Молодая Гвардия
 

       <<Вернуться к списку книг


Владимир Боборыкин
"Александр Фадеев
Писательская судьба"
(главы из книги)

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
   
   Уже через год после начала войны вышли в свет повести В. Гроссмана "Народ бессмертен" и В. Василевской "Радуга". Еще год спустя - повести Б. Горбатова "Непокоренные", Л. Леонова "Взятие Великошумска", главы из романа М. Шолохова "Они сражались за Родину". Произведения эти сразу становились событиями в литературной и, разумеется, не только литературной жизни. А какой ценой они создавались!
   Можно себе представить, какие усилия понадобились каждому писателю для того только, чтобы заставить себя начать работу над крупной вещью, требующей многомесячного труда, в то время как армия, истекая кровью, с каждым днем откатывалась все дальше на восток, все ближе подползали полчища врага, все тревожнее и горше становилось на душе.
   Ко всему прочему эта работа требовала от каждого непростой внутренней перестройки.
   Хотя еще задолго до войны ее неизбежность ощущали и стар и млад, она обрушилась на страну внезапно. И уж совершенно неожиданным оказалось то, как развивались события в первые ее недели и месяцы. Подавляющее большинство советских людей были убеждены в несокрушимости нашей армии, в превосходстве наших боевых машин - наземных и воздушных, в безупречном воинском мастерстве наших полководцев...
   
   И на вражьей земле мы врага разобьем
   Малой кровью, могучим ударом...
   
   Такие песни пели мы перед самым нашествием. Такой представлялась нам грядущая схватка, "если,- как пелось в другой песне,- враг захочет нас сломать". А уже через месяц после начала войны гитлеровцы хозяйничали в тысячах наших сел, в сотнях городов, гнали на запад многотысячные колонны наших военнопленных. И продолжали неудержимой стальной лавиной катиться в глубь советской земли - к Ленинграду, Киеву, Севастополю, к Москве.
   К такому обороту событий не был подготовлен никто. И сколько в эти дни дрогнуло сердец! В скольких душах поселились и сомненье в самой возможности выстоять перед страшной вражьей силой, и отчаянье, и страх.
   Литературе в эту пору было не до неспешных и вдумчивых исследований жизни. Да она и отучена была от таких исследований еще в предвоенное пятилетие. Теперь же и вовсе чувствовала себя мобилизованной и призванной для немедленных действий, для смертной борьбы. Главными жанрами литературы стали фронтовой очерк, боевая статья, стихотворение, призывное и страстное,- словом, короткие, энергично написанные вещи, способные, что называется, с ходу воодушевить читателя, поддержать в нем веру в победу, озлобить против врага. Но все более необходимыми становились произведения, так сказать, долговременного действия, которые могли бы влиять на состояние людей основательней и глубже: вызывать в них не только вспышки отваги, бесстрашия, ненависти к захватчикам, но и осознанную и стойкую уверенность в себе, понимание, что никто не может рассчитывать на пощаду от фашистов, что спасти себя, товарищей, близких, родину можно лишь постоянным напряжением всех сил - физических и духовных.
   Первые повести военных лет ради этого и создавались. У них было еще много общего с фронтовыми очерками. Они строились на том же материале, по горячим следам событий, на тех же впечатлениях, не успевавших ни отстояться в памяти, ни получить широкого осмысления. Они и друг на друга во многом были похожи, потому что общими были у всех авторов и гнев, и боль, и надежды...
   Отступают советские войска, покидают очередной город. И мечется перед солдатами старуха еврейка: "Что же делать, что же делать, вы уходите, товарищи, да, скажите мне?.. Муж лежит в параличе, три сына в армии, последний вчера ушел в ополчение... Что делать, товарищи, как уходить, как уходить?.."
   Это из повести В. Гроссмана "Народ бессмертен".
   В "Непокоренных" Б. Горбатова у старого Тараса Яценко, провожающего взором отступающие части, ноет и плачет душа: "Что же мне делать? Стать на дороге и кричать, разметав руки: "Стойте! Куда же вы?.. Куда же вы уходите?" Упасть на колени середь дороги, в пыль, целовать сапоги бойцам, умолять: "Не уходите! Не смеете вы уходить, когда мы, старики и малые дети, остаемся тут..."?"
   У М. Шолохова в первых, еще в 1943 году написанных главах романа "Они сражались за Родину" старая казачка почем зря кроет солдат, покидающих станицу: "А народ на кого бросаете? Ни стыда у вас, ни совести у проклятых нету!.. Взялись воевать - так воюйте, окаянные, как следует, не таскайте за собой противника через всю державу, не срамите перед людьми свою старуху-мать!"
   С тем же постоянством повторяется в разных повестях и другой мотив: лучше смерть, чем плен.
   В "Радуге" В. Василевской мать заклинает пятилетнего сына, после того как насмотрелась на пленных, которых гнали по дороге немцы: "...если тебе когда-нибудь, не дай бог, придется выбирать - смерть или плен,- выбирай смерть!"
   У Б. Горбатова Тарас кричит сыну, Андрею, побывавшему в плену: "А умереть у тебя совести не было?"; "Всех ты обманул! И Россию, и жену, и меня, старого дурака, и мое ожидание".
   С особенной страстью и болью изображалась разными авторами та, говоря словами В. Гроссмана, "дикая страшная жизнь", которой жили люди, попавшие в фашистскую неволю. "Радуга" почти целиком построена на изображении мук и страданий народа под пятой оккупантов. Изуверским пыткам подвергают гитлеровцы беременную партизанку Олену, чтобы выдала она расположение своего отряда. До зернышка обирают крестьянские хаты, где остались одни старики да женщины с ребятишками. Каждый день и каждый час им, старым и малым, грозит смерть, потому что любая, даже самая нечаянная провинность смертью и карается.
   Не меньше мук выпадает и на долю героев Б. Горбатова.
   Каждой строкой эти произведения убеждали читателя - в первую очередь фронтовика: стой насмерть, не оставляй свою землю врагу - посмотри, на какие муки обрекаешь ты тех, кто был тобою покинут. Бойся плена больше смерти, дерись до последнего вздоха. И самое главное, к чему звали они, о чем заклинали людей, была стойкость. Каменная стойкость женщин в "Радуге" и старых заводских мастеров в "Непокоренных", солдатская стойкость в повести В. Гроссмана, в романе М. Шолохова, несколько позже - в повестях А. Бека "Волоколамское шоссе" и К. Симонова "Дни и ночи" - это та основная сила, о которую, в изображении писателей, расшибаются фашисты и на фронте, и на захваченной ими, но не покоренной земле. Все эти произведения создавались для войны. И действительно воевали - воодушевляя людей, и ожесточая, и рождая жажду расплаты с врагом... Ничего другого от них и не требовалось. Рассматривать причины наших военных неудач и делать далеко идущие выводы, вести глубокие художественно-психологические исследования, использовать опыт пережитого, чтобы открыть читателю нечто новое и важное для всей его жизни - и военной и мирной,- было еще не время.
   Но уже на втором, на третьем году войны все это становилось актуальным для литературы. После побед под Москвой, под Сталинградом и особенно после Орловско-Курской битвы во всей стране сложилась совсем иная духовная атмосфера. Еще многие тысячи солдат ежедневно умирали на полях сражений. Еще ломались и рушились бесчисленные человеческие судьбы. Но военный быт уже стал привычным. Все ближе была Победа. И уже виделась людям долгожданная мирная жизнь.
   Сама обстановка требовала теперь от писателей не только отчаянно-страстных призывов: "Родина-мать зовет!", "Ни шагу назад!", "Убей немца!" - они еще далеко не утратили своего значения, но и живого и мудрого слова, чтобы люди знали и помнили: "Никто не забыт, и ничто не забыто". И рождалась новая волна военной прозы, более основательной и глубокой. Она рождалась еще в недрах войны и была по-военному накалена, но к читателю пришла в основном уже после Победы... "Спутники" В. Пановой. "В окопах Сталинграда" В. Некрасова. "Повесть о настоящем человеке" Б. Полевого. Несколько позже, в 1949-м,- "Весна на Одере" Э. Казакевича. Еще позже - "За правое дело" В. Гроссмана...
   
   * * *
   
   "Молодая гвардия" А. Фадеева принадлежала к этой волне. Она создавалась далеко не так лихорадочно, как "Народ бессмертен", "Радуга" или "Непокоренные". У писателя было время для углубленных поисков и раздумий. Тем более что в дни работы над романом он чуть ли не впервые в жизни был "освобожден решительно от всего". На всем его писательском веку ни разу не выпадало ему другого такого времени, когда он без малого два года подряд мог писать, не отвлекаясь для прочих срочных и сверхсрочных дел. И давным-давно уже не бывало так, чтобы в ходе работы он делал какие-то чрезвычайно важные открытия - и для себя, и соответственно для читателя. А тут они ожидали его на каждом шагу...
   Главным из таких открытий была молодежь - первое поколение людей, которые от рожденья своего росли в новой России и вместе с ней и беззаветно верили в нее, в революцию, в обещанное им будущее...
   По мере того как рассказ его приближался к трагической развязке, Фадеев все меньше романтизировал образы своих юных героев, все пристальнее всматривался в их лица и души, стремясь запечатлеть их такими, какими они действительно были. И только в одном он не смог да и не захотел следовать суровой логике жизни - в изображении того, чем так или иначе пятнала вчерашних мальчиков и девочек та беспощадная и кровавая борьба, в которой они участвовали.
   
   
    2
   
   В сентябре 1942 года молодогвардейцы повесили в краснодонском парке двух полицаев. В отчете Ивана Туркенича об этом рассказано следующим образом:
   "В конце сентября под вечер, подойдя к театру (клубу), я встретил Васю Пирожка, Борисова и Григорьева. Они рассказали мне, что видели за парком у шахты полузарытого человека, которого расстреляли немцы. Я предложил пойти посмотреть, может быть, опознаем знакомого. Ребята согласились. В неглубоком рву лежал едва прикрытый землей человек, одетый в синюю спецовку и сиреневую майку, клочья которой валялись рядом.
   Пирожок вспомнил, что он не раз видел в такой одежде начальника радиоузла - члена партии. Нельзя было прощать этого палачам. Зная, что с наступлением темноты полицейские до зари ходят по аллеям парка, мы решили напасть на них.
   Дождались полной темноты и тихонько вошли в парк. Заметив патрулей, быстро разошлись: я на одну сторону аллеи, а Вася Борисов - на другую. Спрятались. Пирожок и Григорьев остались на аллее и продолжали громко разговаривать. Полицаи, услышав разговор и увидев стоящую пару, направились к ним. Подходя скомандовали: "Руки вверх!" Ребята "проголосовали".
   Полицейские приказали им следовать вперед. Ребята беспрекословно повиновались. Мы дождались удобного момента и внезапно накинулись на полицаев. Заткнув им рты и скрутив руки, мы оттащили их в глубь парка и, не теряя времени, повесили предателей, оставив записки: "Такая участь ждет каждого изменника Родины!"
   Отчет есть отчет. В нем все просто. И все четко: "Спрятались"... "Дождались"... "Не теряя времени, повесили". Можно, однако, представить себе, чего стоила ребятам - каких внутренних противоречий, какой душевной борьбы - первая такого рода "акция".
   Фадеева, естественно, прежде всего интересовало именно это: "чего стоила".
   В романе молодогвардейцы расправляются не с двумя случайно подвернувшимися полицаями, а с одним - давним своим "знакомцем", тем самым Фоминым, который выдал немцам Шульгу и успел возбудить у ребят особенно острую ненависть. И не экспромтом, а после тщательной подготовки. Весьма к тому же своеобразной. Юные мстители меньше всего думают о том, как бы самим не попасть в лапы полиции и не поплатиться собственными жизнями. Они в этой ситуации чрезвычайно озабочены прежде всего тем, чтобы, уничтожая предателя, соблюсти и дух и букву закона.
   Участь Фомина решается на заседании штаба. Учрежден специальный трибунал. Отрепетирован весь ход "судебного процесса".
   К чему все это?
   Ребята должны своими руками умертвить человека. И это так противоестественно для них, так чуждо всему их душевному строю, что они не в состоянии "переступить через это" без какой-нибудь нравственной опоры.
   "Мы будем судить его от имени народа,- говорит Жора Арутюнянц.- Здесь сейчас мы законные представители народа".
   Это "от имени" позволяет ребятам ощутить себя исполнителями высшей воли, которая дает им силу, не оставляет им иного выбора.
   Но и после такой психологической подготовки героев, и читателя, и самого себя писатель, похоже, не без боли наблюдает ребят, когда они делают свое хоть и справедливое, да по неизбежности жестокое дело.
   Сцену казни Фомина читаешь с ощущением, что автору было тяжко работать над ней. Словно оправдываясь за ребят перед читателем, а больше перед собой, он довольно длинно объясняет, что Фомин давно уже не человек, что все живое умерло в нем, оставив оболочку, наполненную одним - чувством "беспредметной и всеобъемлющей злобы". И вся его фигура нарисована так, чтобы вызывать даже не презрение или ненависть - гадливость...
   "Куда бы ни передвигалось, какие бы движения руками или ногами ни совершало длинное тело человека с узкой головой в старомодном картузе, с глазами, как у питона, запрятанными среди многочисленных складок кожи, человек этот уже был мертв".
   На юных подпольщиков в этой сцене Фадеев старается не смотреть. Ни одного из них, кроме Ковалева, он не называет по имени. Лица их как будто прикрывает масками.
   "...мальчик постарше с торчащим в небо козырьком кепки..."
   "...несколько темных фигур людей, лиц которых он не мог видеть..."
   А когда все уже кончено и ребята расходятся по домам, скорее оглушенные и подавленные содеянным, чем удовлетворенные, писатель передает их состояние так любовно, так бережно, что это порою граничит с умилением.
   Жора Арутюнянц озабочен тем, как перенес только что свершившееся его подопечный, Радик Юркин.
   Радик, которого бьет нервная дрожь, старается не выдать перед старшими товарищами своей слабости... " - Спать охота, просто спасу нет... Ведь я привык очень рано ложиться,- сказал Радик и посмотрел на Жору тихими кроткими глазами".
   Сережка Тюленин - инициатор этой операции - и тот испытывает чувства сложные и противоречивые. "В нем мешались - чувство удовлетворения, и азарт удачи, и последние запоздалые вспышки мести, и страшная усталость, и желание начисто вымыться горячей водой..."
   Сережка приходит к Ване Земнухову, и тот, чутко улавливая и разделяя его состояние, создает в доме именно ту обстановку, о которой Сережка мечтал. "С опущенным на окно затемнением, при свете коптилки, они сидели вдвоем на кухне. Огонек потрескивал, на плитке грелся большой семейный чайник,- Ваня решил-таки вымыть друга горячей водой,- и Сережка, поджав босые ноги, жался к плите. Ветер порывами ударял в окно и осыпал окно мириадами росинок, и их множественный шелест и напор ветра, даже здесь на кухне чуть колебавший пламя коптилки, говорили друзьям, как плохо сейчас одинокому путнику в степи и как хорошо вдвоем в теплой кухоньке. Ваня, в очках, босой, говорил своим глуховатым баском:
   - Я так вот и вижу его в этой маленькой избушке, кругом воет метель, а с ним только няня Арина Родионовна... Воет метель, а няня сидит возле веретена, и веретено жужжит, а в печке потрескивает огонь... Я его очень чувствую, я сам из деревни, и мама моя, ты знаешь, тоже совсем неграмотная женщина из деревни, как и твоя... Я как сейчас помню нашу избушку, я лежу на печке, лет шести, а брат Саша пришел из школы, стихи учит...
   Сережка тихо сидел, прижимаясь к плите, выпятив свои подпухшие губы, в глазах его, обращенных на Ваню, стояло суровое и нежное выражение..."
   Не от осеннего - от душевного ненастья укрывает Фадеев ребят у этой коптилки, в этой теплой кухоньке. И как глубоко сопереживает им, как тонко передает то, чем они полны! Здесь все или почти все живая человеческая правда.
   То же самое происходит, однако, с героями и тогда, когда писатель изображает все остальные из наиболее важных операций. Так же, как и после казни предателя, "чувство удовлетворения и азарт удачи" неизменно заглушаются в их сердцах гнетущими и горькими переживаниями.
   Они нападают на лагерь военнопленных. Уничтожив охрану, освобождают несколько десятков советских солдат, среди которых их старый товарищ, Женя Мошков. Однако никто из них, кроме Анатолия Попова, на чью долю выпала самая нетрудная задача, не испытывает радостного возбуждения, герой дня Виктор Петров на вопросы товарищей отвечает "мрачно односложно". Молчит всю дорогу и Женя Мошков, чувствуя настроение друзей. А когда где-то ниже по Донцу вспыхивают подожженные Кошевым скирды хлеба, Виктор, уже не таясь, высказывает то, что мучает всех: "Учились в школе, видели перед собой такой широкий ясный путь жизни, и вот чем вынуждены заниматься".
   Те же раздумья постоянно гнетут и Кошевого. После очередной стычки с немцами, когда ребята отбивают у врага и частью расстреливают громадное стадо скота, Олег с тоской вспоминает о минувших днях: "Ездили мы тогда с отчимом. Знаешь,- Днепр, солнце, стада, огромные степи... И кто бы мог тогда подумать, что я... что мы...- Олег опять сморщился, как от боли, махнул рукой и молчал уже до самого дома".
   Уля Громова, с той поры как немцы угнали в Германию ее подругу Валю, переживает тяжелую душевную драму. Она жестоко бичует себя за то, что "не посвятила все силы тому, чтобы спасти Валю". И именно в ее руки попадают письма, написанные людьми, разделяющими Валину судьбу. Ульяна потрясена тем, что прочла в этих письмах. Теперь вся она полна страстным желанием уберечь от рабской доли новые тысячи людей, уже зарегистрированных на бирже труда. Она готова на все, на самое страшное: "Напасть, когда они поведут партию, может быть, убить этого Шприка". В лихорадочных поисках выхода ей удается нащупать верное решение: "Уничтожить списки... сжечь бир- жу".
   И вот горит черная биржа, подожженная Сережкой и Любкой. Совершено самое отважное, самое фантастическое из боевых дел "Молодой гвардии". А Ульяна не чувствует радости.
   "Но вид зарева не вызвал в Уле того чувства, с каким она ожидала его. Зарево и отсветы его на пристройке, крики и выстрелы и испуганный голос матери - все это слилось в Улиной душе в смутное тревожное чувство. Это была тревога и за Любу с Сережкой, и - особенно остро - за то, как это отразится на всей их организации, когда их так ищут. И это была тревога за то, чтобы во всей этой страшной вынужденной деятельности разрушения не потерять что-то самое большое, что жило в мире и что она чувствовала в собственной душе. Такое чувство тревоги Уля испытывала впервые".
   В каждом без исключения эпизоде, где совершается что-либо жестокое, героев одолевают такие же чувства и такие же опасения "потерять что-то самое большое". И каждый раз, едва завершают они очередную операцию, писатель уводит их к уютному домашнему очагу, к милым друзьям, в кругу которых они спешат стряхнуть с себя пыль боя, чтобы снова стать такими же доверчивыми, наивными, беззаботными, как и прежде.
   Это постоянное повторение одного и того же мотива в конце концов начинает все сильнее настораживать. Легко понять угнетенное состояние ребят, их жажду разговора о чем-то далеком после того как происходит столь нелегкое для их психики боевое крещение - после казни Фомина. Но состояние это возвращается к ним вновь и вновь в каждом без исключения эпизоде... Любопытен и сам подбор этих эпизодов. Ни в одном из них молодогвардейцы не нападают первыми. Каждый их решительный шаг - ответ на злодеяния и насилия гитлеровцев.
   Людей угоняют в Германию - юные подпольщики стремятся воспрепятствовать этому. Приходят советские праздники - и они, не желая сдаваться оккупантам и их порядкам, вывешивают, как делалось всегда, красные флаги. И освобождение военнопленных, и разгон скота, и поджог биржи - все это своего рода оборонительные меры. Об иных предприятиях "Молодой гвардии", которые носили наступательный характер, писатель подробно не рассказывает. О них он сообщает в одной из глав в порядке беглой информации:
   "К тому времени в городе и далеко за пределами его действовали уже три постоянных боевых группы "Молодой гвардии".
   Одна группа - на дороге между Краснодоном и Каменском; она нападала преимущественно на легковые машины с немецкими офицерами. Руководил этой группой Виктор Петров.
   Вторая группа - на дорогах Ворошиловград - Лихая; она нападала на машины-цистерны: уничтожала водителей и охрану, а бензин выпускала в землю. Руководил этой группой освобожденный из плена Женя Мошков, лейтенант Красной Армии.
   И третья группа была группа Тюленина, которая действовала повсюду. Она задерживала грузовые машины с оружием, продовольствием, обмундированием и охотилась за отбившимися и отставшими немецкими солдатами - охотилась даже в самом городе".
   Не потому ли Фадеев сообщает обо всем этом так скупо, что, расскажи он о подобных истребительных операциях "Молодой гвардии" детально и живо, ему пришлось бы рано или поздно отказаться от настойчиво повторяемого мотива, сопровождающего в романе основные боевые действия подпольщиков. Ведь не могли же ребята после всякого нападения на машины с немецкими офицерами, после уничтожения каждой цистерны с горючим и ее охраны, после успешной охоты за отставшими и отбившимися от своих частей солдатами ощущать все те же смятение и подавленность. Скорее уж чем дальше, тем легче давались им и самые кровопролитные предприятия.
   Таков, в сущности, закон войны. Тех, кто поварился в ее котле, не исключая и самых юных ее участников, она делала суровыми и жесткими. Она закаляла души, но и ожесточала, обогащала одними нравственными и духовными ценностями, но порою отнимала другие.
   Фадеев достаточно хорошо знал это. И тем не менее, даже рискуя преступить правду жизни, делал все возможное, чтобы созданные им образы не утратили ни малейшей доли целомудрия, которым он наделил их с самого начала.
   Как это понимать? Никто ведь не требовал от писателя, чтобы юные герои романа были непременно ангелами во плоти. Напротив, покажи он, как разгоралась в них беспощадность к врагам, как развивалась способность действовать расчетливо и твердо, не давая воли эмоциям, это вызвало бы горячее одобрение читателей - и рядовых, настрадавшихся от войны, и высокопоставленных, тех, которыми такие качества и культивировались в молодежи с детских лет.
   Так в чем же дело? Откуда это страстное, неистовое стремление писателя во что бы то ни стало оберечь необыкновенную доверчивость и чистоту своих героев, их отвращение ко всякому, даже глубоко оправданному, насилию и разрушению?
   Может быть, прежде всего от острой потребности поддержать в самом себе веру в то, что во все предшествовавшие войне годы воспитание молодежи, к которому и он был причастен, велось в основном правильно. Что те методы, которыми велась борьба "за нового прекрасного человека", за "светлое будущее", несмотря ни на что, оказались оправданными. А те страшные, поглотившие немало безвинных голов жертвоприношения, которыми она сопровождалась, искупались разного рода победами, завоеваниями и в первую очередь как раз воспитанием такой молодежи. Может быть.
   Но трудно отделаться от мысли, что была и другая сторона в этом жадном сбережении исключительной, никаким посягательствам самой действительности не поддающейся непорочности героев романа, что он лелеял ее не столько для читателя, сколько для себя.
   Наверное, при всей своей безграничной вере в "отца народов", при всей искренности, с какой молился на все его деяния, порою Фадеев смертельно уставал от того, что приходилось и как приходилось вершить лично ему - по призванию художнику, но по роду деятельности гибкому и сноровистому политику. И так же, как у Сережки Тюленина, должно быть, возникало у него временами "желание начисто вымыться горячей водой и необыкновенная жажда чудесного дружеского разговора о чем-то совсем, совсем далеком, очень наивном, светлом, как шепот листвы, журчание ручья или свет солнца на закрытых утомленных веках".
   Много раз он утолял эту жажду, мысленно возвращаясь к собственной юности ("Как мы были дружны и любили друг друга"). А в дни работы над "Молодой гвардией" - причащаясь к миру своих героев. Невыдуманных, реальных, всего лишь чуточку отретушированных им. Так мог ли он отказаться от этой ретуши?
   
   
   
   
   
    ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
   
   
   1
   
   Во всех прежних произведениях Фадеева в центре внимания автора всегда были образы коммунистов-руководителей. Деятельность большевиков по революционной организации масс составляла, в сущности, главное содержание этих произведений. И никогда при создании их образов Фадеев не испытывал ни недостатка в материале, ни особых сомнений по поводу их роли в событиях. С юных лет он сам был одним из таких организаторов, и те, о ком писал в "Разливе", "Против течения", "Разгроме", "Последнем из удэге", были людьми близко ему знакомыми.
   Начиная работу над "Молодой гвардией", он впервые столкнулся с обстоятельством, когда материала такого рода у него оказалось маловато. Имена, характеристики, общие сведения о тех, кто руководил эвакуацией Краснодона, кто готовил будущее подполье и кто начинал подпольную работу в городе, ему, в общем, были известны. Но в том, как развивались события, как складывались и деятельность этих людей, и собственные их судьбы, было для писателя много неясного, непривычного и неожиданного.
   Прежде он писал о героях-большевиках, которые только что совершили революцию и, поднимая на ее защиту массы, еще не организованные, нередко темные, решали задачу необычайной новизны и сложности. И справлялись с ними. А если, случалось, терпели неудачи, как комиссар Челноков в рассказе "Против течения", или поражения, как Левинсон в "Разгроме" в этом не было их вины: слишком невелики еще были их силы, их опыт, их власть над людьми, чтобы всегда безошибочно определять или хотя бы предвидеть возможное развитие событий.
    Теперь ему предстояло писать о руководителях, возглавлявших отнюдь не темные и безграмотные, а в основном уже сознательные, привыкшие к организованности и жаждущие ее массы, о руководителях профессиональных, которым не занимать было ни знаний, ни опыта и которые тем не менее потерпели жестокую неудачу.
   Почему? Что помешало им организовать сопротивление захватчикам на своей земле и, как позже скажет лучший из них, Иван Федорович Проценко, "у своем народи"? Почему это сопротивление в конечном счете сложилось без их участия?
   Для Фадеева это был не частный, не с одними краснодонскими событиями связанный вопрос. Он был частью общего и главного вопроса о причинах наших поражений в ходе всего первого этапа войны. Общеизвестные ответы на него - внезапность нападения, техника всей Европы и прочее - Фадеев, будучи достаточно крупным общественно-политическим деятелем и "инженером душ", мог принять только с существенными оговорками. Были, несомненно, и другие, не вдруг возникшие причины этих неудач. И где еще было их искать как не в деятельности и в том, что определяло суть и характер этой деятельности руководителей разных рангов - партийных, военных, хозяйственных. Хорошо понимая, что подавляющее большинство руководителей отдавало делу победы все силы, он вел свои исследования не для того, чтобы в чем-то их уличить, а чтобы разобраться в истоках и закономерностях тех просчетов и ошибок, в которых они нередко бывали без вины виноватыми и которые безмерно дорого стоили и им самим, и всему народу.
   Конечно, в романе о комсомольцах-подпольщиках деятельность большевиков-руководителей не могла и не должна была занимать слишком много места. Но как бы ни был писатель поглощен раздумьями о дела и судьбах юных патриотов и изображением их борьбы против захватчиков, он постоянно помнил, как убеждают в том отражающие весь ход работы над романом черновики, и об их старших товарищах.
   Он делал наброски коллективного образа краснодонской молодежи, а думал о том, что сама "юность с ее здоровьем и радостью жизни, с ее наивным добрым эгоизмом, любовью и мечтами о будущем не хочет и не умеет за общей опасностью и страданием видеть опасность и страдание для себя" и нуждается в опеке и руководстве.
   Он рисовал эпизоды паники в часы эвакуации города, а мысленно был с теми, кого терзало мучительное чувство ответственности за происходящее.
   Он создавал картины движения людских масс, уходящих от врага, прихода немцев, начала подпольной работы молодежи, а перед взором его неизменно возникали лица людей, которые несли на своих плечах не только тяжесть организации выбитых из привычного ритма жизни соотечественников, но и груз всех обид, справедливых и несправедливых обвинений, порою гнева и злобы...
   В одном из черновиков, рассказывая о деятельности обкома партии, Фадеев так и писал: "Следовательно именно в этом здании помещались правители области, те самые люди, о которых с таким негодованием говорила Вырикова, на которых был обращен теперь гнев людей и т. д., которые отвечали и должны были отвечать за все, что происходило".
   Но каково было самим этим людям? И разве не делали они всего, что оказалось в человеческих возможностях?
   Из документов и по рассказам краснодонцев Фадеев знал, что из города было своевременно вывезено ценное оборудование, что были взорваны почти все шахты, заранее намечены люди и созданы базы для будущих партизанских отрядов и подпольных групп. Словом, все, казалось бы, было предусмотрено и развивалось по тщательно продуманному плану. Но эвакуация людей, которые не могли оставаться под властью немцев, началась в самый последний момент, когда уже поздно было эвакуироваться. А это послужило причиной паники и, главное, привело к тому, что многие видные работники, так и не успевшие уйти за Донец, были схвачены гитлеровцами и погибли в первые дни и недели оккупации. Районное партийное подполье, как рассказывали писателю в Краснодоне, провалилось, не успев развернуть работы. Областной партизанский отряд, возглавляемый двумя секретарями подпольного обкома, в первом же серьезном столкновении с гитлеровцами потерпел поражение и, в сущности, распался. В свою очередь, гибель взрослого подполья побудила вступить в борьбу с оккупантами совсем еще юных ребят, которые действовали с подлинно юношеским бесстрашием и отвагой, но в конце концов тоже стали жертвами фашистских захватчиков. И это было особенно тяжелой трагедией.
   Винить во всех этих бедах только партийных руководителей - и тех, что погибли, и тех, что оставались в живых,- не было никаких оснований. Фадеев знал, что "среди руководителей области и города были люди, много изведавшие на своем веку, старые шахтеры и металлисты, участники многих войн, люди, прошедшие старое подполье и партизанскую войну под властью немцев и белых в 1918-1919 годах, люди, не раз видавшие смерть в глаза и в несколько лет перевернувшие своим трудом старый Донбасс и превратившие его в новый Донбасс. И сколько раз, как нож в кровоточащем сердце, повернулась в каждом из них мысль о том, что лучше было бы заодно взорвать врага и пасть под его пулями. Но они знали, что это голос сердца, а не разума - эта гибель была бы бесцельной и бессмысленной - уезжать надо было".
   Знал, правда, писатель и о том, что "очень много было таких, кто только считался руководителем, а в душе не болел за народ и народное добро, а болел только о своем благополучии,- такие, побросав все, бежали первыми и если в чем они и проявили себя, как руководители, так только в том, что привычка народа видеть их во главе только усилила панику в народе, когда они увидели, что эти люди являются самым видным олицетворением паники".
   Именно такие "руководители" вызывали порой те губительные сомнения, которые в черновых набросках высказывает Шульге Елизавета Алексеевна Осьмухина: "...ведь вы же считались власть наша, для простых людей, а оказалось, что вам дороже машины, вещи, всякие бумаги да чиновники,- как подумаю, извините меня, как вы и брат мой тогда боролись за правду, а на что вышло? Всякая сволочь выезжала отсюда, мебель с собой везла, грузовики барахла, а кому какое дело было. До нас, простых людей, обывателей, как вы говорите... А потом удивляются, что есть такие люди, что идут к немцу служить, а я так не удивляюсь, человек (неразб.) разуверился во всем вот и идет, думает лучше будет" .
   Эти страшные слова невыносимо тяжким грузом ложились и на душу Шульги, который сознавал меру своей партийной ответственности за действия подобных шкурников, и на душу самого автора. Но Фадеев очень хорошо понимал, что было бы слишком просто отнести все беды и несчастья неудачной эвакуации на счет этих шкурников. В сложившихся обстоятельствах даже действия самых честных и самоотверженных руководителей нередко были полны трагических противоречий. И уже первые наброски романа представляют собой размышления писателя именно на эту тему. Трудные, и горькие, и совершенно необычные по тому времени уже тем, что это были именно размышления, связанные с честным поиском истины, а не каких-либо стандартных и потому "безопасных" решений темы.
   
   
   2
   
   Найти реальное соотношение всех причин и следствий путем общих рассуждений о руководителях и их деятельности Фадееву так и не удалось. В конце концов он вообще отказался от слишком широких обобщений и характеристик и сосредоточил внимание на фигурах нескольких конкретных районных и областных руководителей. И тогда дело приняло совсем иной оборот.
   Особенно много нового открыл Фадеев в первую очередь для себя, а в какой-то мере и для читателя, раздумывая над судьбой Шульги.
   Основные, так сказать, исходные данные этого персонажа писатель определил еще тогда, когда Шульга был только задуман им. У Матвея Константиновича безупречная партийная характеристика. Чисто человеческие качества его тоже вызывают к нему симпатию. Сережка Тюленин, когда увидел его у Игната Фомина, сразу понял, "что перед ним сидит просто хороший, сильный и спокойный человек". Еще раньше, в одном из черновых вариантов первых глав романа, Фадеев к своей авторской характеристике Шульги отмечал: "Он был человек хороший и добрый в глубине своей души, но..." Вот после этого "но" и выступает на свет то весьма распространенное явление, которое писатель открыл, мысленно всматриваясь не в одного своего Шульгу - во многих руководителей того времени, хороших и добрых в "глубине своей души": "...но последние десятка полтора лет своей жизни он был так перегружен делами и столько видел тяжелого и приобвык к нему, что он уже часто не вдумывался в значение многих простых человеческих отношений, имевших место вокруг него".
   И в мирные годы, и в первые месяцы войны, когда можно было руководить людьми, пользуясь отработанными приемами и методами, эти "благоприобретения" Шульги не мешали ему вроде бы вполне успешно выполнять свои обязанности. Но вот ему поручено организовать районное подполье в тылу врага, а это значит, что руководить людьми он должен уже не "извне", не с "командного пункта", а "изнутри", постоянно находясь в их среде и в прямой зависимости от них. И не они идут к нему на прием, а сам он вынужден идти к ним. И это так ново для него, так несовместимо с привычками, которые успели выработаться в нем за "десятка полтора лет", что ни одна из его встреч не кончается добром.
   Шульга приходит в поисках подпольного пристанища не к случайным знакомым - к людям, с которыми его связывала некогда бескорыстная, крепкая, огнем гражданской войны испытанная дружба,- к Лизе Рыбаловой, к Ивану Кондратовичу Гнатенко. Не ко времени приходит: у каждого из них в данный момент свои беды и свои тяжкие заботы, которые с приближением врага особенно обострились. Лиза со своей семьей не может уйти из города, потому что сыну только что сделали операцию, а сердце ее чует, что нельзя им оставаться под немцем. У Гнатенко тяжелая семейная драма: сын свихнулся, и он не знает, чем это обернется для него и жены, когда в город войдут враги... Прислушаться бы Шульге к тому, что творится в душах и Лизы, и Гнатенко. А он оказывается глух ко всем их бедам и обидам. И каким казенным языком разговаривает с ними, с людьми, которые могли бы стать его сподвижниками, самой надежной его опорой... "Спрятать, уберечь вожаков наших, лучших людей, цвет наш, а самим стать грудью,- вот как всегда думал и думает рабочий человек, и думать иначе считает для себя позором!" И т. п.
   Шульга уходит от них ни с чем не потому, что они не заслужили боевого товарищества с ним, а потому что давно разучился находить общий человеческий язык с людьми, именем которых и ради которых, по искреннему его убеждению, и вел свою работу. Он начисто отвык понимать их и, что оказалось всего трагичнее, перестал им доверять.
   Быть может, именно Шульга и отчасти Валько позволили Фадееву в полной мере ощутить, каким страшным злом было это недоверие к людям. Недоверие, которое просыпалось у некоторых руководителей, в частности, тогда, когда они видели, что люди эти живут не по их бумажным предписаниям, не по лозунгам и призывам, а так, как подсказывает им собственный разум и собственное сердце. Он не однажды возвращался в черновиках к этому мотиву, стремясь так или иначе предостеречь читателя от жестокой опасности такого недоверия. И одна из глав романа не только в черновых набросках, но и в первом, журнальном его издании прямо начиналась со страстного авторского предостережения...
   "...с приходом немцев на советскую территорию... миллионы честных хороших людей, и тех, кто сопротивлялся пассивно, как мог, и тех, кто по условиям жизни или по характеру своему старался спрятаться, пережить это время незаметно, в тиши, лишь бы не служить, не помогать проклятому ненавистному немцу,- миллионы этих советских людей - как бы ушли в тень, замкнулись, а на поверхность всплыли те единицы людей, которые когда-то жили среди миллионов, которых все знали, но которые оказались не теми, за кого их принимали, потому что они тайно творили свое черное дело. Эти единицы подлецов всплыли на поверхность, стали шуметь и заявлять о себе, и не один советский человек, слыша теперь только этих людей с удивлением и страхом пожимая плечами, говорил:
   - И этот пошел служить к немцам! Скажите пожалуйста. Кто мог бы думать? Кому же теперь верить?
   Если такое представление простительно для рядового человека, который не в силах видеть целого, то такое представление непростительно для тех людей, которые сознательно идут и поставлены на то, чтобы бороться против немцев.
   Кому верить? Надо верить миллионам хороших людей, попавших в тяжелое положение гнета под игом немцев, после того, как два с половиной десятка лет они сами определяли жизнь своего общества.
   И не надо удивляться тому и пугаться того, что в результате прихода немцев, ненавистников этого общества, неожиданно всплывают на поверхность единицы подлецов, которые сознательно или бессознательно способствовали тому, чтобы немцы пришли и разрушали советское общество.
   В условиях подпольной работы те из людей, которые поняли, что они могут верить миллионам оставшихся под немецким ярмом советских людей, свершили великие дела и подготовили крушение немецкого господства. Те из людей, кто, видя подлецов, всплывших на поверхность, усомнились в своем народе и растерялись, те погибли сами или во всяком случае провалились в своей работе".
   О руководителях, которые "усомнились в своем народе", еще раньше Фадеева писал Б. Горбатов в "Непокоренных". Невольно вспоминается, как Степан Яценко - крупный партийный работник, оставленный для организации областного подполья,- "шел дорогами и проселками истерзанной Украины и видел: запрягли немцы мужиков в ярмо и пашут на них. А народ молчит, только шеей туго ворочает. Гонят по дороге тысячи оборванных, измученных пленных - падают мертвые, а живые бредут, покорно бредут через трупы товарищей дальше, на каторгу...".
   "Чиновник ты! - ругал Степан сам себя позже.- Цыплакову поверил, а в народе усомнился, чернильная твоя душа! Вот он, народ - непокорный, могучий. Бюрократ ты, кресло потертое! Не молчит он - звенит".
   Фадеев был, таким образом, не первым и не единственным из писателей, заговоривших о руководителях, которые усомнились в народе, утратили доверие к нему, а вместе с тем и сколько-нибудь тесную связь с ним. Он только ярче и глубже показал и трагедию самих таких руководителей, и то, какой ущерб принесли они доверенному им делу.
   Рассказывая о Шульге, он было рискнул даже прямо противопоставить ему, партийному работнику, рядовых людей, которые понимали друг друга с полуслова и тогда, когда это понимание грозило им немалой опасностью.
   "В то время, когда Матвей Шульга, руководясь своими бумажками, не смог накануне найти пристанище у Ивана Гнатенко, а попросту Кондратовича, о чем речь пойдет подробней позже, и теперь сидел на квартире Игната Фомина, другого из указанных ему по этой бумажке хозяина конспиративной квартиры, человека, которого он не знал и который внушал ему тайное подозрение,- Сережка Тюленин и Витька и старая сиделка Луша и другие такие же маленькие и незаметные простые люди в течение нескольких часов нашли семьдесят квартир для раненых и не встретили ни одного отказа, потому что они обращались к таким же маленьким простым людям, как они сами, которых они знали так же, как самих себя".
   
   
    3
   
   Несколько иначе складывалась и довоенная, и на первых порах военная судьба другого руководителя, директора шахты Андрея Валько. У него свои "исходные данные": он прежде всего талантливый и умный хозяйственник, организатор производства. В черновиках Фадеев характеризовал его так:
   "Он хорошо знал город, в котором вырос. Он был шахтером тех поколений, которые основали рудник Сорокин, был участником гражданской войны в Донбассе и принадлежал к тем кадрам хозяйственников, которые были выдвинуты в первые годы строительства и не только не сдали и не растерялись размаха его в первую пятилетку, а пошли об руку с молодежью, выдвинутой в первую пятилетку и получившей образование. Валько сдал этот экзамен реконструктивного периода не только потому, что он был природный организатор и за полтора десятка лет накопил огромный хозяйственный практический опыт, а еще и потому, что у него хватило воли и упорства, невзирая на нечеловеческую перегрузку его, заочно окончить промышленную академию. В 1932 году он получил заграничную командировку и убедился, что горная промышленность почти во всех странах света, считавших себя передовыми, отстает от реконструированной подросшей (наново) промышленности нашей страны. И тогда он обрел то чувство гордости за отечественную промышленность и за людей, которые ее создавали, и впервые осознал свою мощь - организатора промышленности, хозяйственника громадной новой страны. Так вырос он в большого человека - хозяина земли, преобразователя земли, деятельного, рукастого и умеющего смотреть вперед. Если бы судьба не вернула его назад в Краснодон, ему открылись бы новые горизонты хозяйственной работы по освоению новых шахт, заложенных и построенных за год войны или по строительству вновь запроектированных шахт где-нибудь в Сибири или на Урале. Но сейчас уже об этом поздно было жалеть".
   Все в этой характеристике располагает к Валько, вызывает искреннее уважение к нему. Только одно настораживает: прямо подчеркнутое "большой человек", сразу же резкой чертой отделяющее его от "маленьких незаметных простых людей", о которых сказано в предыдущем отрывке.
   Фадеев не придумывал этих определений - "большой", "маленький". Они к тому времени успели войти в обиход, поскольку отражали реальное разделение людей - по должностям, по званиям,- все больше прививавшееся в общественной жизни. Разделение, которое, естественно, не содействовало ни душевным контактам, ни сколько-нибудь полному взаимному доверию. В этом смысле Валько оказался в таком же положении, как и Шульга. Недаром в последний черновой вариант предсмертного диалога Шульги и Валько Фадеев дописал такие слова:
   "И Валько, который знал все это из уст Кондратовича, а потом Сережки Тюленина, еще ниже опустил плечи, потому что он понимал, почему Шульга мог так поступить, и потому что совесть подсказала ему, что в ином случае и он, Валько, мог бы совершить ту же ошибку, что и Шульга".
   О том, что уберегло директора шахты от этой ошибки, Фадеев в черновых вариантах рассказывает довольно подробно.
   "Уступив свою личную машину своему заместителю", он вынужден был эвакуироваться "вместе со всеми, на грузовике" и таким образом волей-неволей оказался в кругу простых людей. Поначалу и в этих обстоятельствах он держался особняком, не пытаясь ни организовать человеческую массу, сгрудившуюся у переправы, ни хотя бы помочь ей добрым советом. Тогда-то Олег Кошевой, глядя на него, и говорил с возмущением уже цитировавшиеся слова: "сидит в машине как цаца"...
   Очевидно, по этой же причине и Григорий Ильич Шевцов "стал относиться к своему директору, человеку, которого он все эти годы ставил так высоко,- стал относиться к нему без всякого уважения".
   Настороженное отношение Валько к людям отчасти сохранилось и в печатном варианте романа. Достаточно вспомнить эпизод с высоким солдатом, который приносит шахтерам подобранный в степи инструмент. Валько встречает его с привычной подозрительностью "Не понял - продаешь, что ли?" И, словно удивительное открытие, поражает директора бескорыстие солдата, явно мастерового человека. Видимо, лишь после этого случая тронулся лед недоверия в душе Валько. А тут еще к нему все время тянутся люди, угадывая в нем "большое начальство". И это пробуждает его к деятельности, к борьбе. Он наводит порядок у перправы. Он помогает ребятам, вернувшись в Краснодон организовать комсомольское подполье. Начинает собирать силы старших товарищей...
   Не будь многодневных странствований по степи вместе с простыми людьми, быть может, и не суждено было бы Валько так плодотворно начать свою подпольную деятельность. Только хлебнув вместе с этими людьми горя, пережив, как и в годы гражданской воины, немало лишений и опасностей, снова обрел он способность жить их заботами и думами.
   
   
   4
   
   Удачнее всего сложилась судьба третьего из изображенных Фадеевым руководителей, Ивана Федоровича Проценко. Он сумел уцелеть сам и поднять на борьбу с фашизмом немалые народные силы. Но это случилось вовсе не потому, что наперекор сложившемуся положению вещей он привык к иному стилю работы, чем Шульга и Валько. Организация и районного, и областного подполья, в которой принимал участие Проценко, страдала многими пороками. В итоге все как будто тщательно распланированное и организованное подполье, поступившее под его начало, рухнуло при первом же боевом испытании. Всю работу пришлось начинать сначала. И если Проценко смог поднять на своих плечах эту тяжесть, то именно потому, что верил в людей и заслужил их ответное доверие. Думы Проценко в черновых вариантах были переданы писателем гораздо выразительнее, чем в печатном тексте романа...
   "Тяжелая поперечная складка легла на широком лбу Ивана Федоровича, и его живые синие глаза приняли суровое выражение. Он вдруг представил себе, как много своих людей и в городах и в селах чувствовали себя так же, как и Маша. И его поразило несоответствие, какое было между той, на деле ничтожной, силой сопротивления врагу, какое он и его товарищи, т. е. люди, призванные к этому, смогли оказать, и той огромной силой ненависти и готовности к сопротивлению, какая была в народе, совершенно неиспользованная и неорганизованная. Он был достаточно опытен, умен и честен, чтобы понимать, что в этом виноваты только он и его товарищи. И это надо было как можно скорее исправить".
   Еще более резко и прямо были выражены раздумья Проценко в другом эпизоде - в разговоре с женой после разгрома отряда.
   "Катя! Это все придется начинать сначала. Да, все сначала,- сказал он.- Воны там, кто все это организовал, видать, Нат Пинкертона читали, а не наши большевистские книги, як организуют подполье у своем народи. Все то, шо воны выдумали, треба послать к чертовой матери и обратиться к самому народу (курсив мой.- В. Б.). Мы в народе найдемо тысячи таких людей, як Нарежный, як Марфа, тысячи тысяч..."
   В разных вариантах первой редакции романа можно встретить немало страниц, где показано, как этот очень видный, но "глубоко народный человек" "растворился" в народе, как наполняла его сила народных дум и чувств.
   
   
    5
   
   Развивая линии этих трех столь разных руководителей, у каждого из которых оказался свой путь и свой финал борьбы, печальный или радостный, Фадеев нашел ясный ответ на вопрос о причинах некоторых наших военных неудач, особенно во вражеском тылу. И прежде всего главную причину, которая состояла в том, что многие руководители успели утратить связь с народом, разучились понимать его и верить в него. Для Матвея Шульги и в известной мере для Валько все это стало ясно лишь после того, как в итоге трагических событий они были вырваны из круга своих привычных дел. С провалом подполья и арестом сами собой отпали все их прежние обязанности, а вместе с ними и подозрительность, и напряженное чувство своей единоличной ответственности за все, что происходит или должно произойти. И тогда они стали настолько сильными и физически и нравственно, что смогли, совершенно не щадя себя, признаться друг другу в самых тяжелых своих грехах.
   Печатная редакция главы, где содержится эта предсмертная исповедь Шульги и Валько, существенно отличается от черновых ее вариантов. Те купюры, которые художник сделал в ней в самый последний момент, свели содержание главы к изображению одного из многих драматических эпизодов войны. В фашистском застенке подводят итог своей жизни, своих успехов и неудач обреченные на смерть партийные руководители. Это очень сильный эпизод, и в сюжете романа значение его довольно велико: уходят со сцены одни герои-богатыри, а на смену им приходят, чтобы продолжать их дело, другие - юные, чистые и не менее отважные.
   Начальным вариантам этой главы принадлежит иное место в сюжете. В той части исповеди Шульги и Валько, которая касалась их ошибок, Фадеев словно бы суммировал некоторые явления в нашей жизни, усугубившие драматизм борьбы, чтобы в последующих главах сосредоточить внимание на самых светлых ее чертах, которым страна, собственно говоря, и была обязана победой над фашизмом.
   Во всех этих вариантах Шульга и Валько говорят не столько о своих собственных ошибках, сколько о том стиле руководства, который с некоторых пор усвоили иные руководители.
   Вот некоторые из тех рассуждений героев, которые не вошли в печатный текст:
   "Человек! Нема народа и человечества без Ивана, без Сидора, без Петра, а мы (так привыкли считать на миллионы, что) работники народа часто за "общим и целым" мы не видим частное, за дальним ближнего, за миллионами людей живого человека.
   - А як же ж! - усмехнулся Валько.- У нас, у хозяйственников, есть еще и такое понятие: "рабсила".
   - Рабсила! - фыркнул Валько.- Яке ненавистное слово! То ж - люди, рабочие люди, як мы с тобой...
   - Вот-вот... Рабсила! - воскликнул Шульга с гневной страстью в голосе.- Миллионы рабочих людей, колхозников наших сложили головы свои за наше отечество, за народ наш, за землю нашу, за жизнь нашу, то ж живые люди, каждый со своей жизнью, судьбой, семьей, радостью, печалью...
   ...Андрей, Андрей! Ведь мы ж сами были молодыми. Вспомни семнадцатый год, как были мы молодыми, здесь, на руднике Сорокина и как мы бегали слушать Леонида Рыбалова и как он говорил, с каким огнем, а как его каждое слово падало нам в душу. Я могу прямо сказать,- не услышь я его, я не был бы тем, кто я есть. Как же мы допускаем себя до такого стыда, и позору, так выступать перед молодежью, нашими (детьми), надеждой всей (неразб.) счастьем нашей страны, ее будущим! Только болтаем: "Молодежь, молодежь, надежда и всякое такое"... В общем и целом! А то, что перед тобой сидит девушка Маша, умница, или парубок Петя, завтрашний работник, не тебе чета,- это мы забываем. Они ждут от нас доброго живого слова, как им жить, во что верить, а мы думаем, что важнее какая-нибудь сто первая комиссия по размежеванию и согласованию, без стыда и совести жуем перед ними жвачку, от которой у самих оскома на зубах. Так оно и идет одно к одному... я вот лежал на этом загаженном полу, а мне все лезло на ум, сколько всяких писем, заявлений, жалоб от отдельных граждан я оставил без ответа, сколько людей, сидевших у меня в приемной, не принял,- а все это казалось мелочью,- главное, план выполнить, а это что ж, я же занят, я без злого умысла, как-нибудь обойдется. Сколько же я этим людей оскорбил, обидел, привел к мысли, что нет правды на свете! Чему же удивляться, что я вот так же по привычке прошел мимо Лизы Рыбаловой, та Кондратовича! Ан, нет не вышло! Тут шел выбор не на то - принять ли человека или поковыряться в бумажках, а выбор на жизнь или на смерть... То, что я выбрал, то я и получил,- сказал Шульга дрогнувшим голосом и, склонив голову, некоторое время сидел молча... А если так кто-нибудь скажет,- у вас мол, в районе недооценили роли учителя, мы сразу на дыбы. Посмотри мол, сколько мы новых школ построили, забыли, что здесь в старое время было всего две-три школы, у нас, мол, на одной Украине теперь школ больше, чем во всей Германии и Японии вместе взятых. Эка, подумаешь, нашли чем хвастать! А почему мы, страна социализма, должны равнять себя по старому времени или по странам капитализма...
   ...Сколько у нас таких незаметных тружеников - их миллионы и миллионы, на них страна стоит, а мы, когда слышим слово "кадры", "советские работники", видим большей частью своих завов и замзавов и думаем, что это и есть "кадры", и думаем, что они незаменимы.
   А я даю тебе слово, что в любом селе и на любой шахте или заводе можно найти десятки таких мужиков или таких рабочих, которые завтра же могут заменить не только любого зава и замзава, а министра в любом государстве".
   Все эти мысли не вдруг пришли в голову писателю. Он пять раз переписывал их и всякий раз выражал все более страстно и резко. И лишь тогда, когда работа над романом в основном была завершена и рукопись перепечатана на машинке, он, видимо, почувствовал, что многие из рассуждений его героев придется исключить. Сначала он, правда, еще попытался сохранить их, несколько смягчив наиболее резкие высказывания. Так в чистовом машинописном варианте появились короткие вставки.
   Там, где Шульга в диалоге с Валько говорил: "...сколько я этим людей обидел, оскорбил, привел к мысли, что нет правды на свете",- теперь вставлены слова: "может быть, привел к мысли..." Там, где было "когда слышим слово "кадры", видим завов и замзавов..." - появилось "чаще видим завов...".
   Многие фразы, принадлежащие Шульге, исправлены таким образом, что недостатки, о которых прежде он говорил как о весьма распространенных, теперь стали его собственными недостатками. Вместо "ждут от нас доброго живого слова" вписано "ждут от тебя". Вместо "мы думаем, что важнее какая-нибудь сто первая комиссия по размежеванию",- "а ты думаешь..." и т. д.
   Все эти поправки, однако, мало что меняли, и в последний момент писатель целиком убрал из рукописи многие абзацы и целые страницы.
   Ни один из фадеевских руководителей не имеет ничего общего с теми, кто "не болел за народ и народное добро, а болел только о своем благополучии". И как бы ни была велика вина Шульги, а в какой-то мере и Валько перед людьми, доверившими им свои жизни, и перед собственной партийной совестью, Фадеев не мог сколько-нибудь строго судить этих, в общем, глубоко честных, по-своему преданных народу мужественных людей. Испытывая острую боль за них и самое искреннее сочувствие к ним, писатель сделал все возможное, чтобы в представлении читателя они остались настоящими героями. В романе нет, в сущности, никакой критики ошибок Шульги и Валько. Есть жестокая самокритика, на которую могут быть способны лишь сильные и волевые люди. Есть окрашенная яркими романтическими красками сцена их богатырской схватки с палачами. Есть картина их мученической и гордой смерти. И, в конечном счете, они вызывают не осуждение, а боль и чувство солидарности и даже восхищение.
   В том, что руководители районного партийного подполья выступали в романе (в первой его редакции) как жертвы, что в основном действии им волею судеб активной роли не досталось, было для Фадеева нечто противоестественное. И вынужденную пассивность Шульги и Валько он постарался компенсировать высокой активностью секретаря обкома Проценко.
   Образ Проценко вообще создавался им с особенно теплым чувством. С таким чувством писал Фадеев, пожалуй, лишь одного из прежних своих героев - Алешу Чуркина из "Последнего из удэге". В его отношении к Левинсону и к Петру Суркову преобладало уважение, может быть, даже преклонение. Создание их образов было нелегкой работой. Алеша для него в гораздо большей степени родная душа, человек, о котором можно рассказывать, дружески посмеиваясь, и фигуре которого решительно противопоказаны и высокий штиль, и какие-либо от предварительно продуманной схемы идущие черты и особенности.
   Ивану Федоровичу Проценко присущи многие Алешины качества. Правда, они сочетаются с некоторыми иными, соответствующими его значительно более высокому рангу,- государственным мышлением, властностью, широкой хозяйственной хваткой. Но никогда эта властность, эта масштабность мышления героя не подавляют окружающих его людей, а вместе с ними и читателя.
   Вот после отъезда товарищей в эвакуацию, оставшись лицом к лицу с тем огромной важности и сложности делом, которое им поручено, ведут беседу Шульга и Проценко:
   " - Скажи ж мени, Костиевич, из тех явок, шо ты мени дал, лично ты знаешь ли хоть едину людину? Короче говоря, самому-то тебе эти люди известны, что у них за семьи, что у них за окружение? - спрашивал Проценко.
   - Сказать так, шо воны мне известны, так они мне досконально неизвестны,- медлительно говорил Шульга...
   - ...Да все ж то не дило,- сказал Проценко. - Разве ж то дило, коли одни люди подполье организуют, а другие остаются в подполье?- Проценко сам не замечал, как в его голосе привычно появилась нота не то наставления, не то выговора Шульге, хотя Шульга меньше всего был виноват в том, что так получилось.- От так организовали подполье! - издевался Проценко, и резвая искорка на одной ножке как-то особенно быстро и весело стала поскакивать из одного его синего глаза в другой.
   - Та не я ж организовывал, Иван Федорович!
   - Про то ж я и кажу, шо не ты! - сказал Проценко и весело подмигнул Шульге и покачал головой".
   Это ведь не просто беседа, а, если угодно, последняя перед началом сражения проверка боеготовности, которую ведет Проценко. И какой вместе с тем непринужденный, товарищеский характер она носит. Кстати, в вопросе секретаря обкома о явках не только командирская и хозяйственная озабоченность, но и предостережение. И может статься, совсем иначе сложилась бы судьба Шульги, если бы он отнесся к этому предостережению со всем вниманием. Но слишком прочно овладела им "привычка до формы"...
   У самого Проценко такой привычки нет. Он и вообще руководитель совсем иного, чем Шульга, склада. И хотя чуть ли не в самом начале оккупации он со своим партизанским отрядом - главной ударной силой областного подполья - терпит жестокое поражение, теряет заранее созданные базы и склады оружия и продовольствия, ему очень скоро удается создать целую сеть новых отрядов и подпольных групп, которые наносят затем огромный урон захватчикам.
   В чем же сила и в чем счастье Ивана Федоровича? Прежде всего в том, что он - "глубоко народный человек". Ему не занимать ни воли, ни твердости. Он, когда необходимо, может быть суровым и жестким. Вместе с тем это человек широкой и доброй души, эмоциональная и жизнелюбивая натура. Но главное - ему органически чужды такие качества, как чванство, недоверие к людям, подозрительность. Он одинаково легко чувствует себя и с руководителями высоких рангов, и с рядовыми колхозниками. И людям, в свою очередь, так же легко с ним. Даже тогда, когда они знают или догадываются, с кем ведут свои, как правило, весьма опасные разговоры.
   "Дед сразу понял, что имеет дело не с простым человеком, начал петлять:
   - Ось, бачишь, як воно дило... Три с лишним тыж-дня шло ихнее войско. Велика сила пройшла. Красные теперь не вернуться, ни... Та що балакать, як вже бои идут за Волгой, под Куйбышевым. Москва окружена, Ленинград взят! Гитлер казав, що Москву визьме измором...
   - Так я и поверю, что ты уверовал в эти враки! - с чертовской искрой в глазах сказал Иван Федорович.- Вот что, друг запечный, мы с тобой вроде одного роста, дай мени якую-нибудь одежу-обужу, а я тебе оставлю свою.
   - Вот оно как, гляди-ка! - по-русски сказал дед, все сразу сообразив.- Одежку я тебе мигом принесу".
   Как равные с равным разговаривают и ведут себя с Проценко все, кого сводит с ним военная судьба. И помогают ему насколько хватает сил. И сами идут за ним на смертельно рискованные дела. Проценко, в сущности, прямо противопоставлен Шульге.
   Ни в одном произведении военных лет тема большевистского руководства массами не решалась так по тем временам необычно, как она была решена Фадеевым в "Молодой гвардии". Никто из писателей не создал образов, которые были полны таких противоречий и рождали такие глубокие раздумья.
   Еще в предвоенные годы стала складываться литературная традиция, согласно которой любой герой-руководитель, кроме тех, разумеется, что в конце концов оказывались "врагами народа", был застрахован от всяких противоречий, слабостей и ошибок. Все это могло быть свойственно людям рядовым, но никак не начальствующим.
   В некоторых произведениях можно отметить даже подчеркнутое различие между тем, как изображаются руководители и как - рядовые труженики, солдаты, колхозники.
   Первые - это, как правило, люди сильной воли, высокого государственного ума, железной организаторской хватки. Перед ними порой склонялись и сами восхищенные авторы, глядя на них снизу вверх.
   Вторые - люди добрые, отважные, смекалистые, но зачастую довольно ограниченные и далекие от высоких материй. О них рассказывалось нередко с добродушным юмором. Их достоинства подчеркивались с нескрываемым назиданием, словно речь шла о несмышленых детях.
   В военные годы, а затем и в послевоенные эта традиция получила широкое распространение.
   С каким упоением рисует Горбатов Степана Яценко в "Непокоренных", и как жалки рядом с ним все те, кому он отдает свои распоряжения.
   "Он был беспокойным и строгим хозяином. Он любил во все входить сам. Он ничего не прощал ни себе, ни людям. Часто останавливал он машину ночью на дороге, вылезал из нее и кричал: "Не так пашете! Не так мост кладете! Не так гатите гать! Сделайте так и так. При мне! Чтобы я видел". И люди не спрашивали, по какому праву приказывает им этот незнакомый грузный человек. От его большого, могучего тела исходил ток власти. В его голосе, густом и сильном, была власть. В его глазах, цепких, острых, горячих, была власть. И люди послушно ей покорялись".
   Это, в сущности, уже самодержец какой-то, а не большевистский руководитель.
   А вот сценка из "Волоколамского шоссе" А. Бека:
   "Мне надоел мой коновод Синченко, единственный среди батальона, кому дозволялось ворчать на меня. То у него была истоплена для меня баня, то готов обед. Я прогонял его:
   - Потом... Убирайся, не мешай.
   - Чего заладили, не мешай и не мешай. А сами полный день ничего не делаете.
   - Я думаю. Понял? Ду-ма-ю.
   - Разве можно так много думать?
   - Можно. Если тебя убьют по моей глупости, что я скажу твоей жене? А ты у меня не один".
   Разве не разделены здесь резкой гранью, словно люди разных сословий, комбат Момыш со своими бесцеремонными "ты", "убирайся" и верный Савельич его, коновод Синченко?
   Герои-большевики в первой редакции "Молодой гвардии" оказались решительно не похожи на некоторых прежних фадеевских героев вроде Петра Суркова в "Последнем из удэге". Не только Шульга с его глубокой внутренней драмой, но и Проценко со всем свойственным этому герою демократизмом и полным отсутствием приличествующей человеку его звания монументальности или генерал Колобок, написанный мягкими и теплыми, хочется сказать - домашними, красками, в те схемы, которые утверждались в литературе, не укладывались. И это не осталось не замеченным ни теми, кто в состоянии был по достоинству оценить своеобразие этих образов, ни прежде всего теми, кто счел создание таких образов едва ли не кощунством.
   

Наверх
   
   



Этот сайт создал Дмитрий Щербинин.