенческой общежитие, в котором у меня имелась тогда отдельная комнатка с кухней и верандой.

Вероятно, наше общение могло бы стать более частым и глубоким, особенно после войны, если бы я с годами смог преодолеть свое первоначальное ощущение, что перед ним я всего-навсего студент, всегда мальчишка. Думаю, что Александру Александровичу меньше всего нужно было такое к нему отношение, но изменить его я так и не смог и очень об этом жалею.

Началось с того, что году в 1936—1937-м Фадеев выступил на одном из студенческих поэтических вечеров в Клубе писателей и очень хорошо отозвался о прочитанных мною стихах. Но настоящее наше знакомство, мне кажется, состоялось позднее и при несколько необычных обстоятельствах. О них хочу рассказать, потому что это имеет отношений к главному, ради чего пишу.

На учебу в Москву из Архангельска я приехал посла Первого Всесоюзного съезда советских писателей, на котором был делегатом от Северной краевой организации. Когда вышел стенографический отчет съезда, оказалось, что я числюсь в составе Всесоюзного правления. Это была ошибка, и я не придавал этому значения; ошибка хотя бы уже потому что на съезде я имел совещательный голос и по уставу ни мог быть избранным в руководящие органы союза. Избран был, по-видимому, узбекский писатель Камиль Яшен. В Правление Союза писателей я не ходил, а от иронических замечаний друзей относительно моей принадлежности к «начальству» просто отшучивался.

Но в 1939 году в Литературный институт на мое имя как «члена Правления СП СССР» пришло официальное приглашение в Киев на юбилейный Шевченковский пленум Союза писателей. Искушение было слишком велико, Киев-а я еще не видал, да и времени на объяснения уже не оставалось. К тому же я перевел перед этим поэму Шевченко «Наймичка», и перевод мой получил премию на институтском конкурсе. Совесть сама себя успокаивала: «Не за премию ли и приглашают на Шевченковский пленум?»

Я решил ехать. А в поезде зашел к Фадееву в купе и рассказал ему все как есть. Помню, я начал с того, что чувствую себя «зайцем», что я «незаконный» в этом спецпоезде.

— Еще один «заяц»! — удивился Александр Александрович. — Но вы первый, который сам идет на охотника. В чем дело?

Я показал ему приглашение на пленум.

— Почему же вы незаконный? Это моя подпись. Может быть, вы и ее объявите незаконной?

Я рассказываю все по порядку. И о премии добавляю. Судя по всему, моя «исповедь» не просто позабавила Фадеева, а понравилась ему, он даже не смеялся, как обычно, и очень пристально всматривался в меня.

Он сказал:

— У вас в руках приглашение, — значит, все в порядке. Воспользуйтесь случаем, познакомьтесь с украинскими поэтами: могучая поэзия! А из членов Правления выведем, не огорчайтесь, это мы можем.

После этого он спрашивал меня о работе — не о студенческих отметках, а о литературной работе, что мне польстило. Оказалось, что он читал мой первый московский сборник «Северянка» и что-то слышал уже о поэме «Мать», позднее вышедшей в Гослитиздате (теперь — «Мать и сын»).

Не могу точно сказать, что больше поначалу заинтересовало Александра Александровича — мои стихи или моя «исповедь» в железнодорожном купе, но думается, что для Фадеева, каким я его знаю, разговор в купе имел не меньшее значение для первого знакомства с человеком, чем любые стихи.

Думаю так еще потому, что о разговоре в купе Фадеев напомнил мне много лет спустя, после Второго Всесоюзного съезда, на котором я был избран, уже по-настоящему, в состав Правления СП СССР:

— Ну, теперь все по закону. Надеюсь, оспаривать не будете?

На пленуме в Киеве и на теплоходе, во время поездки в город Канев, он сам знакомил меня с украинскими поэтами. С тех пор я неизменно видел в Фадееве только доброта друга. Он навсегда вошел в мою жизнь как Человек с большой буквы.

Мне кажется, что я любил Фадеева-человека даже больше, чем Фадеева-писателя:

Люди часто по-человечески влюбляются друг в друга. Писатели тоже. Ничего удивительного в этом нет. Но бывает, что влюбишься в писателя по его произведениям, а потом познакомишься с ним лично, сблизишься — и пожалеешь, что познакомился. Иногда теряешь интерес даже к книгам своего недавнего кумира, настолько сложившееся представление об авторе не совпадает с тем, что ты увидишь и узнаешь.

Ничего подобного не могло случиться в отношении к Александру Александровичу. Знакомясь с ним, люди влюблялись в Фадеева еще больше — в него самого и в его книги.

К сожалению, из робости или ложного самолюбия, из-за боязни показаться неинтересным мы часто не используем в полной мере счастливой возможности общаться с людьми, которые нам дороги, и тем самым как бы уступаем их другим, возможно гораздо менее интересным для них, зато неробким. Обе стороны при этом оказываются в проигрыше: и робкие влюбленные, и те, к которым их тянет душа.

Друзей у Фадеева было, конечно, не мало, но еще больше было всевозможных льстецов вокруг него. А он искал друзей.

В течение всей жизни я часто, как и многие мои сверстники, нуждался в Фадееве-человеке. Бывало, открывал ему свою душу с полной верой в его абсолютное благородство и никогда не имел причин раскаиваться. Но до моего сознания, кажется, ни разу не доходило, что Фадеев так же может нуждаться во мне, как я в нем, что ему самому так же было необходимо порой «выговариваться». И когда это случалось, я многое пропускал мимо ушей.

Вероятно, такое бывает в отношениях отца с повзрослевшим сыном: отцу легче почувствовать другом своего сына, чем сыну — отца.

Не могу себе простить, что и в последнюю встречу с Александром Александровичем, когда он зазвал меня к себе и подробно рассказывал о крушении своего первоначального замысла романа «Черная металлургия», я не оказался достойным его слушателем и собеседником.

Сидели мы на втором этаже его переделкинской дачи, в кабинете, среди книг, лежавших грудами на столе, на полу, на полках. Я захотел вина, он принес бутылку сухого, но сам не прикоснулся к нему. В последнее время, и до самой смерти, он совершенно не позволял себе этого.

«Потребовать» бутылку вина да еще сказать что-то прямое и резкое на вопрос о характере развития советской поэзии— дальше этого я не пошел. А он долго и с болью — конечно же с болью! — рассказывал мне, почему конфликт, положенный в основу «Черной металлургии», оказался ложным и как это нелегко — все переделывать, все начинать заново.

Да только ли о крушении романа шла речь! Нельзя сказать, что я совсем не почувствовал его боли. Но почему-то мне казалось невероятным, чтобы и такой человек, как Фадеев, мог нуждаться в утешении, в тех простых человеческих словах сочувствия, за которыми мы сами, сотни и сотни писателей и поэтов, постоянно ходили к нему.

А что бы мне тогда отрешиться от своего закоснелого представления о нем как о человеке, живущем только для нас, что бы мне догадаться и сказать ему: «Дорогой Александр Александрович, случается же такое со всеми! Мало ли книг не удавалось сразу, мало ли романов остается недописанными! А вы еще совсем молодой, сильный, красивый, вас любят, Александр Александрович!..»

Или что-нибудь в этом роде. Что бы мне догадаться сказать ему что-то доброе, сердечное, пусть не сразу сказать, а хотя бы потом, когда он повел меня в сад, на склон к речке, и смешно хвалился небольшим, вроде угольной ямы, бассейном для рыб, — хоть бы там что-нибудь сказать, ведь не об одной же рыбке он и тогда думал! В душе у меня таких слов для него было всегда много — вдруг они помогли бы ему...

Нет, не умудрил господь!

Как часто Александр Фадеев выручал людей, попадавших в беду. Все мы знаем об этом. Позднее, в трудные минуты жизни, я сам с особенной остротой ощутил, что рядом со мной нет Фадеева.

А кто из нас догадался прийти к нему на выручку, когда это потребовалось ему? Кто вовремя почувствовал его беду, его трагедию?

Я не почувствовал... Меня рядом не оказалось...

Как, вероятно, все современники Фадеева, я много раз слушал его выступления, видел его на трибуне, в служебном кабинете Союза писателей, за столами президиумов.

Но я видел его и за домашним письменным столом. На той же даче в Переделкине я бывал, когда Александр Александрович работал над романом «Молодая гвардия». Поражали меня и его рабочий стол и его кабинет: ничего лишнего, как в библиотеке.

По-разному работают писатели, разные с годами появляются у них привычки, и никогда нельзя сказать, кому что помогает сохранить длительное состояние сосредоточенности, усидчивости, трудолюбие.

Разные у писателей и письменные столы. Не обходится, конечно, и без чудачеств.

Есть столы, напоминающие витрину антикварного магазина, настолько они заставлены всевозможными сувенирами и безделушками — от фотокарточек и коллекций коктебельских камней до головы царицы Нефертити. Диву даешься, как люди трудятся за такими столами — ведь руки положить некуда.

На столах с уклоном военным, героическим — гильзы от зенитных и противотанковых снарядов, россыпь минометных осколков с Мамаева кургана или с Курской дуги, пресс-папье в виде танка...

Встречал я на писательских столах и совершенно редкостные реликвии, например у одного поэта — пожелтевший человеческий череп с сабельным якобы разрубом. Невозможно было избавиться от ощущения, что находишься в кабинете доктора Фауста.

А у писателей, причастных к сельской тематике, и бутафория, конечно, сельскохозяйственная. Тут и чугунные лошадки, и бронзовые лапти, и пепельница в виде берестяной коробицы. В кабинете одного ленинградского прозаика даже кресло «стильное»: спинка — резная дуга, а вместо подлокотников два воткнутых в сиденье топора.

Теперь, когда иные литераторы по заграницам ездят чаще, чем по своей стране, меняется соответственно и обстановка их кабинетов. Пишет человек статью за статьей о прогнившей насквозь капиталистической системе, воюет с абстракционизмом, а дома у него все от Запада: и тонконогие скульптурные конструкции из проволоки, и ультрамодные картинки, и подлинно абстракционистская мазня, да еще вставленная в золоченые рамы. Должно быть, все специально для подогрева негодования и классовой ненависти.

На письменном столе Фадеева я ни разу не видел ничего, кроме книг, рукописей и белой неграфленой бумаги. Это был поистине рабочий стол. За спиной Александра Александровича, прямо за креслом, — полки, набитые книгами, а слева — балконная стеклянная дверь и окна во всю стену. Там — зелень, цветочные клумбы, лес, небо, «мир, открытый настежь бешенству ветров».

— Вот, — говорил он, указывая на стопку исписанной бумаги. — Адская работа...

Я тогда еще не полностью представлял себе всю напряженность труда прозаика, взявшегося за объемную книгу, и только чутьем угадывал, что в комнате Фадеева царствует азарт, своеобразный творческий запой.

Помню, одну руку он держал на рукописи, а другой, растопыренными пальцами, привычно поглаживал свои серебристо-голубоватые сухие, чистые волосы, настолько наэлектризованные, что, казалось, слышно было, как они потрескивают.

IV

Фадеев помогал мне в работе над первой послевоенной поэмой, которая поначалу так и называлась «После войны» и начиналась стихами:

По дороженькам знакомым

Отчей стороны
Возвращался к женке, к дому
Инвалид войны...

Прочитав один из первых набросков поэмы, Александр Александрович вечером пришел ко мне в бывшую баню, в которой я продолжал жить и по окончании института. Кажется, он в то время не секретарствовал в союзе.

Разговор был долгий и взволнованный. Фадеева поэма заинтересовала. В ней рассказывалось о том, как нелегко и по-разному происходила душевная перестройка людей, вернувшихся в свои деревни после четырех лет войны, во время которой они уже свыклись с условиями иного, солдатского существования, с иным к себе отношением, прошли половину Европы, чувствуют себя победителями и освободителями, приобщились даже к славе. Трудность душевной перестройки героев моей поэмы осложнялась тем, что некоторые из них, вернулись с войны инвалидами и не могли уже заниматься простым физическим трудом, как раньше, а иные даже считали такой крестьянский труд ниже своего достоинства.

Фадеев почувствовал подлинность характеров и жизненных ситуаций поэмы. Он принял в ней все, он хвалил меня за правду, он одобрил даже эпизод, где пожилые колхозницы, впрягаясь в плуг, вспахивали свои приусадебные участки, — эпизод, которого я тогда и сам еще боялся, хотя взял его из жизни. Александр Александрович радовался правде и хвалил за правду. Войну он воспринимал как народную трагедию.

Редко встречаются люди, которые так умеют радоваться удаче товарища, поощрять и побуждать его к труду, как умел Фадеев.

Ухватившись за главное и доверившись автору в главном, он уже не лез ни с какими мелкими редакторскими поучениями, — качество, присущее только истинным художникам, — а лишь требовал ускорить работу, не прерывать работу, торопил, торопил.

Помню, он не раз повторял: «Куй железо, пока горячо! Куй железо!..»

Александр Александрович читал два первых варианта моей поэмы. Кроме того, я сам читал ему несколько раз новые главы и отрывки. Для меня это было полезно. Он любил стихи и легко отличал проходные строки от подлинно поэтических.

Фадееву нравились разноударные рифмы, над которыми я тогда работал. Он запомнил и повторял:

Только вершу окуни — Караси да окуни.

И еще:

Стихнут шорохи лесные — Оживают ивняки: Выплывают расписные Из укрытий выводки.

Но однажды он с явным лукавством спросил: — Не считаете ли вы это новаторством? Скажите, у кого подобные рифмы уже встречались?

Я назвал Николая Ушакова, припомнил несколько народных частушек.

— Правильно! — подтвердил он. — И все-таки интересно! Только новаторство начинается не с рифм. Главное — поднять большую, общественно значимую тему, и правдиво поднять. Правда жизни — вот откуда приходит новаторство. Так было всегда. Достоверность характера, правдивость образа — не измышленного, не вычерченного по желаемой схеме, — вот что необходимо. А новизну в людские характеры, в психологию людскую, в отношения людей вносит уже сама жизнь. Только надо уметь наблюдать, да отбирать, да подавать.

Весьма возможно, что я не дословно записал сказанное Александром Александровичем о необходимости следовать жизненной правде в искусстве, но суть передаю верно. И говорю я сейчас об этом потому, чтобы снова напомнить, что сам Фадеев как художник пришел в литературу с произведением подлинно правдивым и всю жизнь рвался к истинно правдивому изображению судеб народных, несмотря на сковывавшие всех нас, и его в не меньшей степени, произвольные толкования законов реализма в период культа личности.

А поэму свою «После войны» я вынужден был снова переработать и перекроить, потому что, когда Алексей Недогонов напечатал «Флаг над сельсоветом», оказалось, что моя поэма, особенно в первых главах, чем-то очень напоминала его поэму. До этого мы с Недогоновым при встречах разговаривали о чем угодно, только не о работе над поэмами, и, очевидно, сюжетные и композиционные совпадения в них определялись просто сходством жизненного материала. Но поэма Недогонова уже была напечатана, и меня это сходство испугало. Я прежде всего прибежал к Фадееву: как быть?

— Как быть? — переспросил он. — Опаздывать не надо. Опаздывающих бьют.

— Это, кажется, моя судьба — всю жизнь опаздывать.

— Плохо дело. Значит, всю жизнь бить будут, — сочувствует он и добавляет обнадеживающе: —Ничего, за битого двух небитых дают...

Я взял поэму из редакции «Октября» и стал переписывать ее заново, выводить на первый план образ Алены Фоминой.

К сожалению, от этой дополнительной работы поэма моя все больше разбухала. Ясность и четкость первоначального замысла исчезали. Постепенно наслаивалась неумеренная лакировка. А такие главки, как вспашка приусадебных участков без лошадей, вручную, конечно, были сняты. Но Фадеев тут уже был ни при чем.

Когда «Алена Фомина» была опубликована в «Новом мире», Александр Александрович, вернувшись из заграничной поездки, сказал мне, что прочитал ее еще раз где-то на пути между Францией и Италией. И снова похвалил.

Но что-то он подумал тогда о моих доделках и переделках?!..

Готовя поэму к отдельному изданию, я попросил у него разрешения посвятить «Алену Фомину» ему. Фадеев предупредил меня:

— Вы понимаете, какие могут быть разговоры?

— Я думал об этом.

— Кривотолки возможны...

— Я не боюсь их. Я же не начальству посвящаю, не генеральному секретарю, а писателю. Вы очень помогли мне в работе.

— Ну, смотрите... А в общем — спасибо!

Видит бог, мною руководили только добрые, чистые чувства. Все же редактор «Советского писателя» официально и чуть ли не в письменном виде запросил о согласии А. А. Фадеева поставить его фамилию на моей поэме.

В последние годы я не раз возвращался к «Алене Фоминой», сократил ее почти на тысячу строк, старался выкинуть все, что оказалось в ней наносного. Буду работать еще, возможно обращусь к первоначальному варианту, чтобы, насколько хватит сил, сделать поэму достойной памяти чело-века, которому она посвящена.

Чем только не приходилось заниматься Фадееву в Союзе писателей! В воспоминаниях других товарищей, вероятно, немало места будет уделено литературной борьбе и творческим дискуссиям с его участием. А я позволю себе рассказать об одной «квартирной истории», в которой Фадеев сыграл решающую роль.

Демобилизованный в конце войны по второй группе инвалидности, я вернулся в Москву к семье. Долгое время у нас не было своей квартиры. На моем заявлении, поддержанном Правлением Союза писателей СССР, председатель Моссовета наложил резолюцию: «Предоставить первую свободную жилплощадь».

Казалось, все ясно. Но последующее знакомство с Мосжилотделом разубедило меня в этом. После многомесячного хождения по мукам я рассказал обо всем на общемосковском партийном собрании писателей. Один из товарищей немедленно обвинил меня ни много ни мало как в дискредитации органов советской власти.

Не знаю, что бы за этим последовало, если бы Александр Александрович Фадеев не обратился к собранию с вразумляющими словами:

— Что, собственно, происходит? Человек, доведенный до отчаяния, рассказывает своим товарищам по партии о том, что он увидел в Мосжилотделе и почему ясное, недвусмысленное предписание Моссовета не выполняется подведомственным ему органом. Рассказал, пожаловался — что ж тут такого, по-человечески-то?

В перерыве ко мне подошел Ю. Либединский и сообщил, что на улице Беговой, где он тогда жил, есть в новых корпусах много свободной жилплощади. По неизвестным причинам там подолгу не заселялись десятки готовых квартир. Из-за отсутствия центрального отопления с наступлением морозов в них начали лопаться водопроводные трубы.

На другой день я побывал у Либединского и, облачась в свой фронтовой офицерский китель, снова стал по суткам просиживать в очередях то в Моссовете, то в Мосжилотделе. Но добиться ничего не удалось. А на руках у меня — распоряжение о «первой свободной жилплощади».

Что же оставалось делать? Занять свободную площадь без ордера?

Я снова пришел в Союз писателей посоветоваться со старшими товарищами. Один из них убеждал меня: «Саша, не делай этого, заплюют!»

А Фадеев только весело и озорно похохатывал.

И я решился: в ночь под Новый год занял одну из пустых квартир по соседству с Либединскими.

Мое новоселье было обнаружено Мосжилотделом лишь спустя две недели.

Кроме категорической резолюции председателя Моссовета, я ничего не мог привести в свое оправдание и, естественно, оказался вне закона. Вслед за агентами Мосжилотдела меня стали навещать милиционеры с самыми невероятными предложениями и угрозами. При любом характере выдержать это было нелегко. Ни о какой творческой работе, конечно, не могло быть и речи. Но тяжелей всего было то, что я более чем на полтора года лишился прописки и вся семья моя осталась без продовольственных карточек.

Ныне мы отлично знаем, что это было за время, но в ту: пору многое, чему я стал невольным свидетелем, мне казалось чудовищно необъяснимым.

Кое-кто из Союза писателей отнесся к моему делу формально: сам залез в беду, сам и выкручивайся!

Не так отнесся ко всему Фадеев. Он поддерживал меня, и гласно и негласно. И спас прежде всего тем, что настоял на регулярной выдаче моей семье продовольственных лимитов.

Распределение продовольственных лимитов имело в те годы чрезвычайное значение, и Фадеев брал на себя и это неблагодарное для литератора дело.

Позднее один из видных наших писателей, К. Симонов, вероятно, не без ведома Александра Александровича, побывал на приеме у председателя Моссовета, куда мне самому доступа уже не было, и блокаду с моей квартиры сняли.

Если когда-нибудь мне доведется писать об этом времени, я не смогу обойти послефронтовой жилищной эпопеи и снова вспомню добром своего защитника.

VI

В 1949 году я участвовал в работе Всесибирского писательского совещания. Нашу московскую бригаду возглавлял Борис Горбатов. Совещание уже закончилось, и мы отдыхали, когда в Иркутске остановилась делегация работников советской культуры, направлявшаяся в Китай. Были там А. А. Фадеев, К. М. Симонов, артисты, художники, еще кое-кто. Перед этим я успел побывать в колхозе, на охоте, и к ужину в ресторан принес блюдо свежего жареного мяса и сырую шкуру косули, чтобы похвастать личным трофеем.

Было очень весело, светло на душе, счастливо. Фадеев отдыхал вместе с нами, он сидел за столом на «адмиральском кресле», оживленный, прямой, просто и элегантно одетый, красивый. Артист эстрады проникновенно пел только что появившуюся тогда песню «Вот солдаты идут», Сергей Васильев читал пародии, ресторанный джаз, чтобы потрафить московским гостям, вдруг перешел на классическую музыку.

Я рассказывал об охоте. В Сибири в том году я впервые встретился с обычаем крещения охотника-новичка: старшина охотничьей бригады вспарывает живот только что убитого зверя и неожиданно вываливает требуху и кишки — теплые, с кровью и со всем прочим — на голову молодого победителя: «С полем тебя!..»

— А косуля у тебя была первая?—допытывались товарищи.

— Первая, конечно.

— Все ясно!

Не сочувствие, а только смех вызвало мое признание, что рассказ относился непосредственно ко мне.

Больше всех смеялся Фадеев. Как он умел смеяться! Об одном его смехе можно вспоминать и писать без конца.

— Выходит — охотники, а благословляют новичка вроде некоторых наших критиков, — говорил он, не переставая хохотать.— Похвалить бы за удачу, а они ему на голову — требуху, а они на него все кишки, и толстые и тонкие!

Я тогда заметил, что все касавшееся Сибири волновало и радовало Фадеева как-то особенно сильно. Не потому ли, что в Сибири он чувствовал себя почти как на родине: ведь до Приморья, до Владивостока оставалось рукой подать. И направлялся он в сторону родной земли, к местам своей юности.

Сидеть в ресторане и ничего не пить считается чуть ли не зазорным. Ни в Москве, ни в Сибири это не принято. Но Фадеев тогда пил только боржом. Так было нужно! Когда я заметил это и вгляделся в Фадеева — раскрасневшегося, хохочущего, доброго ко всем, я даже не поверил вначале, что — только боржом. Ведь мы иногда любили подшучивать над «слабостями» Фадеева.

На другой день мы вместе с сибиряками были на Байкале. Специальный экскурсионный пароход причаливал то к одному берегу, то к другому. Мы осматривали драги, промывающие золотоносные пески, посетили Байкальский музей, взбирались на отвесные кручи над озером-морем, пели песни об озере-море Байкале.

Что делалось с Фадеевым! Не может быть, чтобы он никогда не слышал легенду о красавице Ангаре, единственной из красавиц рек, решившей убежать от Байкала. Разгневанный старик бросил ей вдогонку огромный камень-скалу, чтобы преградить дорогу беглянке. Но и скала не остановила реки, Ангара обогнула холодный камень с двух сторон и помчалась дальше. Конечно же Фадеев слышал эту легенду и раньше, но снова и снова слушал ее, как впервые. Порой он появлялся то на борту парохода, то на носу, как впередсмотрящий или как полновластный капитан, и подолгу стоял и заглядывал в прозрачные глубины чудо-озера.

Какие глубины собственной жизни вставали перед его глазами в это время?

Однажды на берегу он спустился к самому озеру, попробовал устроиться среди камней, чтобы, опираясь на руки, припасть к воде прямо губами, но не смог и напился байкальской воды ладошкой.

...Всюду был Фадеев — веселый, компанейский, расшумевшийся. И опять он пил только боржом да байкальскую воду.

Нет, слабым этот человек никогда не был.

И какая же непомерная тяжесть должна была свалиться на плечи такого человека, чтобы сломить его. Да и сломился ли он?

VII

Вероятно, многие видали, как иные бравые моряки щеголевато приветствуют друг друга.

Какой-нибудь главстаршина-сверхсрочник всю душу вкладывает в этот лихой воинский ритуал. На ходу выпрямившись весь, он откидывает руку в сторону, сгибает ее в локте, подбрасывает к козырьку фуражки, не раскрытую, а сжатую в кулак, затем, резко ломая кисть, с шиком выпрямляет пальцы, прикладывает их к виску, словно каблуками щелкает, на мгновение замирает и, наконец, стремительно бросает руку вниз. Все это проделывается с какой-то удивительной артистичностью, с отчетливыми паузами: кажется, очень быстро и в то же время неторопливо. Глаза моряка при этом молодцевато вспыхивают, во всей его фигуре появляется что-то победоносное. Спорт! Искусство!

Об этом священнодействии я вспоминал всякий раз, когда смотрел, как Александр Александрович плавал саженками. И сейчас будто вижу над водой его длинные крепкие ладони с плотно сжатыми пальцами и слышу легкое пошлепывание: шлеп, шлеп, шлеп!..

Мы купались вместе в Переделкинском пруду. Не помню случая, чтобы Фадеев забредал в воду постепенно, оглядываясь и подрагивая, как делают другие, — нет, он кидался в воду сразу, сколь ни была она холодна. Опытный пловец, атлетически сложенный, он выбрасывал далеко вперед свои сильные руки и в последний момент перед гребком как-то изящно чуть приподнимал ладони и ритмично, плашмя ударял ими по воде, словно ласково похлопывал ее по плечу. Плавал он быстро, щеголевато и почти бесшумно, слышны были только влажные, сочные шлепки ладоней.

Слава у Переделкинского пруда недобрая. В нем много несуразных течений, холодных ключей, нижние слои воды местами леденят: стоит опустить ноги, и жестокие судороги парализуют человека. Редкий год проходит без жертвы. Но Фадеев знал свою силу и, не задумываясь, плыл. Настоящий «морской разбойник», как он в шутку порой называл себя.

Я никогда не поспевал за Фадеевым и потому делал вид, что меня просто не тянет к другому берегу.

VIII

Идет как-то Александр Александрович мимо нашей избушки в сторону лесничества, а я сижу с топором на высоченной ели, сучья толстые обрубаю для топки.

Жена моя, заприметившая его издали, кричит мне приглушенно:

— Слезай скорей, неудобно!

А он услышал:

— Поздно! — И хохочет: — Застукал?

— Куда вы, Александр Александрович? — спрашиваю я. Но Фадеев настроен весело, он не хочет разговаривать всерьез.

— Думал — в лес, на прогулку, а сейчас придется завернуть в лесничество, сообщить о нарушителе.

Тогда пробую шутить и я:

— Выходит — под собой сучья рублю?

— Это уж ваше дело.

— Ну ладно, если вы не совсем Бирюк, заходите — умаслю.

— Чем? — заинтересовался Фадеев.

— Смолку жевать будем. Высший сорт. Сейчас спущусь. С детства мы, жители северных лесов, приучались жевать еловую смолку. Бывало, не только летом, но и зимой соберемся поутру и целой ватагой на лыжах — айда в лес смолку собирать. Жевательную смолку зимой особенно любили девушки-пряхи на беседках: она помогала смачивать скручиваемую нитку, да и зубы от нее становились белыми. Не всякая еловая смолка годится для жевания. Осмотришь иногда не один десяток елок, а все не то, все только кремовые мягкие натеки, либо полужидкие желтые капельки: которых даже муравьи опасаются, либо твердые, массивные смоляные кувалды, прослоенные корой и даже древесиной. И вдруг вскинешь голову и увидишь: высоко-высоко едва держатся полупрозрачные, совершенно янтарные шарики — это и есть то самое, что нужно. Экстра!

Отличная жевательная смолка может быть и не шариками, но она всегда янтарная, с пузырьками внутри и хрупкая— так и рассыпается под ножом. А во рту она, разогреваясь, сначала делается белесой, чуть липнет к зубам и немного горьковата на вкус, но потом цвет ее меняется, становится нежно-сиреневым, а вкус — я даже не знаю, что сказать об этом аромате и вкусе!

Мне ни разу не приходилось пробовать жевательную американскую резинку, но думаю, что она, конечно, ни в какое сравнение не может идти с нашей лесной янтарной, сиреневой смолкой: все-таки у нас натуральный продукт! И уж конечно лучший в мире!

Сосновая смолка для жевания не годится — я все виды ее перепробовал. А насчет еловой — не знаю одного: почему копится она лишь на немногих елках, и на каких именно, и почему в одних местах встречается чаще, в других реже?

На той елке, на которой меня «застукал» Фадеев, высококачественной смолки оказалось почему-то необыкновенно много, и чем выше, тем ее было больше. Почти каждый сучок имел продольную трещину, и трещины эти были как бы залиты, заплавлены пахучим, прозрачным лекарственным составом. Все эти сучья я обрубил и осторожно сбросил вниз отдельно от простых, ничем не примечательных.

И вот мы с Александром Александровичем склонились над драгоценным даром леса — я с жадностью, он с любопытством — и заработали челюстями.

— Полегче жуйте, полегче поначалу, — учил я его, — а то все зубы забьете.

— Ладно, ладно! — смеется Фадеев. — Неграмотный я, что ли? Можно подумать, что у меня во рту никогда смолы не бывало. — И вдруг: — Эх, как запахло дальневосточной тайгой!

— Да, и архангельскими и вологодскими лесами потянуло.

— Урожайное дерево! — восхищается он, оглядывая елку, всю снизу доверху. — А на соседних нет?

— Я никогда не встречал, чтобы на двух сразу. Вот не пойму — почему так: на одной мед, на другой деготь!

— Ну что вы! Понять, наверно, все-таки можно, — говорит Александр Александрович. — А почему среди людей: один — человек как человек, другой — скотина, один стихи пишет, другой доносы? А живут рядом, под одним солнцем, одному богу молятся.

Мы собрали с сучьев всю смолку, сложили в бумажные кульки про запас — Фадеев взял несколько шариков себе в карманы — и втроем пошли бродить по переделкинскому ельнику. Идем, жуем да поплевываем на обе стороны.

Чуть ли не каждый день я прохожу ныне или проезжаю мимо того места, где стояло когда-то бывшее студенческое общежитие в бывшей бане — все теперь уже в полном смысле бывшее, потому что нынче этого нет.

Бывшей землей поэзии завладел огромный гараж, а для студенческого общежития Литературного института выстроено многоэтажное современное здание в самой Москве.

Но елки с обрубленными нижними сучьями стоят. Стоит и та, что однажды одарила нас с Александром Александровичем счастливым днем, напомнив о дорогом детстве, о смолистых запахах хвойных лесов, о Владивостоке и Вологде. Трудно сейчас забраться на эту елку, а хорошо бы попробовать, — может, на ней, поближе к вершине, есть смолистые катышки и пузырчатые наплывы? А может, и новые появились за это время?

Обязательно попробую как-нибудь. И опять вспомню Александра Александровича. Все равно, пока я жив, никуда мне от этих воспоминаний не уйти.

Я не мог уйти от воспоминаний о Фадееве и во Владивостоке, когда несколько лет спустя после его смерти жил в этом городе с выездной редакцией «Литературной газеты». Куда бы мы ни поехали, где бы ни бродили — память о нем, рассказы о нем сопутствовали нам всечасно. Краеведы, патриоты своего города, знают о Фадееве все и с благоговением показывали нам десятки мест, связанных с его именем.

Мне почему-то особенно запомнился небольшой домик, в котором молодой Фадеев бывал будто бы часто. А жила в этом домике девушка, и была она хороша собой... А напротив домика — бухта, море, а над морем — небо, и даль и дороги на все четыре стороны света.


По одной дороге пойдешь — коня потеряешь,
По другой дороге пойдешь — голову потеряешь,
По третьей пойдешь — и коня и голову свою потеряешь,
По четвертой пойдешь...
Эх, мать честная!.. Один конец!

В первую годовщину со дня смерти Фадеева, вечером, мы, пятеро московских писателей, поехали на его могилу, на Новодевичье кладбище, поклониться праху нашего общего большого друга. Мы были очень взволнованы только что закончившейся встречей с руководителями партии и правительства. Жизнь продолжается. Родина вступила в новый этап своего развития. Литература остается в партийном строю. В партийном строю остается и Фадеев. Внутренне сосредоточенные в этот день, мы, по старой привычке, нуждались в сердечном разговоре с ним, Человеком с большой буквы, и мы пришли к нему. И разговор состоялся — душевный и откровенный...

В истории советской литературы Александр Фадеев для меня фигура трагическая. Сколько у него осталось неосуществленных, несвершившихся замыслов!

Человек большого таланта, волевой и трудолюбивый, с ясным умом и живым восприятием жизни, с богатой революционной биографией молодости, он был рожден для непрерывного творческого труда, но волею обстоятельств всю свою жизнь писал, думал и заботился больше о том, как пишут другие. Почти юношей оказался он в центре литературной борьбы и сам стал затем признанным вожаком не одного литературного поколения. Не верю, что это когда-нибудь было для него простым служебным долгом. Неудовлетворенный собой, он часто рвался с секретарской должности в Союзе писателей к письменному столу, но гражданский темперамент не позволял ему оставить свой партийный пост.

Всем, конечно, памятен большой праздничный вечер-концерт в зале имени Чайковского, посвященный пятидесятилетию Фадеева. Юбиляра чествует вся Москва. Бесчисленное количество цветов, шагреневых и всяких прочих папок с адресами, телеграмм, речей, даже рапортов. Юбиляру кланяются, его целуют: артисты МХАТа исполняют какую-то шутливую, созданную для этого торжества песенку; объясняясь в любви, разливается под гитару Иван Козловский; гремят аплодисменты.

А знаменитый, рано поседевший и все понимающий Фадеев вдруг выступает с трагическим признанием, что он автор, в сущности, только двух законченных книг: повести «Разгром» и романа «Молодая гвардия». Эта исповедь потрясла меня тогда своей беспощадностью. Фадеев обнажил перед нами постоянную боль души и вырос в моих глазах так, что слезу прошибло.

Я, кажется, видел не седину, а сияние вокруг его головы. Преклонялся и всегда буду преклоняться перед личностью Фадеева, перед чистотой и благородством его души, перед его человеческой красотой. Он поступал так, а не иначе, потому что верил. А верил он безгранично, фанатически. И не имел привычки сваливать свою вину на других, если в чем оказывался неправ.

На одном из собраний в Клубе писателей Александр Александрович как-то с воодушевлением рассказывал, что в колхозе на Волге, где он только что побывал, было принято решение отказаться от приусадебных участков и сдать всех личных коров в колхозное стадо, так как люди посчитали, будто общественное хозяйство способно уже обеспечить колхозников всеми необходимыми сельскохозяйственными продуктами. Фадеев увидел в этом начало новых больших преобразований в колхозной жизни, поверил, что время для них уже наступило, и призывал своих товарищей писать об этом.

Конечно, ни о каком сознательном отступлении от правды жизни он не говорил. Просто призыв его оказался преждевременным. Сейчас я это хорошо понимаю. Но, вспомнив об этом на Втором Всесоюзном съезде писателей, я в своем выступлении бросил упрек Фадееву, что он-де сам иногда побуждал нас к лакировочному изображению действительности. Я тем самым как бы, сваливал на него часть нашей общей писательской вины.

Фадеев не обиделся. Он бывал беспощаден в принципиальных схватках, когда верил в свою правоту. А тут не обиделся. Значит, и у него начинался уже какой-то свой новый «переходный возраст».


<< Назад Вперёд >>